История моего самоубийства
ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / История моего самоубийства - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Джин Нодар |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(910 Кб)
- Скачать в формате fb2
(381 Кб)
- Скачать в формате doc
(389 Кб)
- Скачать в формате txt
(379 Кб)
- Скачать в формате html
(383 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
-- С приездом, дорогой, давно вас не видел, и с наступающей свадьбой, мазл тов, я слышал - красавица-невестка, и богатая семья, я знаю ее отца, очень, кстати, сознательный еврей, опустите индюшек сюда и присаживайтесь, но можете, если хотите, постоять, это Грузия, у нас свобода, скоро вот закончу с господином Розиным, а вы знакомы, это наш уважаемый господин Розин, а это, господин Розин, сын прокурора Якова, помните? -- Я слышал о вас много хорошего! -- протянул я руку Розину, который оказался женоподобным толстяком в голубом костюме и с ресницами дымчато-розового цвета неспелой рябины. -- Это моя дочь, -- сказал Розин и подтолкнул ко мне стоявшую рядом девушку, которая выглядела точно так, как я представлял себе моавитянских наложниц библейских царей: бедра и стан были повиты лоскутом желтой ткани, открывавшей упругую наготу бюста. Лицо было тонкое, мглистое и по-древнему дикое. Белый пушок на верхней губе сгущался над углами рта, а серые глаза под приспущенными веками мерцали приглушенным светом любовной истомы. Одною рукой девушка крутила пальцем отливавшую золотом курчавую прядь на голове, а другой, тоже согнутой в локте, плотно прижимала к груди черного петуха. Весь этот образ, а особенно ее бессловесность, нагнетали у меня подозрения о ее порочности. В помещении стоял сладкий запах разбрызганной по стенам крови. Испугавшись вспыхнувшей в тишине греховной мысли, я произнес: -- У вас славная дочь, господин Розин! -- Восьмая. -- Вы упорный человек, господин Розин. -- Я хотел сына. -- Зачем - когда такая дочь, господин Розин! -- Еврей не должен зажигать больше семи свечек. Дурную свечку задуть легко, а детей обратно не вернешь... Это - дурная дочь! Я удивленно взглянул сначала на Роберта, а потом на девушку, чей взор был обращен внутрь себя. -- Дурная дочь! -- повторил Розин. -- Все дочери замужем, а с ней Бог меня проклял! С ней у меня позор! Мать моя от нее при смерти, а у жены началось сердце! Все было хорошо - и вдруг беда! Я думал - Бог не наказывает без предупреждения, но Он молчал, -- Розин отер пот с розовых ресниц и вздохнул. -- У нас тут к тому же не осталось мудрецов, как ваш раввин Меир: он знал что значит молчание Бога и что делать, когда делать уже нечего. Это и есть мудрость. -- Что случилось? -- обратился я к девушке. Она протянула Роберту петуха, а Розин буркнул мне: -- Не скажет. Спросиєте вашу уважаемую мать. И пока с петухом в руках Роберт перешептывался с Розиным, мать отвела меня в сторону и рассказала, что несколько месяцев назад в Тбилиси из Заира приехал учиться очень черный негр с бородавками по имени Самба Баба, вонявший, как заверяли знающие люди, запахом африканского навоза. Алла Розина влюбилась в него и вверила ему девственность. Надо знать эту семью, сказала мать, чтобы представить весь ужас случившегося: оплот наших ритуалов, редкий остаток истлевшего тут Израиля! Когда Розин приехал в город из Польши во время войны, он уже был богат, но тут он умножил состояние, нарожал детей, построил синагогу, жертвовал деньги беднякам и сиротам, выдал дочерей за ученых женихов, купил всем по дому и набил их добром плотнее, чем - зерна в распухшем гранате. Дочки у него здоровые и красивые, но их не сравнить с Аллой. Приезжали свататься со всей Грузии, из Москвы, из Киева, из Польши, но она никого не одарила и взглядом. Заманивали сниматься в кино - тоже нет. Аркадий души в ней не чаял, нанимал лучших педагогов, обучил французскому. Алла росла умницей, играла на скрипке, окончила школу с медалью и пошла в медицинский. Потом вдруг начала темнеть в лице, худеть и опаздывать домой. Почуяв неладное, родители напустили на нее сестер выведать тайну. Одной из них она призналась, что любит юношу, который недавно прибыл из Парижа. Никто бы даже не подумал, что парижанин мог быть неевреем. Опасались только, что, подобно большинству французов, он, увы, мог быть атеистом. Поручили сестре уговорить Аллу пригласить юношу в семью, чтобы выяснить его отношение к Богу, ибо сомневаться в чьей-либо любви к Алле было бы глупо. Боюсь, отнекивалась та. Чего бояться-то, подбодрила сестра, человек - не из курдской деревни ведь, из Парижа! А вера в Бога - дело, слава небесам, наживное! Алла расхрабрилась и привела юношу домой. После окончания шока, в который Розиных вверг вид юноши, трагизм ситуации обрел в их глазах глубину библейской коллизии. Негр! Дом у Розиных был до этого "чист": даже грузины не переступали порога - и вдруг такое! Самба Баба! Хуже: он жил в Париже, а родился в Заире! Самбу с воплями погнали из дому, и, прежде, чем броситься к аптечке с каплями, распахнули окна выветривать заирский дух. Но Алла, окинув спокойным взглядом разбросанное по дорогим диванам и креслам родное семейство, дернула плечами и произнесла немыслимое: никого, дескать, из вас не люблю, и все пропади пропадом - ваши деньги, обычаи и наживной Бог! Наутро Аркадий метнулся в милицию раздавать взятки, чтобы выселить Самбу из города. Отказали, сослались на Москву: центральное распределение. Тогда розинские зятья подкараулили заирца, детально избили и пригрозили, что прирежут, как африканского пса, если тот не смотает своих черных удочек. Самба смотал, и, хотя все в городе судачили о розинском позоре, Аркадий с женой благодарили Бога за то, что все утряслось. Алла вернулась к учебе, снова стала брать уроки музыки, а Аркадий хлопотал над планом выдачи ее замуж в России, ибо в Грузии никто кроме охотников за его имуществом на нее уже не позарился бы. Сама она, увы, о замужестве по-прежнему не хотела и слышать. Не интересовали ее и участившиеся приглашения на свидания, поступавшие от любителей легкой любовной наживы. Свою благодарность Богу за наступление покоя Аркадий выражал в пожертвованиях синагоге. И вдруг - снова беда! Снова прислали негров, и из того же Заира! Алла точно с цепи сорвалась: переходила из одних черных рук в другие. На виду у всего города, на посмешище всей общины! Аркадий тайно встретился с неграми, рассчитывая подкупить их и заставить отказаться от Аллиных притязаний. Те его не поняли: как же так, - конец 20-го столетия, беспроволочные телефоны, полеты на Луну, родина победившего социализма - и такая косность! 12. Нельзя спрашивать что такое любовь И тогда на помощь пришел Роберт. Мать его занималась знахарством, понатаскав в этом и сына. Кроме того, в тюрьме, куда он угодил за растление малолетних, Роберт сдружился с ассирийцем Шахбазовым, который писал стихи о черной магии и поведал ему об искусстве управления чужими душами. Этого Шахбазова я помнил со студенческих лет: он был полоумным рифмоплетом и рассказывал всем, будто в одной ассирийской рукописи, которую переводил в куплетах на русский, сказано, что каждая душа, узнав о назначении воплотиться в человека, глубоко об этом горюет и молит Бога не посылать ее в человеческую плоть, - место плача, скорби и боли, но Господь, дескать, неумолим: на то Он и Господь. Поэтому, уверял Шахбазов, человек рождается против своего желания, живет против желания, умирает против желания, а душа возвращается вверх и трепещет в ожидании Страшного суда. Поскольку же душа любого человека пребывает нехотя, с нею легко войти в заговор, твердил ассириец. Как и все сказанное Шахбазовым, я считал это глупой выдумкой, но позже вычитал такое же в Талмуде... А ассириец, кстати, повесился наутро после того, как его отпустили на свободу... По словам матери, Роберт взялся помочь Розину за крупную сумму. Раз в день, ранним утром, от встречался с девушкой наедине в своей квартире и, говорят, шептал над ней заклинания с тем, чтобы ее душа расторгла договор с сатаной, а вечером, в присутствии Аркадия, умерщвлял в своей мастерской черного петуха. Однако прежде, чем полоснуть его ножом по горлу, Роберт требовал у девушки прижать птицу на мгновение к своей порочной плоти. -- Тихо! -- сказал я матери и шагнул в угол, где над канавкой для стока крови суетились Роберт и Алла. -- Где Аркадий? -- спросил я у резника, но, беззвучно шевеля мясистыми губами, он не слышал меня и не видел. Правая рука Роберта держала за ноги вздрагивавшего петуха, а другая лежала на шее девушки. Алла - с поникшей головой - стояла к нему впритык и посматривала на меня исподлобья. Мне показалось, что в тепле ладони на ее шее и в моем неясном взгляде она учуяла то, что лежит по другую сторону добра и зла. Зрачки у нее помутнели, но она их не стеснялась - и не моргала. Закончив молиться, резник зубами задрал рукава и обнажил заросшие желтым мхом мускулистые руки. Потом взметнул петуха в воздух, прижался к девушке плотнее и стал крутить птицу над ее головой. -- Зот халифати, зот тепурати... Вот твой выкуп, твое искупление, -шептал он, пригнув к ней свою голову. -- Этот петух будет умерщвлен, а ты очищена! Скажи "амен"! "Амен!" -- приговаривала чуть слышно девушка. После третьего раза резник откинул петуху голову назад, отщипнул пух на горле и, выдернув из передника нож, полоснул птицу по глотке. Петух удивился, - выкатил глаза, и взгляд его остекленел. Роберт забрал в зубы окровавленный нож и большим пальцем левой руки надавил на рану. Надрез на горле расступился, и из него, задымив розовым паром, выскочил перерезанный конец трахеи. Через мгновение из раны хлынула быстрая струя крови, и резник вскинул птицу на крючок над канавкой. Девушка не отводила глаз от забившегося петуха и не пыталась укрыться от разбрызгиваемой им крови. Когда птица угомонилась, Алла, побледневшая и скрюченная, направилась к выходу навстречу вернувшемуся со двора отцу. -- Помолилась? -- спросил у нее Розин. -- Пока нет, -- ответил Роберт и, притянув к себе девушку, медленно, но теперь уже плотоядно обхватил ее сзади за горло. Большой палец резника заерзал в основании затылка и замер, скрывшись в золотистом пуху. -- Давай! Девушка выпрямилась и задышала громко и часто; синяя жилка на шее запрыгала, и потом настала пауза. -- Бог мой и Господи, -- произнесла она неуверенно, всматриваясь то в пятна остывающей крови на своей груди, то в крупные жилы на волосатой руке резника. -- На тебя уповаю, Владыка. Огради меня от зла и приставь ко мне Твоих помощников. Да шествует со мною с правой руки архангел Мишаел, а с левой архангел Габриел, а впереди меня да пребудет архангел Уриел, сзади архангел Рафаел, а над головою моею да витает Дух Твой Святой. -- Амен! -- согласился Роберт. -- Не поможет и это! -- бросил мне на прощание Розин - и оказался прав. Через несколько дней, на свадьбе брата в отцовском доме, кто-то сказал, что у Розиных случилась беда: пропала младшая дочь Алла, а Аркадий тронулся и лежит в больнице. Вернувшись в Тбилиси через три месяца, я узнал, что Аркадия еще не привозили домой и что ему не решаются сообщить о смерти жены. От Аллы не было ни единого слуха; одни поговаривали, что ее убили, другие что покончила с собой, утопилась в реке, как топились из-за любви в старых романах. Шептали даже, что Розины сами погнали ее из дому, но молчат. Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице "Южная", куда меня зазвал коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью, так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин. Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм черным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии, где - после моего заявления об уходе - ему, наконец, предложили мое место. Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое: с ним, дескать, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию. А как же с философией, удивился я. Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать с юга. Потом сознался, что Карлом зовут его потому, что Маркс был еврей. Беда, тем не менее, оказалась в другом: Карл влюбился в студентку из Заира, и в этот раз любовь оказалась - впервые - не только взаимной, но настолько глубокой, что он не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку. После минутного замешательства я собрался рассказать ему об Алле Розиной, а потом - прежде, чем вернуться к его просьбе о Грузии - задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал этого из предчувствия, что к ответу не готов: чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире. -- Хочешь спросить? -- спросил Ворошилов. -- Да. За что пьем? -- Давай за дружбу? -- Между нами? -- поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот, но ответа не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущенно огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За ним, наискосок от меня, покачивался юный негр, гибкий и тонкий, как тропическая лиана, но - в очках, которые он теребил на переносице, потому что нервничал в присутствии златокудрой спутницы, - тоже гибкой и тонкой, как юная береза. Она сидела в профиль, разговаривала громко и меня не видела, но если бы и видела, могла не узнать, ибо во время нашей встречи в мастерской резника ее занимал не я, а черный петух на груди. -- Тебе нехорошо? -- спросил меня Ворошилов. -- За что, говорю, пьем? -- не повернулся я к нему. -- Я ответил. А куда ты смотришь? -- На этого негра. Еле дышит: блузка тесная. -- У него блузки нет, блузка у нее. -- Эту блузку я и имею в виду. -- Я не понял, -- сказал Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. -От нее, кстати, мало кому дышится спокойно. -- А ты ее знаешь? -- спросил я. -- Ее тут все знают, -- кивнул он и снова поднял стакан. -- Давай сейчас за нашу личную дружбу! -- Почему же ее все знают? -- продолжил я. -- Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. -- Ей нужны деньги? -- удивился я. -- Тебе все еще плохо, -- предположил Ворошилов. -- Деньги всем нужны. Как правило, - из денежных же соображений. Но не суетись: она - только с неграми! -- А, значит, ей, может быть, нужны не деньги? -- Ну, если сказать, что ей нужны за это и деньги... -- Слушай, Ворошилов, -- остановил я его, -- перестань умничать: давай скажу тебе умные слова я! -- Твои? -- насторожился он. -- Не бойся, не мои. Я хотел спросить про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать. -- Да? -- произнес Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. -- А ты про кого? Объяснишь? Объяснять было нечего; я сам не понимал этих слов, а потому произнес еще 10 чужих слов, которые предварил 11-м, своим: -- Ворошилов, люди, которые понимают только то, что можно понять, понимают мало. Ворошилов не понял меня, но выпил. ...Подумав теперь над этими словами и проводив взглядом подталкивавшую негров Аллу в задний салон, я крикнул: -- Габриела, у вас тут есть выпить? -- Отсюда не слышу: шумно! -- откликнулась стюардесса. Я опять выбрался из кресла и подошел ближе: -- Спрашиваю есть ли у вас водка? -- А не могли бы подождать? -- Нет, -- признался я. -- Сейчас я занята, -- и пропустила вперед мужчину моих лет, столкнувшегося со мной лицом к лицу: войлочный берет, ниже - пенсне, а еще ниже - бабочка. Это лицо, менее характерное, чем атрибуты на нем, осмотрело, в свою очередь, мое и произнесло: -- А я знаю вас. И - как помочь. Я - профессор Займ! -- А! -- посторонился я. -- Милости просим, профессор Займ! Раз уж знаете меня, представляю вам Габриелу! Габриела ослепила гостя блудливой улыбкой: -- Так вы и есть профессор Займ? Очень рада! Я же вас видела по телевизору! Очень правильно вы говорили, кстати! От волнения Займ покраснел и убрал пенсне: -- Спасибо, Габриелла! Великолепное имя: Габриелла! -- Там у меня только одно "л". -- Виноват! И очень польщен! И что же вам, Габриела, понравилось в моем выступлении? -- Сейчас не помню, но помню, что - очень правильно! Я рассердился, и сердце мое забилось всюду одновременно. Судя по восторженному блеску в ее глазах, скользнувших по статной фигуре профессора, философию стюардесса готова была принести в жалкую жертву политическим комментариям. Рассердился и на Займа: без пенсне он смотрелся моложе. Правда, стоило ему убрать берет, я подобрел: под беретом открылась раздольная лысина, о чем я не знал, ибо политических комментариев не слушал. -- Я тоже видел вас по телевизору, -- сказал я Займу и пригласил его пройти к креслу. -- А откуда знаете меня вы? -- Купил вашу книгу с портретом, -- ответил он, пропуская меня к окну. -- А запомнил по шевелюре: такая же, пардон, как у Маркса, -- и пригласил Габриелу рассмеяться. Я решил его не щадить, хотя он и купил мою книгу: -- Ваша прическа тоже запоминается: как у Ленина. Причем, изменить ее труднее, а я не хочу менять свою: как говорил Шоу, "Маркс сделал меня человеком". -- Шоу - марксист. Вы тоже? -- и снова посмотрел на Габриелу. -- Даже Маркс не всегда был марксистом, -- вспомнил я. -- Он иногда напивался. Впрочем, даже трезвый Маркс ответил на такой вопрос отрицательно: я, сказал он, не марксист! Помните? -- Помню, но я к тому, что в этой книге вы причислили его к еврейским мудрецам, -- объяснил он с прежней иронией. -- А что?! -- рассердился я. -- Вот, берите пузырек, -- и Займ вытащил из атташе набор крохотных бутылок. -- Но не пойму: как это вы можете с утра?! -- Алкоголь делает интересным даже соседа по креслу! И даже с утра! -и я вытащил из коробки пузырек виски. -- Как же мне сделать вас интересным? -- Спросите - почему Маркса я назвал мудрецом. -- Не буду, помню и это; не я, кстати, читал книгу, а жена, -- и, убедившись, что Габриела удалилась, добавил. -- Жена у меня американка, дурочка! -- Верю, но Габриела не дурочка: у нее роль такая! А насчет Маркса все-таки скажу, - об этом в книге нету... Так вот, существуют пять истин о человеке. Первая: главное мозг; вторая: главное ниже - сердце; третья: главное еще ниже - желудок; четвертая: главное - то, что евреям усекают; а пятая истина в том, что все относительно. За каждой из пяти стоит еврейский мудрец, и один из них - Маркс. -- Вы всегда - о евреях? -- Вечная тема: евреи, секс, налоги! У вас зато, я слышал, темы меняются: Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин. А еще я слышал, что на каждую из тем у вас меняется мнение. Займ обиделся: -- Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: "надолго". -- А почему добавили? -- А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! -- сказал Займ и поправил пенсне. -- Народу народная власть не нужна! Народная власть - ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут. -- Вы консерватор? -- обиделся теперь я. -- Я аналитик! А вы во что верите? -- По-разному. В данном случае - в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек... -- Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь! Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, - и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо. 13. Игривые пары визгливого счастья Узнал по заднице. Все шествовали лицом вперед, а он пятился задом и, пригнувшись, катил на себя коробку на колесах. Узнал задницу легко, ибо она казалась мне сконструированной не из двух, как это принято во всех странах, а из множества рыхлых комков. Он этого не стеснялся и носил короткий пиджак, который позволял себе даже скидывать - и отплясывать перед беспощадными еврейскими зубоскалами. В пляске эту задницу я в последний раз и видел, - на осеннем празднике Торы в крикливой толпе разгулявшихся хасидов в одном из синагогальных клубов американской столицы. Он веселился так бурно, как если бы решил выложить в танце весь запас чужого, еврейского, свободолюбия, но, приметив меня, вздрогнул и стушевался. Если бы не я, однако, - его бы никогда не занесло к хасидам и никогда бы не взмыло на игривых парах их визгливого счастья. Не потянуло бы его и на пляску, потому что она не имеет практической ценности, а бесполезное он презирал не меньше, чем евреев. ...Герд фон Деминг был юдофобом и циником, но одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта - монументальная бездарность. В человеческой неприметности ничего необычного нет: она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись ее унаследованностью от предков и среды, он ее всю жизнь культивировал, но из бездарности не сумел придать ей монументальную завершенность раньше, чем достиг 47-летнего возраста. Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся: он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка, выдававшая его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы ее носитель казался еще глупее, чем был. Пришлось пойти в радиовещание: сперва на должность начальника русской секции "Свободы", а потом советского отдела "Голоса Америки". Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где 150 радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый "свободолюбивый народ" брезговал остальными, а все вместе презирали русских, которые отыгрывались на евреях. Общались народы меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец, - Тарзан. Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность: за редким исключением каждый был умен лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же оно одаряло премиальными и пропиской на Доске Почета. На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису. С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе, брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки Марии Силиберти, поскольку ее отличили от других и назвали "специальной". Завидев ее в конце коридора, он переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить ассистентке, что, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него парализующее эротическое действие. Время от времени Силиберти намекала ему, что курчавой голове пристало сваливаться именно на ее бюст. Рассуждала логично, ибо, хотя этот вислый бюст располагался не в обычной зоне, а у пуповины, его курчавая голова отвечала требованиям к голове только тем, что находилась в обычной зоне, - в конце шеи. Зато голос у него был не обычным - не нуждавшимся в микрофоне голосом сельского тамады, благодаря чему оглашаемые им новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они часто не имели смысла, ибо язык, с которого ему приходилось переводить, он знал лишь в той мере, в какой позволял ему разговорник для туристов. В тех случаях, когда объявления содержали смысл, он отличался от оригинала. Однажды отличие оказалось скандальным, и Топуридзе объявил в эфир, что, вопреки нормам приличия, советские подлодки начали массивный обстрел американского континента ядерными ракетами, хотя в оригинале речь шла о запуске подлодок в океанские воды. Назавтра этот международный вещатель был вызван в кабинет Силиберти, куда он вступил на цыпочках, но откуда выступил через час твердым шагом. Вместо того, чтобы, согласно ожиданию коллег, попрощаться с ними и вернуть себя виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со специальной ассистенткой. Валерьян Ссангулия, сосед по правую руку, объяснил свое отсутствие на банкете присутствием на нем русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятных признаниях, что ради родной земли был бы счастлив спрыгнуть из самолета без парашюта. Счастлив оказался бы и я, поскольку, в отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского, и мне, как редактору, приходилось - в обиду ему - заново переписывать его наглые переводы, в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой английские корни с грузинскими суффиксами. Самый сильный удар по его самолюбию нанес лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на "Голос" из той же мюнхенской "Свободы", где Деминг держал его в заместителях. Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников, но, не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчиненных, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия. Ссангулия здоровался с ним обычно трижды, но ответа - правда, пространного удостоился через месяц: я, сказал ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я навел справки: твоя вонючая Грузия бывает солнечной только тогда, когда ее навещают российские просветители. Уязвленное самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на "Голос", пойдут плохо, после чего они пойдут хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а "Голосу" нужны только исполнительные рекруты. Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-нибудь понимать. Когда, однако, портрет Валерьяна переместили на Доске Почета в самый почетный угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами. Ушам я поверил только благодаря мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Но вместо отвращения к жизни мною овладело иное чувство, - обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось столь определяющим состоянием, что стало вериться, будто так оно быть и должно и будто каждому суждено нести в себе жалобу, - такую неотступную, которую никуда не принести. Но уже на третьи сутки начался скандал, который подсказал мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий. 14. Умеренность дается труднее, чем воздержание На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для ее окружения Марк Помар получил из Вермонта еще одно произведение: проживавший там Александр Солженицын наконец-то - по настойчивой просьбе начальства - начитал на пленку "программный" отрывок из своего романа. Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нем, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Все в нем было так просто, что не удивили даже слова "архангел" и "сатана". Поразительное заключалось в том, что во имя банального - виноваты евреи! - Солженицын отвергал общеизвестное: черное воронье нынешних бедствий поднял, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, но тихий выстрел из пистолета. Случился он - как гласил заголовок романа - в августе 14-го, в Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр. В том же театре оказался уродливый жиденок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трехтысячелетнему зову кровожадных предков, а посему, выхватив пистолет, выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России и человечества. Хотя история России и человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался: как же так, как же можно выдавать это за правдивую хронику! Во-первых, никакой русский министр никак в жопу не был последней надеждой человечества, а во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убежденный выкрест по имени Дмитрий Богров... Как же так, да и можно ли?! Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и оплевывает! Я возразил: для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, поскольку народы несвободной России воспримут выбранное как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома. Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|