История моего самоубийства
ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / История моего самоубийства - Чтение
(стр. 10)
Автор:
|
Джин Нодар |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(910 Кб)
- Скачать в формате fb2
(381 Кб)
- Скачать в формате doc
(389 Кб)
- Скачать в формате txt
(379 Кб)
- Скачать в формате html
(383 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать ее Джессике. -- Так что же с Ньюманом? -- забеспокоились сзади. -- Пол умница! -- бросил он через плечо. -- Пристегнулся - и никакого шрама. Большой художник! А жизнь - штука сложная, приходится тормозить, и если не пристегнут - вылетать из сидения! -- В воздухе притормозить самолет может только встречная скала, -рассудил я. -- Мы же полетим над океаном, и до абхазских гор далеко. А столкнувшись с горой, - не дай Бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в Бога, - все равно не обойтись без шрамов! -- Ой, Господи! -- взвыла впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. -- О чем вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что он же полетит на меня, а у меня - печень! -- Ну, пристегнитесь же, ей-богу! -- взмолилась Габриела. -- Никаких ремней! -- отрезал я и отвернулся к окну. -- Придется звать Бертинелли! -- закапризничала она. -- Зовите, зовите же, наконец, капитана! -- вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел. Габриела решительно качнула сильными бедрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко "Красного мака". -- Вы это на меня и злитесь, -- произнесла шепотом Джессика. -- На себя. А вы мне интересны. Тем, что не хотите быть собой. -- Перестать быть собой невозможно, -- сказала Джессика. -- Смотрите! -- и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастегнутый ремень. -- Я тоже не люблю тесноты! А что касается вас, не стоило поднимать этот хай: сидели бы молчком, прикрылись бы газетой. Вы еще не научились скрываться. -- Разучился, -- улыбнулся я. -- Я вас рассмешила? А хотите еще? Этот хрыч справа говорил тут о ветровом стекле, помните? Вот вам загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу - комар, прямо в стекло! Скажите, - что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете себе представить? -- Могу: "Главное - не летел бы рядом Ньюман!" -- Не можете: в последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте! Я подумал, расхохотался и сказал ей: -- А знаете - что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне еще и нравитесь! -- и, перехватив взгляд обладателя Феррари, добавил. -- И не только мне! -- Не сравнивайте себя с этим дундуком! -- А вы его знаете? -- Это Мэлвин Стоун из "Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун". Знает и он меня, но не догадывается. -- Клиент? -- вычислил я. -- Давно, когда начинала, -- и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. -- Вы к нам, капитан? Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним. -- Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, -- сказал он, волнуясь, Джессике. -- Поверьте, такое у нас не часто. Может, вам хотелось бы поменять место, мисс Фонда? -- Ни в коем случае! -- возмутилась Джессика. -- Вот видите, -- обратился он ко мне, -- у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться! Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя умеет! Правило, любезный, есть правило! -- У меня - свое правило! -- ответил я. -- Не нравится, разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке! -- Тоже - ни в коем случае! -- потребовала Джессика. -- Не буду, -- успокоил ее Бертинелли и обратился ко мне. -- Но придется выписать штраф. Триста долларов! -- Это много, -- согласился я. -- Я плачує! -- воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. -Не откажите, пожалуйста! -- Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! -- вмешался Мэлвин Стоун. -- Не откажите, пожалуйста! -- Конечно, -- кивнула она. -- Я почти никогда не отказываю - если платят! -- Пусть платит сам! -- пискнул Джерри. -- И пристегнется! Первый класс - из уважения к звезде - его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза. -- Почему все молчат?! -- возмутился Джерри. Голос подал Займ: -- Я не буду! -- взорвался он. -- Сколько же можно терпеть?! -- Возьмите себя в руки, молодой человек! -- возразил ему бархатный голос Стоуна. -- Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнем! Они тут ни к чему: в воздухе - ни гор, ни даже пней! -- При чем тут ремень! -- горячился Займ. -- Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны! -- Что вы! Неужели это ваша нога?! -- побледнел Бертинелли. -- А я, дурак, стою тут и думаю: что это под ногой у меня дергается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч! Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез. Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул: -- Макаронник! Да еще и штрафует! И это - в свободной стране! -- Мы не в стране, мы в воздухе! -- поправил его Гутман. -- Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И пока не Россия! Первый класс одобрительно загудел: это, мол, ему пока не Россия! Под дружный галдеж "первоклассников" погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно, и я вытащил из куртки коробку Мальборо, наподобие той, которая валялась на взлетной площадке, и отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, - привычное, как потертые джинсы. Я закрыл глаза и заметил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых легенд: высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и - из фильмов - пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках, никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землей застыло в таинственных, но примелькавшихся символах. 32. Мудрость заключается в приобщении к безумствам мира Когда много лет назад в таком же летательном аппарате я приближался к Нью-Йорку и пялился в окно, это и насторожило меня, - привычность и вездесущность непостижимых символов. Показалось, что прибываю туда, откуда улетел: небо было прежним, - как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Но я искал новую жизнь, - и не хотелось знакомого, тем более, что прошлое, каким бы привычным оно ни являлось, так же непостижимо, как ненаступившее. Помню - мелькнул пугающий вопрос: а вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего, разве только своей бесконечностью! Еще подумалось, будто будущее есть иллюзия, - тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается только прошлое. Рядом сидели жена с дочерью, - символы сомкнутого круга, и когда самолет стал кружить над Нью-Йорком, уже тогда меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Захотелось в прошлое, и пока моя дочь Яна объясняла матери почему облака выглядят везде одинаково, я записывал в синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа, историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл. Незадолго до завершения прошлого я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского города Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, - Бейт-Хаим, и была основана вавилонскими изгнанниками 25 столетий назад. Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима - это единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых - среди прочих вавилонских иудеев - погнал из своих владений Навуходоносор. Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, - в Армению, в Индию, в Иберию, обратно в Палестину, но только бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, только им, единственным из евреев, удалось схорониться от истории. В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир, который выучился там Каббале, но позже, спустившись с гор, отошел от нее и стал простым раввином. К концу жизни, однако, когда обессилел и слег, он посвящал меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривал отца вернуть его в Бейт-Хаим. После смерти деда, во время ежегодных поминальных ужинов в его честь, отец Яков говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует отправиться в Бейт-Хаим, где сам он никогда не бывал и куда так и не свез деда, ибо по тем временам слабосильного старика не довести было до кавказских вершин. А что там делать, спрашивал я отца, который в ответ пожимал плечами: нечего, просто мы с тобой вавилоняне, а это - единственное, что от Вавилона осталось. Спешить, добавлял, незачем: дед твой говорил, что деревня простоит еще тысячу лет и ничего в ней не изменится; поедем когда постарею. Постареть отцу не привелось, и о деревне я вспомнил много позже его смерти, - при составлении списка еврейских поселений. Посещение Бейт-Хаима отложил на самый конец двухлетних скитаний, ибо деревне, думал я, деваться было некуда. Думал неверно: сама деревня - скопище приземистых построек из почерневшего камня - стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, - и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное. Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы - и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей - снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание - "хевсуры", то есть "горские иудеи" - можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, - к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу. Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире - его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем. Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг - везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя - и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, - они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они - и молодые, и старые - захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: "Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, - простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!" Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, - из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое - в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров - привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине. Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. "Это царствие Сатаны, -- кричал он, -- и все вы побежите обратно с воплями: "О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!" Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!" Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им - так же, как и ему - не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. "Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! -- объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. -- Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что - сколько? - много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет..." Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то - получается - истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, - это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой. 33. Я стал кем родился, - беженцем Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, - беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля. -- Беженец? -- переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?! -- Да, это такой статус, -- пояснила будка, рассматривая мои бумажки. -- Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали! -- Великая страна! -- согласился я. -- Родина Марка Твена! -- Родина чего, говоришь? -- Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! -- и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников. -- Мы тут к писателям не очень: их много и - главное - каждый строчит по-разному... Что хочет... А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого... -- У нас их называют "мозгодавами", -- вставил я. -- Писателей, философов, - "мозгодавами" и "мозгососами"! -- Прекрасно называют! -- отозвалась будка. -- Они только мешают жить... А о чем, кстати, пишет этот Твен? Я переглянулся с женой и ответил: -- Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет. -- Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, -скривилась будка. -- А о дискриминации тоже писал? -- Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали - раз, два, три - три главные ценности. Первая, кажется, - свобода слова... -- Верно, -- согласилась будка с Твеном, -- так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются. -- Нет? -- удивился я. -- А вторая - свобода мышления. -- Тоже правильно! -- согласилась будка. -- Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно! -- А третья мудрость, сказал Твен, - это свобода от первых двух. -- А вот это клевета! -- содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. -- Как, говорите, его зовут, - Марк? -- и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот. -- Марк, -- качнул я головой, сердясь на классика. -- Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему повезло: родился в Америке! Будочник поднял глаза, - в этот раз в знак одобрения: -- У нас тут рождается немало говна! А патриоты, - вот они, смотри какая очередь! Настоящие американцы - даже стыдно сказать - рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам! -- Лично мне или всем нам? -- поинтересовался я. -- Всем! -- кивнул он на очередь. -- И тебе тоже! -- Мне нельзя было, потому что моя мать - когда рожала меня - настояла, чтоб я родился недалеко от нее. Будочник оторвался от документов и улыбнулся: -- Попросил бы родить тебя кого-нибудь еще! -- У каждого свои дела, -- рассудил я. -- К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают. Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило. -- Милости просим в Соединенные Штаты! -- воскликнула будка и вернула документы. -- Направо, за угол! Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и оказались в Соединенных Штатах, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Советском Союзе мать, а рядом с ней - ею же и там же рожденных братьев. В ту ночь я не смыкал глаз: было некогда. Голова шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стеклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого - в удивительном страхе перед красотой - захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой, - и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо. Таковым я представлял мое вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования. Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своем великолепии, обещала самое редкое из прав - право неприкосновения к ней. Первые же ее образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является ее собственным условием. Подозрение, что мне позволят лишь наблюдать ее со стороны - и не больше. Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьей предстояло прожить какое-то время. Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест. Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали - что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле свое отражение: взгляд у меня был таким же растерянным. В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта. Знакомые "репатриантки", широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою 14-летнюю дочь и жену, заверяя первую в том, что она повзрослела за последние полтора десятилетия, а вторую утешая громкими клятвами, будто, напротив, время сделало ее моложе. Знакомые "репатрианты" целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и предупреждали, что следует быть начеку с работниками благотворительных организаций, норовящими обидеть беженцев, то есть урвать у них законные привилегии. Особенно усердствовал Датико Косой, дважды при мне стрелявший из двустволки в своего главного обидчика, в Бога, но оба раза промахнувшийся, потому что косил... Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил ее и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала, но это дорого: придется подождать до лета. Добавила шепотом, что с уходом гостей станет прохладней. Идею подождать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, - я воспринял как оскорбление американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления, что очень опасно, поскольку из-за этого оно перестает верить. Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен - посмотреть на Америку, куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок. 34. На одном из кладбищ олень наслаждался безразличием к жизни У входа в сабвей стоял помятый пикап с открытыми дверцами, а перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами, хотя у первого, в черной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, наоборот, как недодержанный. Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями, и, как обычно, я начал с мелких. Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине. В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство, - отказ от костюмных мод последних столетий, хотя это можно объяснять и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами. Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание. Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает "древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас". Об этом и голосили в рупор хасид с переводчиком: -- А соленая вода на пасхальном столе символизирует слезы наших отцов во времена их рабства в Египте. После этого объявления переводчик посмотрел на меня: -- Живешь здесь? -- Нигде не живу, я только приехал. А ты хасид? -- Нет, зоотехник, -- сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. -- Харьковский университет! Я - по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету. Слава Богу, есть хасиды, а у них - лишние деньги и идеи. В общем они хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, в них просто места нет для плохого; они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками. Мне, откровенно, стыдно: все-таки Харьковский... Никто, конечно, не слушает, - только старые негры и русские дети... -- А чего тогда голосишь? -- не понял я. -- Тридцатка в день. А у тебя какая специальность? -- Тоже могу переводить. -- Он знает английский! -- повернулся зоотехник к хасиду. -- Мазл тов, -- улыбнулся тот, -- хочешь к нам? Вопрос не имел смысла, - только символический: не обладая специальностью, получаю приглашение на работу! Захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро, и я ответил ему на иврите: -- Есть хасидское предание. Спросили Рабби Авраама Яакова: Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно? Тот ответил: Оттого, что каждый хочет занять место другого. Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику: -- Он говорит, что твое место - это твое место! -- и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском. -- Его место - это твое место: ты знаешь и еврейский. А откуда знаешь? Ты же из России?! -- Его место - это его место! -- ответил я и понравился себе. -Сказано: лучше страдать от несправедливости, чем творить ее. А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: Мессия объявится именно в России. Хасид улыбнулся и перешел на английский: -- А вот еще о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел! -- Я это предание знаю, -- сказал я. -- Но в нем самое важное концовка: ранний образец сюрреализма. -- Образец чего, говоришь? -- Ну, это когда - не простая правда, а самая правдивая. -- А! -- догадался хасид. -- Это советское, да? -- Нет, -- извинился зоотехник, -- путаете с соцреализмом: это когда пьешь и всем надоедаешь, а сюрреализм - принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя, ибо рубить лежа неудобней! Я рассмеялся, а хасид спросил меня: -- Я все равно не понял, но скажи - какая там концовка? -- Такая: Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошел внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нем больше не знал. -- Моя фамилия Шифман, -- протянул руку хасид. -- Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нет никого. -- Это главный в мире хасид! -- шепнул мне зоотехник. -- Я еду в Манхэттен, -- ответил я. -- Сабвеем не советую, -- замялся Шифман. -- Нам ехать мимо: если хочешь - подбросим. Я захотел и поехал в Манхэттен в черном пикапе без боковых окон, визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы; на поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног, - что возбуждало во мне странные ощущения и казалось очень символическим происшествием: правдивее правды. Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле. -- Завтра праздник, а мы еще ничего не раздали. Пару коробок и три молитвенника, -- пожаловался Шифман. -- Ничего не поделаешь: не берут! -- ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. -- Им невдомек, что нашего брата к Богу уже не затащишь. -- А зачем? -- сказал я. -- Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идет. -- Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, -- и перешел на английский. -- Шифман, я вспомнил еще одну! -- Я собираю шутки о беженцах, -- извинился Шифман. -- Прилетает, значит, он в Вену... -- Кто? -- потребовал Шифман. -- Наш брат. -- Так и говори! -- Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай - куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: А у вас нет другого глобуса? Шифман хихикнул, а мне стало грустно. В шею и в грудь била на рытвинах маца, - плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев. Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово "маца" имеет два значения: "хлеб свободы" и "хлеб бедствия", из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход... Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок. На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень, - то ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни. -- Нью-Йорк! -- воскликнул хасид, и я обернулся. В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскребов. Внутри у меня екнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон, - как большая духовая музыка. Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что все вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин, - как шум в репродукторе при музыкальном антракте. -- Нью-Йорк! -- повторил хасид. -- Труднейшее место для Бога! Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что - в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности - человеческая дерзость не знает границ. Еще больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец... Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|