Летом 1907 года пьеса Гарнета «На переломе» была передана в государственную цензуру. Вопрос об отмене цензуры на пьесы уже поднимался годом ранее Уильямом Арчером, но после запрещения пьесы его друга им занялся и Голсуорси. Стал обсуждаться вопрос о создании комитета или «Лиги» литераторов. У Голсуорси теперь были влиятельные друзья; в мае того же года, обедая с К. Ф. Мастерменом в палате общин, он познакомился с Уинстоном Черчиллем, и, теперь в июле, рассчитывал на их помощь. «Что касается палаты общин, – писал он Гарнету, – я обратился к Мастермену с просьбой принять меня. Но Баркер телеграфировал мне, что, по его мнению, вряд ли это осуществимо. Недавно он тоже предпринял такую попытку. Если Мастермен мне откажет, я попробую встретиться с Р. К. Леманном». Обстоятельства ему не благоприятствовали; стояло лето, и «все разъехались. С Шоу я виделся в Уэльсе, а с Арчером в Кембридже». Театральный режиссер Ведренн отказался примкнуть к ним. «Он сказал, что для него это слишком опасно. Это могут позволить себе писатели, но не те, кто, подобно ему, зарабатывает себе на жизнь, арендуя театры».
Понадобился новый толчок – цензурирование пьесы Грэнвилла-Баркера «Пустыня», чтобы движение приняло конкретные формы. Во время обеда на Аддисон-роуд, 14, Голсуорси заручился поддержкой своего друга Гилберта Мюррея и убедил его поговорить с Дж. М. Барри. Три литератора образовали ядро комитета, им помогали Уильям Арчер и Грэнвилл-Баркер, «довольно вялую помощь» оказывали Артур Пинеро и сэр Уильям Гилберт.
Комитет если и не добился своего, то был весьма активен. Было разослано подписанное семьюдесятью одним драматургом циркулярное письмо; министр внутренних дел Герберт Гладстон согласился принять представителей комитета; в конце концов был составлен законопроект, поддержанный сначала Чарльзом Тревельяном, затем Робертом Харкуртом[66]. В результате осенью 1909 года он был рассмотрен на совместном заседании обеих палат в присутствии Голсуорси, которому было дано слово.
На жалобу отреагировали, писатели высказали свое мнение, члены парламента сыграли свою роль, и таким образом дело было закрыто. В 1931 году, много лет спустя, когда этот вопрос вновь стоял на повестке дня, Голсуорси писал миссис Даусон-Скотт, основательнице «Пен-клуба»[67] – международной ассоциации писателей: «Я примирился с этим злом как с наименее вредной формой вмешательства в наши дела. Поэтому, если Вас интересует мое мнение, пожалуйста: бросьте все это. Из Вашего протеста ничего не выйдет». Так безрезультатно закончилась его первая кампания.
Голсуорси испытывал какой-то странный, почти болезненный интерес к тюрьмам, особенно в Дартмуре. Путешествуя пешком по сельской Англии, Шелтон выходит к стенам тюрьмы: «вид мрачного здания застал его врасплох»; но это является резким контрастом по сравнению с «фантастическим волшебством его утренней прогулки по окрестностям Дартмура, окутанным золотой дымкой, которая постепенно сгорала, открывая небо такой чистой и свежей голубизны, как вода в ручье». Эти два чувства глубоко укоренились в душе Голсуорси: почти животная любовь к открытым просторам, природе и деревенской жизни и ужас, приступы клаустрофобии при мысли о любом виде заточения.
«Когда меня запирают или контролируют, это всегда вызывает чувство явного отвращения. Если бы я подвергся допросу психоаналитика, он бы вытянул из меня признание, что, когда мне было пять лет, моя нянька, чтобы наказать меня, положила меня спиной на пол, что вызвало у меня страшный ужас. Он бы сказал: «Ах, вот в чем дело! Вот где истоки Вашего отвращения». А я бы ответил: «Ничего подобного. Таким образом наказывают девять из десяти мальчиков, и это вызывает у них только раздражение. Десятый же мальчик, то есть я, наделен этим чувством с рождения, просто до того случая оно не имело возможности проявиться»».
Этот случай описан в «Пробуждении», когда няня «Да», наказав мальчика Джона, заставляет его лежать на спине:
«Это первое вмешательство в личную свободу Форсайта привело его чуть не в бешенство. Было что-то потрясающее в полной беспомощности такого положения и в неуверенности, наступит ли когда-нибудь конец. А вдруг она больше не даст ему встать? В течение пятидесяти секунд он во весь голос переживал эту муку. И что хуже всего – он увидел, что «Да» потребовалось так много времени, чтобы понять, какой мучительный страх он испытывал. В таком страшном образе ему открылась бедность человеческого воображения».
Эта глубокая убежденность, что каждое живое существо имеет право на свободу, привела к тому, что Голсуорси протестовал против лишения свободы в любом виде, шла ли речь о заключенном в Дартмуре, птице в клетке, крошечном пони, работающем глубоко под землей, или женщине, которая, как Ада или Ирэн, связана тягостными брачными узами.
Август 1907 года супруги провели, отдыхая в Девоне и Корнуолле, и одним из важнейших дел Голсуорси в это время стало посещение тюрьмы в Дартмуре. «Здесь (в Бьюте) мы пробыли до тридцатого августа, затем до 2 сентября побывали в Ту-Бриджис в Дартмуре (где я посетил тюрьму), в сентябре опять жили в Тауне. Здесь великолепно – такой воздух, такие скалы, пески, холмы и тропинки, такое небо. Здесь слишком хорошо, чтобы работать, и аромат тоже чудесный». Наверное, во время этого отдыха Голсуорси решили обзавестись домом на западе, где они смогли бы периодически жить. Они вернулись в Манатон в октябре, затем следующей весной и в том же году они арендовали на много лет вперед ферму Уингстон, вернее, часть фермы, так как в остальных комнатах проживал с семьей сам фермер, мистер Эндакотт.
Но в 1907 году они еще кочевали с места на место. «В пятницу мы поедем в Телвертон. У Джека есть разрешение на посещение дартмурской тюрьмы. Это ужасно, но он так давно хочет там побывать», – пишет Ада Моттрэму в конце августа.
Это было первое из его многочисленных посещений тюрьмы, и он, наверное, пришел в ужас при виде жизни, протекавшей за этими стенами; живую картину увиденного он запечатлел в очерках «Дом безмолвия» и «Порядок». Нечеловеческие условия в камерах-одиночках, где протекала жизнь заключенных (даже после того, как истекал срок их одиночного заключения), настолько врезались ему в память, что он уже никогда не смог этого забыть.
«Там, внутри, за высокими стенами, – безмолвие.
Под квадратом неба, замкнутым высокими серыми зданиями, не видно ничего живого, кроме заключенных, да тюремщиков, да кота, который охотится за тюремными мышами...
Прежде чем его (заключенного) допустили в этот Дом безмолвия, он вытерпел, как полагается, полгода полнейшего одиночества, и теперь в маленькой, выбеленной камере с темным полом, который он тщательно моет, остается наедине с собою «всего» четырнадцать часов из двадцати четырех, не считая воскресений, когда он проводит здесь двадцать один час, потому что этот день посвящен богу. Он проводит эти часы, шагая из угла в угол, бормоча про себя, прислушиваясь к малейшему звуку извне, не сводя взгляда с маленького «глазка», в который его могут видеть, а ему ничего не видно».
Борьба Голсуорси за тюремную реформу вновь велась исключительно средствами печатного слова. Он призвал на помощь весь свой талант; воображение писателя помогало ему представить себе, что значит для человека «отдельная камера»: «Общественности не дано понять, что на самом деле означает эта «отдельная камера»». Он считал своим долгом заставить людей осознать, что это такое, описывая это и в своих художественных произведениях, и в очерках, и в письмах, опубликованных в прессе. Он решил, что люди должны понять весь ужас наказания, которому они подвергают такие же живые существа, как и они сами. Более того, его юридическое образование позволило ему изучить вопрос в такой степени, что любые обвинения в том, что он пишет без досконального знания предмета, были невозможны. Он исследовал все плюсы и минусы одиночного заключения; он изучил солидные научные труды по этому вопросу. Его «Открытое письмо министру внутренних дел Герберту Гладстону», написанное в мае 1909 года, представляет собой впечатляющий документ.
Еще более внушительным является письмо, написанное им в июле сэру Ивлину Дагглсу Брайзу из комиссии по тюрьмам: «...Во вторник я был в тюрьме X, а вчера в тюрьме V. Виделся с тюремным начальством, беседовал с заключенными...
В тюрьме X мне предложили, чтобы я остался там на несколько дней и поговорил с каждым заключенным. Я бы хотел, если Вы разрешите, провести в этой тюрьме несколько дней, поговорить со всеми заключенными о том, как воздействует на них одиночное заключение, и сделать запись этих бесед. Думаю, они будут со мной откровенны».
Разрешение было получено, и отчет Голсуорси об этих встречах можно прочесть в обращении «Минута в камере-одиночке. Адресовано министру внутренних дел и членам комиссии по тюрьмам. Сентябрь 1909 года». «Я побывал в камерах этих заключенных и беседовал с каждым из них от десяти до пятнадцати минут... Целью данных бесед было выйти за рамки формального допроса и попытаться разобраться в настоящих чувствах этих людей...» Далее следует запись бесед и вывод о том, как действует одиночное заключение на разные типы человеческих характеров. Все это должно было произвести ужасное впечатление на человека, столь отзывчивого к чужим бедам, как Голсуорси: ««Я никак не могу прийти в себя – я постоянно думаю об этом». (Человек, говоривший это, все время плакал...) «Это не жизнь. Я лучше умру, чем останусь здесь». (Этот человек все время дрожал и готов был расплакаться.)» Но не следует забывать, что Голсуорси обладал отвагой и упорством, которые давали ему силы встать лицом к лицу с трагедиями, вызывающими его сострадание. Чтобы увидеть все собственными глазами, он посещал тюрьмы, бойни, трущобы. Он хотел все увидеть и узнать сам.
Благодаря высокому положению его друга К. Ф. Мастер-мена он получил возможность изложить свои выводы лично министру внутренних дел Герберту Гладстону, который большую часть своей жизни посвятил реформе юридических законов. Очевидно, к моменту встречи Гладстон уже ознакомился с отчетом Голсуорси о посещении камер-одиночек, так как он был уполномочен заявить Голсуорси, что правительство согласно сократить срок одиночного заключения до трех месяцев для всех видов заключенных[68]. «Это важный шаг в нужном направлении, – писал Голсуорси Гарнету, – но я надеюсь, что в недалеком будущем с этим покончат совсем».
Кульминацией борьбы Голсуорси за тюремную реформу явилась пьеса «Правосудие» – его последний призыв к гуманному отношению к заключенным. Было бы нарушением хронологии обсуждать пьесу в этом разделе книги; но, с другой стороны, она имеет непосредственное отношение к его борьбе за социальные реформы и возникла на основе тех впечатлений, которые Голсуорси получил во время бесед с заключенными и изучения условий их жизни.
Работу над пьесой Голсуорси начал летом 1909 года; в июле он посетил тюрьмы в Льюисе и Челмсфорде, а в сентябре провел беседы с узниками в Льюисе. Пока все эти беседы, атмосфера мертвой тишины, в которой находились заключенные, были живы в его памяти, он взялся за перо и приступил к созданию образа несчастного Фолдера, «героя» пьесы «Правосудие». Камера, в которой содержится Фолдер, уже была описана Голсуорси в очерке «Дом безмолвия» – та же «маленькая, выбеленная камера»; у заключенных то же жалкое имущество – «щетка с черной щетиной» и «жалкая кучка книг религиозного содержания». Записи, сделанные Голсуорси после посещений тюрьмы в Льюисе, нашли отражение в разговорах, которые ведет Фолдер. «Я очень нервничал из-за всего этого...» «Я продолжаю ходить туда и записывать увиденное. Люди здесь все как помешанные». «Правосудие» – пьеса «документальная», это драматургический отчет о том, что видел Голсуорси во время посещения тюрем. Задача, которую он перед собой поставил, заставляла его страдать: «С начала и до самого конца все это причиняло мне боль. Я потерял покой. Я написал обо всем, веря, что то, что я увидел, почувствовал, передумал, должно стать известно другим и что я не буду верен себе и своему искусству, стану трусом, если не выполню своего задания до конца».
Главная тема и идея «Правосудия» заключается в том, что человек, совершивший даже далеко не самое тяжкое преступление (Фолдер подделывал суммы на чеках), как личность может быть полностью уничтожен «машиной правосудия».
«Правосудие – машина, которая после первого, начального толчка катится сама собой. Нужно ли, чтобы этот юноша был размолот машиной Правосудия за проступок, который в худшем случае был следствием его слабости? Должен ли он стать одним из тех несчастных, которые заполняют темный, зловещий трюм корабля, называемого тюрьмой?»
Такой аргумент в защиту Фолдера выдвигает его адвокат, но «правосудие» свершилось, оно, как и было предсказано, толкает виновного к гибели.
«Правосудие» – необычная, исключительная пьеса в творчестве Голсуорси. Это крик души, в котором выразилась боль, испытанная писателем при виде этих людей в их клетках, сходящих с ума от тишины, – боль, которую он хотел донести до публики. Редкую пьесу принимали столь восторженно, как эту: публика долго не покидала зал после окончания спектакля, «вызывая автора, выкрикивая его имя, распевая это имя, угрожая остаться до утра, если он не выйдет». Несмотря на усилия администрации театра, которая погасила свет в зале, «галерка оставалась на своих местах, скандируя: «Хотим увидеть Голсуорси», «Мы хотим его видеть», «Мы не уйдем домой, пока не увидим его!».
Борец за социальные преобразования или художник? Голсуорси настойчиво повторял, что эти два рода его деятельности нельзя сливать воедино. «Откровенно говоря, хотя публика и звонит в колокола по поводу пьесы «Правосудие» в связи с тюремной реформой, она настолько упустила из виду главную идею пьесы, что это отбивает всякое желание говорить о серьезных вещах, таких, как фундаментальная критика человеческой жизни в целом, ибо все сводится к решению одного незначительного практического вопроса... Публика (да простит ей господь бог) воспринимает пьесу лишь как трактат об одиночном заключении...»
Но, что бы ни говорил Голсуорси, пьеса не оказала бы того огромного воздействия на публику, которое она имела, не будь она в основе своей документальной. Люди вдруг поняли, что Фолдер реально существует, что есть такие, как он, которые страдают от неизбывного одиночества, и это постепенно сводит их с ума. «Я не спал почти всю ночь, размышляя о том бедном юноше в одиночке, который рисует пальцем на стенах», – писал ему Джон Мейзфилд. «Я считаю, это прекрасно, что Вы так детально изучаете отвратительные стороны нашей жизни. Дай бог, чтобы у меня была Ваша зоркость, Ваша ненависть и Ваша правда».
Но пресса не знала, как реагировать на пьесу: «Таймс» называла Голсуорси «трагическим писателем» со «страстным желанием покончить с тем, что, по его мнению, лежит в основе зла». «Дейли Мейл» считала реализм его пьесы «отвратительным и ошеломляющим». По мнению Голсуорси, «Глазго Геральд» (пьесу поставили одновременно в Лондоне и Глазго) отнеслась к его работе с большим пониманием. Газета сделала вывод, что «у пьесы есть своя цель... Но, помимо ее социального звучания, «Правосудие» представляет собой шедевр драматургии, и его строгая красота вызывает у нас чувства жалости и ужаса одновременно».
Постановка «Правосудия» вызвала огромный общественный резонанс. На Уинстона Черчилля пьеса произвела настолько сильное впечатление, что он немедленно предпринял шаги в области тюремной реформы, включающей в себя и сокращение сроков одиночного заключения. Голсуорси с полным основанием мог написать Гилберту Мюррею о своей вере в то, что его статьи и пьеса «Правосудие» помогут «уменьшить сроки одиночного заключения на 1000 месяцев ежегодно». На что Мюррей ответил: «Это очень хороший результат, по-настоящему большое достижение. Разве реальная жизнь не кажется ужасной штукой по сравнению с искусством, если их сопоставить? Я хочу сказать: насколько благороднее спасти множество мужчин и женщин от двухмесячного одиночного заключения, чем вызвать восторг у горстки пресыщенных зрителей!»
В этом Голсуорси как раз не был уверен. Он не мог не признать, что в некотором смысле был разочарован приемом «Правосудия». В своей записной книжке он отметил, что практический эффект от постановки пьесы превзошел все его ожидания, но он «во многом заслонил собой художественную концепцию пьесы». Эдди Марш, друг и биограф Руперта Брука[69], присутствовавший на приеме, который дала мать Уинстона Черчилля, чтобы сблизить своего сына с Голсуорси, задал драматургу прямой вопрос:
«Если бы с небес спустился архангел Гавриил и поставил вас перед выбором: хотите ли вы, чтобы пьеса вызвала тюремную реформу и вскоре была забыта или же чтобы она не имела практического результата, но через сто лет стала классикой, что бы вы предпочли?» Голсуорси ответил не сразу, а его сосед по столу, который видел в нем больше филантропа, чем художника, особенно в тот момент, был потрясен искренностью, с которой Голсуорси выбрал второй вариант.
Мы благодарны Эдди Маршу, задавшему подобный вопрос, и его биографу, зафиксировавшему это. Нас должен был удивить ответ Голсуорси и поразить его прямота. Но был ли он искренен, или за этим ответом скрывалась его обычная застенчивость? Знал ли он сам себя?
Для Голсуорси всегда было неразрешимой проблемой достигнуть гармонии между гуманистом и художником; в решении этой задачи в собственных произведениях он был абсолютно беспомощен. Он прекрасно различал эту грань в работах других писателей, например Толстого, который никогда не проигрывал «в войне между художником и моралистом, тщательно взвешивал каждый из этих компонентов и составлял единое целое». И в то же время для него самого это была мучительная проблема. «Что касается моих пьес: не стоит забывать, что я не реформатор, а художник, творец, который – совершенно искренне – придумывает свои книги на основании увиденного и пережитого. Социологический фактор появляется в моих пьесах оттого, что я не отрываю созданное мной от реальной жизни...»
Он был отягощен своим общественным самосознанием: социальное неравенство и несправедливость лежали на нем таким тяжким грузом, будто он нес за них персональную ответственность; его пожертвования возрастали по мере роста его заработков, однако их все равно не хватало, чтобы смягчить боль и чувство вины, которые он постоянно ощущал. В политической сфере он не занимал определенной позиции: «Я не принадлежу ни к одной из политических партий – ни к тори, ни к либералам, ни к социалистам – и предпочитаю быть свободным в своих суждениях». Голсуорси считал, что принадлежность к какой-нибудь партии не поможет ему решить стоящие перед ним проблемы, но он предвидел и приветствовал социальную революцию, которая, по его мнению, была неизбежной, и которую общество впоследствии предало счастливому забвению. Он был «уверен, что через тридцать – сорок лет вся политическая жизнь в этой стране сведется к открытой борьбе «имущих» и «неимущих»», – так писал он Гилберту Мюррею.
Столь сильные чувства не могли не найти отражение в произведениях писателя, более того, они становились главной темой его пьес и романов. Можно пойти дальше, утверждая, что по мере угасания его общественного пафоса книги Голсуорси становились все слабее. В его последних романах огонь погас совсем; как и Уилфрид Дезерт, герой его романа «Пустыня в цвету», написанного за два года до кончины, писатель обнаруживает, что заменить угасший огонь нечем.
Глава 20
МАНАТОН И «БРАТСТВО»
Самым счастливым местом для Голсуорси, безусловно, стал Уингстон, деревенский дом в Манатоне, что в Девоне, описанный в рассказе «Лютик и ночь», «прелестный уголок», расположенный в самом центре местности, из которой вышел его род. Уингстон был для него убежищем от бурной лондонской жизни; здесь он обретал покой и возможность размышлять и писать; его окружали поля, где Голсуорси мог гулять и кататься верхом; и, что самое главное, здесь он избавлялся от клаустрофобии, которая мучила его в городе. В Манатоне он чувствовал себя свободным и духовно, и физически.
К несчастью, Ада не разделяла его любви к Уингстону. Она испытывала к нему некую сентиментальную привязанность – ведь сюда они приехали с Джоном на Рождество после смерти его отца, чтобы побыть вместе в первые дни их свободы, – но ее не устраивали ни его удаленность, ни климат. Условия жизни в Манатоне в те времена были достаточно примитивными, Аде не хватало городских удобств и развлечений; она здесь часто болела и скучала. Ей не терпелось вернуться в Лондон или отправиться за границу в поисках солнечного тепла и новых впечатлений.
Манатон – небольшая деревушка на границе с Дартмуром, расположившаяся между Мортонхемпстедом и Бови-Трейси; в ней насчитывалось всего несколько домов, деревенская почта, лавка и характерный для тех времен трактирчик. Уингстон находился на окраине деревни, к нему вела узкая, обсаженная деревьями дорога, заканчивавшаяся у черного хода на заднем дворе; кухонная дверь была всегда открыта, через нее туда-сюда бегали дети хозяина, мистера Эндакотта, по двору носились собаки, гуляли цыплята, там стояли повозки и другое имущество хозяев. Но Голсуорси и их гости всего этого не видели. Когда они приезжали в Манатон, экипажи подвозили их прямо к парадному крыльцу; здесь везде были разбиты цветочные клумбы, подступавшие к веранде и застекленным дверям, украшавшим фасад дома. Эта его часть, принадлежавшая Голсуорси, была очень элегантной; трудно было даже представить себе, что здесь же, с тыльной стороны здания, вовсю бурлит деревенская жизнь.
Голсуорси несколько раз приезжали в Уингстон в качестве «платных гостей» мистера Эндакотта и его жены, а теперь, начиная с весны 1908 года, они арендовали парадные комнаты дома, в то время как в остальной его части проживала хозяйская семья. Во время пребывания Голсуорси и их гостей миссис Эндакотт ухаживала за ними, а ее муж присматривал за их лошадьми.
Внутреннее убранство дома описано Р. X. Моттрэмом; Голсуорси занимали две парадные комнаты с окнами на юг, выходившие на длинную веранду; одна из комнат служила столовой и одновременно кабинетом, где работал Джон; вторая была гостиной, где стояло новое пианино Ады – «маленький «Бехштейн», «опробованный» в Мортоне, а затем весной аккуратно доставленный сюда на телеге». Музыка была единственным ее утешением – «Джек пишет, я же бездельничаю, или печатаю, или пытаюсь играть на моем милом маленьком «Бехштейне», который доставляет нам такую радость».
Судя по записям Ады, они приехали в Уингстон в начале апреля и провели там около трех месяцев, вернувшись в Лондон 20 июня. Для Голсуорси это был большой промежуток времени, когда он мог без перерыва работать над новым романом, получившим сначала название «Тени», но позже переименованным в «Братство». «Я слишком поглощен работой, чтобы писать еще и письма, – оправдывается он перед Эдвардом Гарнетом, которому долго не писал. – Но нам все же удалось насладиться весной и окрестными лугами. А в солнечные дни здесь просто великолепно».
Ада была менее довольна их жизнью. В апреле она с завистью думает об отдыхе Моттрэмов на Луаре – «хочу шепнуть Вам на ушко, что для меня это совершенно не отдых – ведение домашнего хозяйства, все эти люди, заказы ужасных продуктов в местных лавках – совсем не отдых – тс-с-с!» В июне она радуется предстоящему отъезду в Лондон: «С меня довольно деревенской жизни, надоели этот уют и новизна ощущений и этот густой девонширский воздух, даже когда он хороший, что, впрочем, бывает нечасто... В субботу у нас был настоящий ураган, а в воскресенье рано утром к нам забрела овца и такое натворила! Хочу в свой маленький садик на Аддисон-роуд, где за всем можно уследить, да и уследить нужно за малым».
Немного печально, что Джону и Аде нужны были в жизни столь разные вещи: Ада была очень утонченной женщиной в своих вкусах, разговорах, манере одеваться; она блистала в атмосфере жизни высшего лондонского света. Ей нравилось все, что она могла там получить, – концерты, театры и более всего – само светское общество. Ведь чем знаменитее становился Джон, тем чаще их повсюду приглашали – от частных обедов до общественных мероприятий.
Все, кто знал Аду, подтверждают, что в деревне она скучала, а иногда чувствовала себя и просто несчастной. Тем не менее через много лет после того, как они перестали ездить в Манатон, будучи уже вдовой, она с чувством ностальгии вспоминала его в своих мемуарах «Через горы и дальше». Возможно, время стерло из ее памяти суровый местный климат и скуку, в которой она признавалась в письмах Ральфу Моттрэму.
«В Дартмуре у нас почти не было развлечений, и эти периоды покоя и свободы, нарушаемые лишь приездом тех гостей, которых не смущали бытовые неудобства, были очень по душе писателю. Длительные пешие прогулки и прогулки верхом, пение птиц, звуки, доносящиеся с фермы, живописная смена времен года и сопутствующие им события: рождение ягнят, стрижка овец, сенокос, сбор урожая, изготовление сидра, молотьба – все эти простые занятия максимально приближали человека к земле и поэтому были для нас особенно ценными. Случайные крикетные матчи, конные состязания, спортивные игры, концерты местных талантов вносили в нашу жизнь большее оживление, чем можно было предположить. Обычно распорядок нашего летнего дня был следующим: до обеда он писал, я копалась в саду. Затем примерно часовая конная прогулка, после чего мы выбирали подходящее место, привязывали лошадей и обедали по-спартански. Затем более серьезные «скачки»: возвращение домой, ванна, чай, письма, и прочие разнообразные обязанности и маленькие удовольствия – ужин, для меня – занятия музыкой, пока он правил гранки, читал или занимался второстепенной литературной работой – так сказать, не созидательной».
Они вели самый простой образ жизни, особенно если учесть, что автомобиль в начале века был большой редкостью. Голсуорси и их гости поездом добирались до Ньютон-Эббота или Бови-Трейси, где их встречала крестьянская повозка или тележка, запряженная собакой; затем они с багажом ехали к ферме по узкой тенистой дороге. В доме не было удобств в их современном понятии: электрического освещения – только масляные светильники и свечи, – уборной и ванной комнат. Мылись они в сидячей ванне, которая ставилась перед зажженным камином, воду для нее носили снизу из кухни. Из-за всего этого они находились в большой зависимости от любезности местных жителей. Супруги Голсуорси гуляли, катались верхом и принимали участие в жизни деревенской общины. Вскоре после их приезда Джон организовал «Стрельбище Манатона», «что вызвало восторг у местной молодежи (мужчин)», – сообщает Ада. Они держали собственных лошадей – Пегги, любимую кобылу Джона, и Скипа, купленного для Ады и гостей. У них было много собак, и количество их постоянно увеличивалось. Они очень нуждались в общении и радовались, когда к ним приезжали гости; чаще всех у них бывал Ральф Моттрэм и родственники Джона. И, конечно, их друзья-литераторы, и среди них Эдвард Гарнет, который спас Криса от гадюки: «именно Эдвард Г. отфутболил Криса от змеи, как мяч... Мне ужасно интересно, как часто приходилось ему подбрасывать ногами собак – настолько ловко это у него получилось». Однажды осенью они отправились в небольшой поход с супругами Баркерами; те «оказались великолепными спутниками; он был неистощим на анекдоты, всевозможные выдумки, веселые рассказы и так далее. К тому же он гениально «играет» на пианоле (!). Я слышала в его «исполнении» две токкаты Баха, и должна признаться – никогда не слыхала ничего подобного».
Но, гостил ли у них кто-нибудь или они оставались одни, жизнь в Манатоне давала Голсуорси возможность трудиться постоянно – что ему редко удавалось где-нибудь еще. Той весной он работал над романом «Братство». «Это странная книга, – писал он Гарнету. – Более личная, чем любое другое мое произведение. Этим я хочу сказать, что в ней меньше литературной техники, меньше истории, но больше жизни».
Это действительно очень личная книга: пожалуй, ни один из героев романов Голсуорси не наделен таким количеством автобиографических черт, как Хилери Даллисон. Как и его создатель, Хилери Даллисон – писатель, человек со средствами и примерно тех же лет, что и Голсуорси к тому времени: ему сорок два года. Но важнее этого внешнего сходства является его озабоченность чужими бедами: «В какой мере обязан человек отождествлять себя с другими людьми, особенно людьми слабыми, в какой мере имеет он право изолироваться от всех, держаться integer vitae[70]?»
Проблемы Хилери – это проблемы самого Голсуорси. В заметках по поводу романа Голсуорси раскрывает суть характера Хилери:
«В образе Хилери показано, каким роком тяготеет над ним его «сверхутонченность», каким бедствием для него она является.
...Особенность английской системы воспитания и образования заключается в том, что, получив хороший исходный материал, она формировала существо настолько подавленное, застенчивое, сдержанное и гипертрофированно-чувствительное, что, когда жизнь заставляет его столкнуться с неприкрытой человеческой плотью и кровью (а это случается в «самых добропорядочных семьях»), его просто парализует... Его трагедия состоит в его сверхчувствительности, и это настоящая трагедия».
Главная тема романа была отражена в его первоначальном названии – «Тени». «Тенями» культурных, обеспеченных Даллисонов являются бедняки, живущие в трущобах на Ноттинг-Хилл-гейт – в районе, расположенном в непосредственной близости от фешенебельного района Кемпден-Хилл, где жили оба брата Даллисоны с семьями – Хилери и Стивен – и одно время жил сам Голсуорси. Через семью Хьюзов жизнь всех героев романа переплетается в один тесный клубок. Миссис Хьюз «помогает» жене Стивена Сесили; вместе с Хьюзами живет «маленькая натурщица», которая начинает позировать жене Хилери, художнице Бьянке. Ее крайняя нищета вызывает у Хилери сочувствие и заинтересованность в ее судьбе, и он покупает девушке комплект новой одежды, вплоть до нижнего белья, чем вызывает естественные подозрения у своей семьи, а также ревность у подвыпившего мистера Хьюза.
Покой этих высокообразованных буржуа, которые умом признают существование социального неравенства, но не хотят принимать все это близко к сердцу, нарушают юные Мартин и Тайми, которые с присущей их возрасту наивностью пытаются заняться этими проблемами, и пожилой философ Сильванус Стоун, работающий над «Книгой о всемирном братстве».