Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Война и Мы - Я дрался на истребителе. Принявшие первый удар. 1941-1942

ModernLib.Net / Военная проза / Драбкин Артем / Я дрался на истребителе. Принявшие первый удар. 1941-1942 - Чтение (стр. 17)
Автор: Драбкин Артем
Жанры: Военная проза,
История
Серия: Война и Мы

 

 


Взаимоотношения с БАО были в основном неплохие. Но иногда с ними дрались.


Расскажите о своем последнем боевом вылете.

Начну с того, что в начале апреля 45-го года стояли в Иургайтшене на большом немецком аэродроме. Возвращаюсь с боевого задания, у меня отказал двигатель. Потом, как оказалось, во время воздушного боя мой самолет был поврежден, но двигатель работал вплоть до аэродрома и отказал на первом развороте. Я дотянул со снижением до третьего. Начал планировать на посадку. Кое-как проскочил между металлическими колоннами разбитого ангара. Самолет еле держится, я сажусь, не выпуская шасси и закрылки. Самолет прополз на брюхе, встал на двигатель и рухнул назад. Я получил небольшое сотрясение. Сижу, не пойму, что со мной произошло. Вылезти не могу. Подъехали ко мне механики, вытащили меня из кабины. Я попал в госпиталь. В госпитале пролежал дней 15. Уже чувствую себя нормально. Написал записочку в полк с просьбой прислать за мною У-2. А врач не выписывает. Говорит, нет, еще дней 10, 2 недели надо полежать. Я думаю, все равно сбегу. Как я и просил, прилетел самолет, сел на площадочку рядом с госпиталем. Я в кабину — и в полк, а на следующий день мы уже перелетели на аэродром Истенбург под Кенигсберг. Там переночевали. Спали на одной койке с другом и командиром эскадрильи Ильей Петровым обнявшись — было холодно, замерзли. Утром пошли на завтрак. Самочувствие у меня неважное и предчувствие тоже: «Я сегодня не вернусь с задания». Хотя я себя уже в воздухе прекрасно чувствовал, все видел, умел сбивать, заходить, пилотировал отлично. Я считал, что меня уже сбить не могут. А здесь было такое неважное ощущение и предчувствие. Но я никому не сказал об этом — не мог. Я и Петров повели две группы. Вылетело нас очень много. Вся наша истребительная дивизия. Бомбардировщики наносили удар по аэродрому Фишхаузен — на побережье Балтийского моря. Я тогда летел на Як-9л. Штурмовики зашли на аэродром, а следом мы с бомбами. Тут бомбили с пологого пикирования. Прицелов для сбрасывания бомб не было, бросали на глаз, но с малой высоты — там не промажешь. Сбросили бомбы и пошли к Пе-2, прикрывать их. Поднялись к ним нормально, и тут нас атаковали несколько групп «фокке-вульфов», «мессершмиттов». Завязался воздушный бой. Ведомый меня потерял. Один немец пристроился ко мне. Я начал уходить переворотом, а второй, видимо «мессершмитт», пристроился снизу, открыл огонь и попал в центроплан. А в центроплане баки… В кабине огонь. Я выполняю боевой разворот, беру курс 90 градусов. Начал задыхаться. «Фонарь» открыл — пламя сразу охватило меня, пришлось его закрыть. Пламя немножко уменьшилось. Набрал высоту — может быть, тысячу метров, может быть, две — там уже не до приборов. Начал снижение с курсом 90. Когда начал глотать пламя, появились мысли покинуть самолет… Это все секунды — даже не минуты, секунды. Газ не убираю, иду на максимальной скорости со снижением. «Фонарь» открыл, опять меня охватило пламя. Отстегнул поясной ремень (плечевыми мы не пристегивались). Начал вылезать из кабины, ноги поставил на сиденье, оттолкнулся, высунулся по грудь, и меня обратно засосало. А в кабине дым и огонь, ноги горят, пламя лижет лицо. Второй раз — то же самое. Думаю — конец мне. Вот тут у меня перед глазами промелькнула вся жизнь: где я родился, учился, мои друзья фронтовые, детство, пацанов вспомнил, с кем я ходил за арбузами на бахчу… В последний раз напрягаю все силы, подтянул ноги на сиденье и с силой оттолкнулся и выскочил примерно по пояс. Набегающим потоком меня спиной прижало к фюзеляжу, но за счет того, что истребитель находился в беспорядочном падении, меня аэродинамические силы вытащили из кабины и отбросили от самолета. Сразу стало тихо. Только слышны разрывы зенитных снарядов. Через несколько секунд услышал взрыв — мой самолет ударился о землю. Я поймал кольцо, дернул, а парашют не раскрывается, и только через несколько секунд послышался хлопок, динамический удар, и я с облегчением повис на парашюте. Посмотрел — купол цел. И в это время меня начали обстреливать с земли. Зацепили шею, ноги. Физиономия горит неимоверно, брюки все обгорели. Тело и голова не сгорели только потому, что был в кожаной куртке и кожаном шлемофоне.

Я натянул стропы, заскользил, не рассчитал, сильно ударился о землю при приземлении и потерял сознание. Очнулся — кругом немцы. Вернее наши, власовцы. У меня уже вытащили документы и пытаются сорвать два моих ордена боевого Красного Знамени. Я лежу, подходит один, видимо старший: «Ты из Белгорода?» Я приподнялся. Что я мог сказать? Да и не мог я ничего сказать — рот у меня обгорел. Лица не было — сковородка, чугунная сковорода, а не лицо. Он своим говорит: «Это его отец раскулачивал крестьян в Белгороде… Расстрелять!» Только потащили меня расстреливать, как подъехал «Опель». Из него вышли два немецких офицера в кожаных плащах. Поговорили между собой. Один из них приказывает: «Отставить!» Меня посадили в машину и повезли в штаб на допрос. Так я оказался в плену.

Привезли в какой-то штаб. Я попросил сделать перевязку. Пришел фельдшер, перебинтовал меня всего — остались одни глаза и рот. Хотя рот, по сути, мне не был нужен — все сварилось. Начался допрос. Я врал как мог. Называл какие-то липовые дивизии, армии. После допроса меня посадили в грузовую машину, где уже сидело трое наших бойцов. Нас повезли, как я понял, в сторону Пилау. По пути, а мы ехали примерно час, по разговору я понял, что в машине сидят разведчик, пехотинец и танкист. В это время над машиной с ревом пронеслись самолеты. Немцы остановились, вывели нас из машины и подвели к стене каменного амбара. Сопровождающие — водитель и два солдата — начали между собой договариваться. Я понял, что они решили нас расстрелять. Отошли они метров на 20. В это время прошли штурмовики, увидев машину, замкнули круг и как дали РСами! Машина сгорела, немцы погибли, а мы, стоявшие у амбара, попадали — кто на колени, кто на живот. И остались живы!

Полежали немножко — видим, что немцев нет. Я предложил пробиваться к своим, но никто со мной не согласился, и я ушел один. Район мне был известен, поэтому с ориентированием проблем не возникло. К вечеру добрался до лесополосы. Силы начали меня покидать, поднялась температура, весь горю. Залез в окоп, сел и чувствую, что теряю сознание. В это время услышал рядом немецкую речь. Несколько немецких солдат, увидев меня, схватили, отвели в штаб. Опять посадили в машину, набитую военнопленными. Думаю, опять на расстрел повезли — выжить я не надеялся. В машине было много раненых, некоторые в тяжелом состоянии. Когда машина остановилась и конвой открыл дверь, я увидел Балтийское море — это была военно-морская база Пилау. Удивительно: музыка играет, немецкие офицеры танцуют.

Нас повели по городу. Автоматически я старался запомнить дорогу, по которой нас ведут — я же летчик, привычка… Привели в какое-то здание, опоясанное вокруг колючей проволокой, рассортировали и меня как летчика повели в здание. Зашел, смотрю, висит портрет Гитлера — от пола до потолка. У меня были руки в бинтах, ущипнуть себя я не мог, но все равно прикоснулся — не снится ли мне это, не почудилось ли. Оттуда меня повели в другое каменное здание. Открыли дверь, и я услышал гул голосов. В этом бараке было 100, а может и 200 военнопленных разных национальностей, но в основном, конечно, советские. Я попытался расположиться на постеленной прямо на бетонный пол соломе, но ко мне подошли два человека в гимнастерках и сказали:

«Ты здесь не располагайся, тут много предателей — пойдем с нами». Они отвели меня в угол огромного каменного амбара. Познакомились. Одного из них звали Колей, он был младшим лейтенантом, танкистом. Второй — разведчик, старший сержант, его имя уже забыл. Я им говорю: «У меня все горит, я плохо вижу. Мне нужна перевязка». Один из них сбегал и привел медсестру. Медсестра русская — кажется, из-под Ельни. Когда немцы оккупировали Ельню, она связалась с немецким офицерским составом и при отступлении с ними ушла. Дошла до Пилау. Здесь она работала медсестрой в лагерном госпитале. Она чувствовала, что Красная Армия прет, скоро будет конец, и, конечно, помогала военнопленным. Познакомились. Медсестра сказала, чтобы я шел за ней. Она привела меня в какую-то комнату, где был врач-немец, она и фельдшер. Врач неплохо говорил по-русски. Стали снимать бинты. Боль страшная. Он мне говорит: «Ты, может быть, выживешь, но останешься рябым — у тебя страшный ожог лица. У тебя носа нет, рот сварился». Промыли все марганцовкой, всего забинтовали и отвели опять в это здание. Уже стемнело. Несмотря на страшную боль, я задремал. Проснулся от боли и не могу открыть глаза — обгоревшие веки слиплись. А я-то подумал, что потерял зрение. Коля-танкист опять нашел эту сестру. Она начала промывать мне глаза борной кислотой. Вот так все десять дней, что я был в плену, она мне помогала. Кроме того, она приносила шоколад, который Коля разогревал на лампе, сделанной из снарядной гильзы, и поил меня — роту меня сварился и есть я не мог. Я уже боялся ложиться спать. Как заснешь, так теряешь зрение.

Город все время бомбили. В один из налетов бомба разорвалась рядом с нашим зданием, и рухнувшей крышей мне придавило ноги. Кое-как мне удалось выползти из-под завала, а многие погибли. Они меня притащили в щель, вырытую рядом с разрушенным зданием. Там мы еще дней пять жили. Поскольку бомбили нас нещадно и ограждение лагеря было разрушено, а многие охранники убиты, я начал подговаривать ребят бежать. Поначалу старший сержант говорил, что многие пытались бежать, но их или предавали, или ловили. В том и другом случае беглецов расстреливали. Но постепенно мне удалось уговорить их, тем более что я предложил план. Бежать решили в ночь с 25 на 26 апреля, захватив на побережье лодку.

Однако 24 числа мы попали в очередную партию пленных, которых немцы грузили на баржи и увозили в неизвестном направлении. Ходили слухи, что в Швецию, а некоторые говорили, что баржи топили в море. Так вот прошел шепот, что в эту ночь нас будут вывозить. Мы между собой договорились не бросать друг друга и, если что, встречаться у нашей траншеи. Примерно в час ночи шум, гам, всех поднимают. Догадались, что поведут на причал на погрузку. Я протер глаза борной кислотой. Видеть я немного мог, но для того чтобы смотреть вперед, приходилось сильно закидывать голову назад. Начали нас выводить, я пристроился. Построили несколько колонн военнопленных. Сотни, тысячи человек. Ночь была звездная и лунная — все прекрасно видно. На меня конвой не обращал внимания — мол, все равно доходяга, ему конец. Я прошел немного в строю и присел. Пленные и конвой ушли, а я остался. Думаю, куда идти? Кое-как выбрался на дорогу. По дороге шла немецкая колонна. Я остановился, никто из немцев не тронул — видят весь в бинтах, раненный, рот завязан, одни глаза. Прошла эта огромная, может быть, в тысячу человек колонна. Самолеты летают — не поймешь чьи: наши или немецкие. Чудом я вышел на ту дорогу, которую запоминал, когда первый раз меня вели в лагерь. Кое-как добрался до траншей, в которых мы сидели. Никого. Подал сигнал как мог своим обожженным ртом — никто не отвечает. Сел в траншею с мыслью ждать до утра, задремал. Проснулся от звука русской речи. Подходят мои ребята — тоже сбежали из колонны. Мы просидели остаток ночи и день, а на следующую ночь они пробрались к побережью. Присмотрели подходящую лодку, нашли весла. Вернулись, мне рассказали, мы пошли. Сели и поплыли на восток, ориентируясь по звездам. Ориентация в ночных условиях мне была знакома, к тому же вскоре взошла луна. Плыли мы до утра. Начало сереть, и я им сказал: «В светлое время нас или немецкая, или наша авиация расстреляет. Я сам летал, расстреливал корабли. Надо приставать к побережью, иначе нам конец». Около 6 утра мы подгребли к берегу. Я услышал сначала говор и русский мат — славяне. Потом вырисовался контур побережья. С берега нас заметили и, не дожидаясь, пока мы подплывем, бросились к лодке. Я-то в бинтах и летной кожаной куртке, а товарищи мои в немецких шинелях: «А, фрицы! Мы вас сейчас!..» Схватили, лодку вытолкнули на побережье. Мы говорим: «Да мы советские!» Они ничего не слушают — раз в немецкой форме, значит, немецкие разведчики. Ребята показывают на меня: «Это советский летчик, капитан». Стянули куртку, а один погон на моей гимнастерке сохранился. Вроде поверили, повели нас к комбату. Как они доложили, я не знаю, но, когда завели, кто-то сказал: «Да, это немецкие разведчики, их надо к стенке». Я говорю: «Минуточку, я капитан, летчик, тяжело ранен. Комбат, попроси, чтобы сделали мне перевязку— погибаю». Комбат дал указания: «Летчика, капитана доставить в госпиталь». Посадили нас на танкетку и повезли. С трудом пробившись по заполненным войсками дорогам, приехали в госпиталь. Меня сразу завели в операционную. Там на столах лежали раненые, стоял крик, стон, мат. Оперировали человек 40 хирургов. Меня посадили — мол, подожди. Рядом стол, там лежит здоровый советский воин, храпит. Ему водки влили, он заснул. И прямо здесь на моих глазах располосовали его, достают железо — слышу, бросают осколки, металл. Закончил врач эту операцию, передает дальше — там уже сестры бинтуют, зашивают. А он приготовился резать следующего. Потом обратился ко мне: «Капитан, будем срывать повязки». — «А можно смочить марганцовкой?» — «Ты видишь, сколько здесь человек лежит?» Начал срывать присохшие бинты — боль страшная. Я и стонал, и кричал от боли. После перевязки я вышел на крыльцо поискать моих ребят. Вижу, стоит машина с нашими освобожденными военнопленными, и ребята с ними. Я начал издавать звуки, они увидели меня. Я замахал рукой, и машина тронулась. Они поехали, а я остался. Так мы расстались. Одного звали Коля, младший лейтенант, танкист из Ленинграда. Старший сержант — разведчик. По сей день о них ничего не знаю.

Ну, а дальше госпиталя… 1 мая ко мне на двух «полуторках» прибыли командир полка Когрушев с летчиками. Я лежал, почти не разговаривал. Они зашли, увидели меня, пришли в ужас. Предложили мне зеркало — я отказался. Привезли с собой коньяк. Коля Качмарик[54] говорит: «Давайте спринцовку, мы нальем коньяку». Я согласился. Налил туда коньяку, вставил мне в рот. Я два глотка сделал и подавился. Начался кашель — начала лопаться кожа, кровь, боль. Врач-хирург прибежал, кричит: «Что вы делаете?» В госпитале лечился месяца два. У меня губы сходили раз двадцать и нос тоже. Прямо снимаю корку и отбрасываю. Боли были такие, что первые 18 — 20 дней я не мог спать — только после укола морфия.

В августе я вернулся в свою часть. Я слышал, что есть приказ всех бывших в плену отправлять на государственную проверку. Командир пообещал, что не отправит меня, но осенью 45-го года пришел приказ, и ничего он сделать не смог. Пришлось ехать в 12-ю стрелковую запасную дивизию, что находилась на станции Алкино близ города Уфы. Станция Алкино… От станции прошел километров десять пешком по лесу. Подхожу: колючая проволока, вышки, на вышках автоматчики, на КПП не войдешь и не выйдешь, все вооруженные. Предъявил документы, командировочное предписание, меня пропустили. Народу море — тысяч двадцать пять нас там было: партизаны, военнопленные, был генерал-кавалерист, друг Буденного, который заявлял: «Я напишу Семену Михайловичу, он меня вытащит отсюда». Мы уже уехали, а он там все сидел. Тысяч двадцать пять там было тех, кто был в плену или на оккупированной территории. Кое-как разместился, а вскоре меня вызывал оперуполномоченный Смерша, старший лейтенант. Встретились, познакомились, и: «Рассказывай, как ты оказался в плену». Я все рассказал. Личное дело со мной. Он все просмотрел. Говорит: «Почему тебя направили сюда? Тут знаешь, кто сидит? А ты был всего десять дней в плену, бежал из плена, личное дело у тебя на руках. Ты мне не нужен. Свободен, иди».

Вот так я прошел проверку, но из этой «дивизии» меня не выпустили, просто перевели в барак для прошедших проверку. Что мы там делали? Подъем, потом шли с ведрами за завтраком. Еда — бурда, конечно. Обед, ужин — одна вода. Играли в футбол, волейбол. Играть пришлось долго, до января. Вместе с выходившими на работу выходил за территорию лагеря, добирался до станции Алкино, ехал в Уфу на два-три дня, набирал водки, яиц, сала, сам наедался и ребятам привозил. Даже ходил на танцы.

Этот оперуполномоченный дней через 7 — 10 вызывал меня опять. Поговорили 15 минут, говорит: «Ты свободен. Ты мне не нужен». — «Как же отсюда вырваться?» — «Это уже не от меня зависит».

В лагере встретился с Федотовым Борисом, летчиком из нашего полка, сбитым под Оршей в 1943 году. Он мне очень помог. Я когда еще только ехал в лагерь, мне командир полка и смершевец говорят: «Через две недели вернешься!» Ну я и приехал в куртке и гимнастерке. А уже зима, мороз под 40. Бараки не отапливаются, двери почти не закрываются. А Борис был одет во все немецкое: ватные штаны, теплая шинель. Так вот он и его приятель, с которым они вместе освободились из лагеря, ложились по бокам, я в середину и двумя шинелями укрывались Так и спали несколько месяцев.

Кстати, в этом лагере проходил проверку старший лейтенант Герой Советского Союза Труд[55], ведомый Покрышкина. Так вот, с его слов, Покрышкин вылетал шестеркой или восьмеркой, ведущим, говорит: «Я атакую, все меня прикрывайте!» Набирал до 6 тысяч метров, а обычно бои велись от полутора тысяч до трех с половиной. «Аэрокобра» устойчивая, как утюг, скорость огромная, хорошее вооружение, и кабина с прекрасным обзором. Я уже после войны летал на них в 72-м гвардейском полку. Так вот, пять или семь летчиков только на него смотрят, чтобы никто не подошел, никто не сбил. На огромной скорости сверху врезается в группу противника, расстреливает какой-то самолет и уходит. За ним эта группа повторяет маневр. Если немецкая группа рассыпалась, они повторяют атаку на одиночек или пару.

В январе меня выпустили, а в Москве меня направили в 72-й гвардейский истребительный полк. Но ярмо «был в плену» прошло со мной через всю жизнь и сильно ее испортило. Помню, в 48-м или 49-м году я работал в Военном авиационном училище летчиков во Фрунзе, прибыл проверяющий от НКВД со штаба дивизии. Вызывали всех и в том числе меня. Расспросил, а потом задал вопрос: «Почему ты не застрелился?» Я весь вскипел, но сдержался, чтобы его не пристрелить. Говорю: «Во-первых, был ранен, руки не работали, не мог достать пистолет. Потом пистолет сорвали, когда приземлился. И ордена рвали». Вот такой подлец. Ну, а в войну я выполнил 149 боевых вылетов, провел 39 воздушных боев, в которых лично сбил 9 самолетов и еще пять в группе.


В архивных документах частей и соединений, в которых воевал А. Ф. Хайла, отмечена только одна его воздушная победа: 08.04.45 в р-не Раушен (Восточная Пруссия) в воздушном бою лично сбил один ФВ-190. Возможно, победы были одержаны над территорией противника и не получили официального подтверждения.

Источники:

1. ЦАМО РФ, ф. 168ИАП, on. 224976, д1 «Журнал боевых действий полка»;

2. ЦАМО РФ, Ф. 168ИАП, оп. 450235, д. 2 «Журнал боевых действий полка»;

3. ЦАМО РФ, ф. 130 ИАП, оп. 1, д. 6 «Оперативные сводки дивизии»;

4. ЦАМО РФ, ф. 130 ИАД, оп. 1, д. 11 «Оперативные сводки дивизии»;

5. ЦАМО РФ, ф. ЗОЗ ИАД, оп. 1, д. 28 «Журнал учета сбитых самолетов противника».

Горелов Сергей Дмитриевич


Я родился в селе Монастырщина, в излучине Дона, 22 июня 1920 года. Вскоре родители переехали в Москву. По существу, я всю жизнь прожил в Москве, только на каникулы ездил ловить рыбу в Непрядве. В Москве окончил техникум; по комсомольской путевке поступил в Дзержинский аэроклуб, который закончил в 1938 году. После этого меня направили на учебу в Борисоглебское училище, которое я закончил в начале лета 1940 года. Шла финская война, и вместо двух лет мы обучались только полтора года. Естественно, после училища я, кроме как взлетать и садиться, ничего неумел, но считалось, что мы освоили У-2, И-5, И-15.

В большинстве училищ И-5 были с ободранными крыльями, так что на них только рулить можно было учиться. У нас И-5 были летные. Ну и рулили, конечно… Рулежка — это ужас, ты весь в масле, летящем от двигателя, в пыли и грязи, поднимаемой с земли винтом.

После нескольких полетов на И-5 я перешел на И-15. В училище у нас было 5 эскадрилий. Три из них обучались на самолетах И-16, а две — на И-15. На И-15, в звании младший лейтенант я и выпустился. Причем младшими лейтенантами выпустили только тех, кто не имел ни одной тройки. Нас таких было только двое.

Меня направили в Умань, там я начал летать на И-153. У этого самолета уже убирались шасси в полете, но от И-15 он практически не отличался. По тем временам такая техника считалась довольно приличной.

Из Умани нас вскоре перебросили во Львов, где базировался 165-й ИАП. Первое время мы также летали на И-153, а потом переучились на И-16.

Надо сказать, что И-16 — совсем другой самолет — и в пилотаже, и в скорости; сложнее, конечно. Там нужно уметь убирать шасси — «крутить шарманку» и многое другое. Поэтому к началу войны я, как и многие мои ровесники-сослуживцы, практически не овладел этой машиной. А что ты хочешь, если мы всего-то и выполнили несколько десятков полетов по кругу и немного попилотировали в зоне?! Ни стрельбы, ни боя. Блудили мы страшно, даже не умели летать по маршруту. Нам было всем по 19 — 20 лет — мальчишки!

На аэродроме города Львова было сосредоточено три полка — около двухсот самолетов. И как раз на мой день рождения, в три часа ночи, нас начали бомбить. Мы все вскочили, побежали на аэродром, а там… Почти все самолеты были уничтожены или повреждены. Мой И-16 не был исключением. Когда я подошел к нему, мне показалось, что он — скособочившийся, с отбитым левым крылом, — как будто смотрит на меня и спрашивает: «Где, ходишь? Какого хрена спишь?»

В тот же день нас распределили по машинам и повезли в сторону Киева. Пока проезжали Львовскую область, в нашей машине убили семь человек. Местные жители с колоколен, с чердаков стреляли… До того советских ненавидели… А раз война началась, то и бояться нас перестали.

Доехали мы до Киева, где нас посадили на поезд и отправили под город Горький на аэродром Сейма. За один месяц мы переучились на ЛаГГ-3. Прошли теорию и налетали примерно 12 часов. После этого в составе все того же 165-го ИАП в июле месяце нас направили под Ельню. Правда, полк уже был не пятиэскадрильного состава, как во Львове, а трехэскадрильного. Смоленск к тому времени уже был взят противником. И мы начали отступать до Москвы.

ЛаГГ-3 — тяжелая машина, с плохой маневренностью, хотя и с мощным вооружением — 20-мм пушкой и двумя 12,7-мм пулеметами. Конечно, скорость у нее больше, чем у И-16, но тот — маневренный, на нем бой вести можно, а «лагг» хорошо подходил только для штурмовки наземных целей. Он же фанерный, не горит; с очень крепкой кабиной. Бывало, самолет весь разваливается при посадке, а кабина — цела, что летчика и спасает.

Вести воздушный бой на наших машинах было бессмысленно. Нас прикрепили к штурмовикам Ил-2. Мы их должны были прикрывать. Чем? Собственными самолетами, больше нечем. Летали вокруг своих штурмовиков, делали все, чтоб их не сбили. Потому что если собьют, виноват будешь ты, неприятности будут большие, могут и под суд отдать.

В 41-м году у нас не было ни теории, ни практики по прикрытию штурмовиков — ничего. Главное было, сопровождая штурмовиков, если не сбить противника, то хоть напугать его, не дать прицельно стрелять по Ил-2. Причем прикрытие было далеко не всегда достаточным. Иногда к шестерке «илов» в 41-м году давали в прикрытие пару, в то время как немцы могли напасть и группой до двадцати самолетов. Но чаще прикрытие строилось так: пара справа, пара слева. Конечно, мы старались маневрировать (ходили «ножницами» и иногда делали «качели»: над группой штурмовиков переходили в пикирование, а затем в набор высоты, разворачивались и опять выполняли этот маневр), не выскакивать вперед штурмовиков — у них и так маленькая скорость, и, выскочив вперед, можно было и из виду их потерять. Тем не менее в серьезных боях мы все-таки теряли штурмовики. А они ведь еще и камуфлированные — их на фоне земли не видно, мать твою! Приходилось лететь и считать. Чуть собьешься и начинаешь крутиться. Сбили его или нет? Ты же за него отвечаешь! Это ужас! Мне до сих пор снятся воздушные бои при сопровождении.

Для истребителя страшнее наказания, чем сопровождение штурмовиков, не придумаешь, я так считаю. Штурмовик идет у земли 320 — 350 километров в час, и то, если «раскочегарится». Легче сопровождать «бомберы». У них и скорость больше, и идут они выше: у них — 2000 — 3000 метров, и у тебя — 3000 — 4000. Совсем другое дело! Ты группу эшелонировал по высоте, расставил одних справа, других слева и смотришь во все стороны: видишь врага справа — орешь со всей мочи: «Атакуют справа!»… Правда, нормальная радиосвязь у нас только в конце 1943 года появилась. До этого нормально настроить приемник было невозможно — стоял такой треск, что приходилось отключать радиостанции. А уже с Курской дуги связь стала нормальной и с землей, и между экипажами. Появились девчонки-наводчицы, которые нас здорово выручали, информируя о противнике, помогая ориентироваться. Бывало, после боя приходилось прощения просить, ведь матерились в бою страшно, но они обычно отвечали: «Да все нормально».

Кроме прикрытия штурмовиков, иногда мы и сами атаковали наземные цели. А на «свободную охоту» мы мало вылетали — сил не было. Хотя, конечно, и такое бывало. При этом случалось, что против пяти наших самолетов оказывалось едва ли не двадцать пять самолетов противника. Да к тому же против нас не мальчики воевали, а опытные бойцы на выдающихся для своего времени самолетах, превосходящих наши по всем параметрам. Но, знаешь, все равно они в атаку шли, только когда видели, что в этом есть смысл. Если фашист видит, что у него ничего не получается, то быстро выходит из боя. Они часто делали одну атаку, и если она не удавалась, уходили.

Меня часто спрашивают: «Страшно было?» А нам бояться было некогда. Мы были настроены на драку. Прилетишь, скорей заправишься, не вылезая из кабины, и — снова в бой! Мы были готовы к тому, что могут сбить. Мы даже прощались перед вылетом. Считали, что если вернемся, то — слава богу, тогда вечером по 100 грамм выпьем и потанцуем; а нет, значит, не судьба. И к потерям не относились как к трагедии. Если сравнить с сегодняшним днем, то готовность умереть у нас была как сейчас у террористов-смертников и, что характерно, боевой дух не падал даже в период отступления! Поражения не могли нас сломить — мы к ним относились как к временному явлению. Настолько было цельное воспитание и так велика любовь к Родине. Клич «За Сталина! За Родину!» звучал для нас как молитва! За всю войну я даже признака трусости нигде не видел! Может быть, где-то это и было. Но в своем окружении я с этим явлением не встречался.

После трех дней боев под Ельней, куда мы прилетели на самолетах ЛаГГ-3, полк был разбит. Прошло только две недели, как мы, выжившие, вернулись на аэродром Сейма. Девчонки, с которыми мы дружили, смеются, спрашивают: «Что, война закончилась?» А она только начиналась. Нас пополнили и — опять туда же, под Ельню. И так — 4 или 5 раз с июля по октябрь. Меня дважды сбивали в этих боях, а мне тогда не удалось сбить ни одного вражеского самолета. Я больше занимался штурмовкой и сопровождением. Только зимой 41-го я где-то подловил самолет связи. Это была моя первая победа.

В начале ноября наш полк получил команду подготовиться к параду. Мы находились в Ногинске на аэродроме, получили новенькие ЛаГГ-3 с направляющими для РСов. Репетировали слетанность в группе, сделав по 3 — 4 вылета. Последняя тренировка была назначена на седьмое число. Оружие и ракеты опечатали так, что до них даже дотронуться нельзя было. За день до парада погода была ясная и безоблачная, а утром встаем — снегопад и туман. В результате мы в параде не участвовали. В 3 часа того же дня получили команду штурмовать переправу под Клином. Сделали два вылета, хорошо проштурмовали, видели трупы, догоравшие машины… Так мы закончили отступать и начали контрнаступление под Москвой. Мы все, конечно, обрадовались, что немцев погнали.

К ноябрю — декабрю мы завладели превосходством в воздухе. Немцы практически не летали, и в воздухе мы с ними не встречались. Занимались в основном штурмовкой. На выпавшем снегу фашисты были все равно как на ладони — все видно. Когда мы их атаковали — только щепки летели. За два месяца так увлеклись этим делом, думали, скоро всех разгромим! Но, конечно, этого не случилось…

Вскоре полк направили на Юго-Западный фронт. Там мы участвовали в летних боях. Весна и лето 1942 года были самыми страшными днями войны. Жара стояла; сил не было из кабины вылезти, пока самолет заправляют для нового вылета. Девушки стакан компота принесут — больше ничего не хочется… Она поцелует, погладит. Скажешь ей: «На танцы не опаздывай». Какие бы бои ни были, а танцы вечером были обязательно.

Этот один из самых тяжелых периодов войны я сумел пройти, потому что везло, конечно, но и задача была — выжить. Ведь если ты подбит или ранен, главное — не опускать руки, продолжать бороться за жизнь. Ведь кого ни спроси — всех сбивали, и не по одному разу, но они находили силы или покинуть самолет, или посадить его.

Обрести уверенность в себе очень помогали комиссары. Это в конце войны они стали замполитами, по существу — доносчиками по каждому поводу; а в начале войны они летали с нами и во многом были нам как отцы. Они все время проводили с нами и наличном примере показывали, что и как надо делать. Поэтому мы их и любили.

Ранней весной 1942 года небольшую группу летчиков, в которую попал и я, отправили на курсы ведения воздушного боя в Ставрополь. Там мы на ЛаГГ-3 отрабатывали стрельбу по конусу, полет по маршруту, штурмовку наземных целей. По окончании этих курсов я был направлен в 13-й ИАП.


Вы начали воевать простым летчиком?

Я начал воевать ведомым у командира эскадрильи майора Ерохина. Потом командиры эскадрильи менялись. Хоть некоторые уже были с орденами Красного Знамени, полученными за Испанию, но и они гибли. К осени 41-го в полку из тех, кто начинал войну, почти никого не осталось. Вот из тех, кто участвовал в боях под Сталинградом, до конца войны дошло процентов 20 — 25. Они-то и составляли костяк полка.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29