Это и для фанка подходило. Альбом «On the Corner» определить трудно, хотя многие считали его фанковым, но только потому, что вообще не знали, как назвать. На самом деле это комбинация концепций Пола Бакмастера, Слая Стоуна, Джеймса Брауна и Штокхаузена, некоторых концепций Орнетта и моих. Это музыка пространства, свободная ассоциация музыкальных идей на фоне основного ритма и шагов басовой линии. Мне нравилось, как пользовались ритмом и пространством Пол Бакмастер и Штокгаузен. Таковы мое отношение к музыке и моя позиция в ней – и я хотел передать их в «On the Corner». Под эту музыку можно было притопывать ногой, как бы создавая еще одну басовую линию. И еще мне надоело выступать в паршивых маленьких клубах, а эта новая музыка освобождала меня от них. Электроника и новый саунд не помещались в обычных джаз-клубах. С другой стороны, я понял, что в больших залах невозможно играть на акустических инструментах, там их вообще не слышно. Пропадает музыкальная фразировка и аккомпанемент. В большом оркестре не все ноты слышны на фортепиано. Публике приходится напрягаться, чтобы слушать акустические инструменты, она ведь привыкла к усилителям. Хоровые трубы во всех вещах в скрипичном ключе зазвучали выше. Вошел в моду пластик, а у него другой звук. Музыка менялась, отражая перемены сегодняшнего дня. Она стала тяготеть к электронике, потому что уши людей были настроены на восприятие такой музыки. Да что говорить, саунд стал более мощным.
Я решил полностью перейти на электронное звучание (в 1973 году «Ямаха» подарила мне кое-что из оборудования). До этого я купил по дешевке саунд-систему, которая подходила для клубов, где я тогда играл, но совершенно не звучала в больших залах, мы вообще друг друга не слышали. Звучание становилось все более высоким: чем оно выше, тем лучше воспринимается. (Сейчас, правда, Принц возвращает низкое звучание, используя двойной бас. В музыке Принца не слышно басовой партии, потому что он дублирует клавишный бас обычным басом, как и Маркус Миллер.) Так я пришел к электронике. Сначала у меня была бас-гитара «Фендер», потом пианино «Фендер», и мне приходилось играть на их фоне. Пришлось купить усилительную установку с микрофоном для трубы. Потом я стал пользоваться педалью «уа-уа», чтобы мой звук больше походил на гитару. А потом объявили, что меня совсем не слышно. Я сказал: да пошли вы. Если я не буду играть, как того хочет ударник, то он не будет играть для меня. Если он меня не слышит, значит, он не может играть. Так вот и начался для меня грув. Когда я стал играть на фоне электроники. Сначала мне нужно было привыкнуть к новому ритму – с синтезаторами, гитарами и всякими техническими новшествами. Я никак не мог настроиться, отвыкнуть от старой манеры – как с Птицей и Трейном. Переучивался постепенно. Невозможно так вдруг перестать играть, как раньше. Сначала просто не врубаешься в новый саунд. На это нужно время. Зато когда начинаешь его слышать, тебя прямо-таки несет вперед, правда, медленно. С этой новой музыкой даже не замечаешь, что играешь уже четыре или пять минут, а ведь это очень долго. Но благодаря усилителю не выбиваешься из сил. И чем медленнее играешь на трубе, тем больше, при усилении звука, она звучит как труба. Это все равно как смешивать краску: когда у тебя слишком много цветов, то получается грязь. Если играть слишком быстро, труба с усилителем не очень хорошо звучит. Вот я и научился играть двухтактовые фразы и шел в этом направлении дальше. Это было здорово – учиться по ходу дела, как это было у нас с Херби, Уэйном, Роном и Тони. Только на этот раз новое шло от меня, и это было очень приятно. Ударника Джека Де Джонетта я заменил Элом Фостером. Мы с ним пересеклись, когда я поехал в клуб «Селлар» на 95-й улице в Манхэттене навестить моего старого друга Говарда Джонсона, который раньше продавал мне одежду в Paul Stuart. Теперь он был хозяином этого клуба и ресторана, а я заходил к нему перекусить, потому что у него были (и сейчас есть) самые лучшие жареные цыплята на свете. Однажды вечером я приехал к Говарду поужинать, а у него играл оркестр контрабасиста Эрла Мейса, который раньше играл у Диззи. Очень хороший небольшой оркестр. Парень по имени Ларри Уиллис играл на фортепиано, я забыл, кто были другие музыканты, а вот ударником у них был Эл Фостер. Он меня ошеломил – у него был великолепный грув, и он очень грамотно его применял. Это было то, что я искал, и я пригласил его к себе в оркестр, и он согласился. До его прихода ко мне я попросил «Коламбию» приехать в «Селлар» и записать их, что они и сделали. Тео Масеро был продюсером, я думаю, эта запись хранится сейчас в их архивах, вместе со многими моими вещами. Эл Фостер не участвовал в записи «On the Corner»; в первый раз он записался со мной в «Big Fun».
Эл был прекрасной основой для оркестра, и грув он мог держать бесконечно. Он был очень похож на Бадди Майлса, а мне тогда хотелось, чтобы мой барабанщик играл именно как Бадди. Еще мне нравился Билли Харт, но вообще-то у Эла Фостера было все, что мне было нужно от ударника. Именно в «On the Corner» и «Big Fun» я сделал настоящее усилие, чтобы завоевать молодую черную аудиторию, которая в основном и покупает пластинки и ходит на концерты. Я даже начал подумывать о том, чтобы в будущем воспитать для себя новую публику. После «Bitches Brew» мои концерты были популярны среди белой молодежи, и я подумал, что неплохо было бы привлечь всех молодых – и белых и черных – к груву.
К этому времени из оркестра ушел Гэри Бартц, и между 1972-м и примерно к середине 1975-го в моем рабочем составе поочередно играли Карлос Гарнетт, Сонни Форчун и Дэйв Либман. Мне нравилось, как играли Дэйв и Сонни. И все эти молодые ребята смотрели на меня как на Бога или отца.
В июле у меня произошла еще одна стычка с полицией – из-за скандала с одной моей жилицей, белой теткой. Она поругалась с Джеки Бэттл, и я сказал ей, чтобы она не совала свой нос в чужие дела. Скандал набрал силу, приехала полиция и арестовала меня в собственном доме. Если бы эта женщина была черной, они бы ничего не сказали. Она первая устроила всю эту катавасию, начала на всех орать. Полиция обвиняла меня в том, что я ее ударил, но у них не было доказательств, и меня отпустили. Потом эта женщина извинилась передо мной за все это безобразие. Но если ты в этой стране родился черным и повздорил с белой женщиной, у тебя нет никаких шансов оправдаться, и это просто ужасно. В полицию нужно набирать более справедливых людей, это слишком важная работа, чтобы допускать туда белого расиста с револьвером и лицензией на убийство.
Я сейчас вспомнил, как я въехал в дом на Западной 77-й улице: один белый парень, которого я нанял сделать кое-какую работу в доме, спросил меня, когда я открыл ему дверь: «А где хозяин?» Представляешь, я стою перед ним – франт франтом, разряженный в пух и прах и все такое, а он спрашивает, где хозяин. Ему и в голову не могло прийти, что чернокожий может жить в таком доме и в таком районе. Черному постоянно приходится сталкиваться с таким отношением в самых разных формах.
А в 1971-м у меня были разногласия с ребятами из «Грэмми»: я сказал им, что большинство премий даются белым, которые копируют черных, что все это бледная имитация, а не настоящая музыка. Я сказал, что нужно учредить премию «Мэмми» для чернокожих. Давать им премии, а потом пусть они рвут их в прямом эфире. Вживую. Мне было ненавистно то, как «Грэмми» обращались с чернокожими: давали премии белым ребятам за то, что они разыгрывали из себя черных. Меня от всего этого тошнит, но как же они бесятся, если заикнешься об этом. Предполагается, что ты должен, стиснув зубы, дарить им свою работу и при этом не высказывать своего неудовольствия, а просто терпеть, а им пусть достаются деньги и слава. Странно, что многие белые так рассуждают. Странно и отвратительно.
В начале года мне удалили камень из желчного пузыря и я порвал с Маргерит Эскридж. Ей не нравился темп моей жизни и то, что у меня были другие женщины. Но в основном, я думаю, ей просто не нравилось сидеть и ждать меня целыми днями. Помню, были мы с ней однажды в Италии, летели в самолете – и вдруг она заплакала. Я спросил, что с ней, и она сказала: «Ты хочешь, чтобы я была вроде члена твоего оркестра, а я так не могу. Я не могу вскакивать по щелчку твоих пальцев. Мне не угнаться за тобой».
Господи, Маргерит, такая красивая, когда мы в Европе появлялись с ней в публичных местах, народ за ней толпами ходил. Она любила музеи, и, помню, один раз – по-моему, в Голландии – она зашла в музей, а посетители там глаз с нее не сводили, куда бы она ни шла. Это тоже ее раздражало. Она была моделью, но такое пристальное внимание ей не нравилось. Она была особенной женщиной, и в моем сердце всегда будет для нее место. Перед самым разрывом она сказала, что если мне когда-нибудь что-нибудь понадобится, то я всегда могу ей позвонить и она придет, но что она не может постоянно выносить всю эту ситуацию и всех этих людей. В последний раз, когда у нас с ней был секс, она забеременела нашим сыном, Эрином. Когда она сообщила мне, что у нее будет ребенок, я сказал, что останусь с ней, но она сказала, что это необязательно. У нее родился Эрин, и она как бы ушла из моей повседневной жизни. Время от времени мы с ней виделись, но она жила своей жизнью, по своим правилам. Я относился к ее решению с уважением. Она была по-настоящему духовной личностью, я всегда буду ее любить.
Позже она переехала с Эрином в Колорадо-Спрингс. Она и сейчас там живет. Когда меня покинула Маргерит, мы с Джеки Бэттл стали почти что парой. Я все равно иногда гулял на стороне, но в основном был с ней. У нас с ней была прекрасная жизнь. Она вошла в мою кровь и плоть, так мы с ней были близки. Я такого ни к одной женщине не чувствовал, кроме Франсис. Но и ей я много горя доставил, я знаю, со мной невозможно ужиться. Она все время пыталась отвадить меня от кокаина, и иногда я на время завязывал, а потом снова брался за старое. Как-то летели мы в Сан-Франциско, ко мне подошла стюардесса и предложила спичечный коробок с кокаином, который я сразу же и стал нюхать – прямо в самолете. Господи, иногда, нанюхавшись кокаина и проглотив семь-восемь таблеток тиунала (депрессанта), я начинаю слышать голоса, заглядываю под ковры, шарю в батареях, под диванами. Мне всюду чудятся чужие люди.
Я доводил всем этим Джеки до белого каления, особенно когда у меня кончался кокаин. Я начинал искать его в машине, рылся в ее сумочке – каждый раз, когда она находила кокаин, она его выбрасывала. Один раз он у меня закончился, а мы собирались куда-то лететь. Я подумал, наверняка Джеки спрятала его у себя в сумке, достал ее сумку и стал в ней копаться. Нашел пачку порошкового мыла «Вулайт» – и, помню, порвал обертку и орал, что это кокаин, так как это был белый порошок. Когда я его попробовал и понял, что это мыло, я от стыда готов был сквозь землю провалиться.
В октябре 1972-го я разбил свою машину на шоссе Вест-Сайд. Джеки со мной не было, она спала дома – и мне надо было там же быть. Мне кажется, мы как раз вернулись в тот
вечер с каких-то гастролей и немного устали. Но мне не хотелось спать, хоть я и принял снотворное. Джеки была у меня, а мне хотелось куда-нибудь выйти, но она хотела спать. Тогда я уехал один, кажется, в один из ночных клубов в Гарлеме. В общем, я заснул за рулем и врезался своим «ламборгини» в ограду, сломав себе обе лодыжки. Когда Джеки сообщили об этом и она приехала в больницу, с ней случился обморок.
Пока я лежал в больнице, Джеки и моя сестра Дороти, которая прилетела из Чикаго помочь нам, устроили в доме генеральную уборку. И нашли полароидные снимки женщин, занимающихся непотребными делами. Я любил смотреть, как женщины друг с другом забавляются. Я их вовсе не заставлял это делать, ничего такого не было. Они сами это делали, им казалось, что мне это нравится, и они дарили мне свои фотографии. Мне кажется, эти снимки сильно огорчили Джеки и Дороти. Но я тоже разозлился на них – приперлись ко мне в дом и перерыли все мои вещи. В то время мне нравилось, когда в доме все время было темно, – оттого, наверное, что у меня на душе было темно.
Мне кажется, именно после того случая Джеки решила, что сыта мной по горло. Мне ведь постоянно названивали женщины. Маргерит жила этажом выше и приходила следить за домом, пока мы с Джеки бывали на гастролях. Я провалялся в больнице почти три месяца, а когда вернулся, ходил некоторое время на костылях, а это очень плохо отразилось на моем больном бедре.
Когда я приехал из больницы домой, Джеки заставила меня поклясться, что я брошу наркотики, и я сгоряча ей поклялся. А потом меня снова начало распирать. Помню, устроила она меня на патио около сада сзади дома. Был приятный осенний день, не холодно и не жарко. Я спал в больничной кровати, в ней можно было поднимать и опускать ноги. У Джеки тоже была кровать, и в хорошую погоду она спала в саду рядом со мной. Конечно, ночью мы спали в доме. В тот день мы отдыхали в саду, а Дороти спала наверху в доме. И вдруг мне страшно захотелось кокаина. Я встал на костыли и позвонил другу, который заехал за мной и отвез куда надо. Когда я вернулся, оказалось, что Джеки с сестрой в истерике – поняли, куда я ездил. И обе были вне себя. Но Дороти все-таки мне сестра и осталась, а Джеки ушла и стала жить в своей квартире, которую она всегда на всякий случай имела, и, чтобы я не смог ей дозвониться, сняла трубку с телефонного аппарата. Когда я наконец сумел поговорить с ней и попросил вернуться, она отказалась. А уж если Джеки говорит «нет», то так тому и быть. Я понял, что между нами все кончено, но мне было ужасно жаль. Раньше я отдал ей кольцо, которое подарила мне мать. И послал Дороти забрать у нее это кольцо. Джеки всегда наставляла меня на путь истинный. Без нее я в следующие два года стал опускаться. Я круглосуточно балдел, и у меня все болело. На некоторое время я связался с одной женщиной – Шерри «Персик» Брюер. Тоже красавица. Приехала в Нью-Йорк из Чикаго участвовать в мюзикле
«Хелло, Долли» с Перлом Вейли и Кэбом Кэллоуэем. Мы с ней много шатались, она была славная – и очень хорошая актриса. Потом моей подружкой стала манекенщица Шейла Андерсон, еще одна высокая, сногсшибательная баба. Но я все больше и больше уходил в себя.
К этому времени у меня было около полумиллиона долларов в год, но при моем образе жизни многое и уходило. Кокаин прорву денег сжирал. После той аварии моя жизнь катилась под откос.
В 1972 году «Коламбия» выпустила «On the Corner», но, так как они этот альбом не проталкивали, он, естественно, не очень хорошо распродавался. Эта пластинка – для черной молодежи, а они ее подавали как очередной джазовый альбом, рекламировали на джазовых радиостанциях. А молодые черные ребята их не слушают, их станции – ритм-энд-блюз и некоторые рок-станции.
«Коламбия» решила впендюрить эту пластинку старомодным поклонникам джаза, а те не смогли врубиться в то, что я делал. Играть для них – пустая трата времени; они хотели слушать мою старую музыку, которую я больше не играл. Поэтому им и не понравился альбом «On the Corner», но я на них и не рассчитывал, не для них его создавал. Так что это был еще один конфликт с «Коламбией», неприятности росли как снежный ком. Годом позже, когда Херби Хэнкок выпустил свой альбом «Headhunters», который черная молодежь раскупала как горячие пирожки, все ахнули: «Так вот что имел в виду Майлс!»
Но для «On the Corner» поезд уже ушел, и мне было ужасно обидно наблюдать за успехом «Headhunters».
Поправляясь после аварии, я все больше углублялся в музыкальные концепции Штокгаузена. Все сильнее и сильнее проникался идеей перформанса как процесса. Я всегда писал «кругами», и Штокгаузен привел меня к мысли, что я больше не хочу играть от восьми тактов до восьми тактов, потому что так я никогда не заканчиваю темы; они все продолжаются и продолжаются. Некоторые из моих знакомых в то время считали, что я не по силам замахнулся, слишком многого хочу сразу. Им казалось, что мне нужно оставаться там, где я был, перестать расти, перестать экспериментировать с новым. Но это не для меня. То, что мне в 1973 году исполнилось сорок семь, не означало, что я плюхнусь в кресло-качалку и перестану создавать новую интересную музыку. Мне необходимо было продолжать свое дело, пока я считал себя творческой личностью. Штокгаузен открыл мне взгляд на музыку как на процесс удаления и добавления. «Да» имеет смысл только после того, как ты сказал «нет». Я много экспериментировал – например, просил оркестр выдерживать ритм, не реагируя на происходящее, предоставлять реагировать мне. Я как бы стал единственным солистом в своем оркестре, – и чувствовал, что заработал это право. Критики действовали мне на нервы, говоря, что я потерял чутье, гонюсь за молодыми, не понимаю, что делаю, желая превратиться в Джими Хендрикса, Слая Стоуна или Джеймса Брауна.
Но когда к нам в оркестр пришли Мтуме Хит и Пит Кози, все эти европейские штучки были напрочь изжиты. Мы с головой окунулись во все подлинно африканское, в афро-американский грув, акцентируя ударные и ритм, удаляя индивидуальные соло. Со времени знакомства с Джими Хендриксом мне хотелось добиться его саунда, гитара – настоящий блюзовый инструмент. Но я не мог заполучить Джими или Би Би Кинга и искал вторых лучших после них музыкантов, но многие из гитаристов в то время были белыми. Белые гитаристы – во всяком случае, большинство – не способны добиться того ритма на гитарах, как черные «коты», но все черные гитаристы, играющие в нужном мне стиле, были заняты, руководили собственными оркестрами.
(Так продолжалось, пока я не нашел своего теперешнего гитариста Фоли Маккрири.) Я пробовал Регги Лукаса (сейчас он крупный продюсер, выпускает пластинки Мадонны), Пита Кози (его манера близка к манере Джими и Мадди Уотерса) и африканского парня по имени Доминик Гомон.
С этим оркестром я старался изучить возможности каждой гармонии в теме, пытался до совершенства отработать такие тривиальные и простые вещи, как ритм. Мы выбирали гармонию и работали с ней целых пять минут – с вариациями, кросс-ритмами и тому подобным. Например, Эл Фостер играл на 4/4, Мтуме мог играть на 6/8 или 7/ 4, а гитарист жил в своем измерении, в совершенно другом ритме. Так что в одной гармонии мы отрабатывали кучу очень сложных вещей. Ты знаешь, что музыка – это строго математическое явление? Постоянно считаешь биты и такты – такие вот дела. А потом я начинал играть поверх, и снизу, и сквозь все это, а пианист и басист играли что-то свое. Все должны были внимательно следить друг за другом. В то время Пит давал нужное мне звучание Джими Хендрикса и Мадди Уотерса, а Доминик – африканский ритм.
Думаю, если бы мы не разошлись, мы со временем могли бы стать первоклассным оркестром. Но этого не случилось. Меня подвело здоровье.
В 1974 году я всерьез подумал об уходе из музыкального бизнеса – после того, что со мной случилось в Сан-Пауло, в Бразилии. Я пил там водку и немного курил марихуану – чего я никогда до этого не делал: но у меня было такое прекрасное настроение, и все говорили, что это отличная вещь. Еще я принимал перкодан и нюхал много кокаина. Когда я вернулся в свой номер в гостинице, я подумал, что у меня инфаркт. Позвонил на ресепшн, они послали за врачом, и меня упекли в больницу. Там мне засунули в нос какие-то трубки и поставили капельницу. Оркестр до смерти перепугался, все решили, что я умираю. Я и сам подумал: ну вот и конец. Но в тот раз обошлось. Мой гастрольный менеджер Джим Роуз объявил всем, что, вероятно, у меня от наркотиков случилось сильное сердцебиение и что на следующий день я поправлюсь. Так и случилось. Только шоу пришлось отменить и перенести на следующий день. И я всех поразил – играл на отрыв.
Никто не мог поверить. Один день я выгляжу как мертвец, на другой – прекрасно выступаю. Думаю, они на меня смотрели так же, как я раньше на Птицу, – в полном изумлении. Но такие вещи делают из тебя легенду. И еще в Бразилии я по-настоящему оторвался с тамошними красотками. Они ходили за мной по пятам и в постели были великолепны. Любят они это дело.
После Бразилии мы начали турне по Соединенным Штатам с группой Херби Хэнкока. Херби выпустил хитовый альбом и пользовался бешеной популярностью у черной молодежи. Мы согласились выступать до него. Хотя в глубине души мне было обидно. Когда мы играли в Университете Хофстра в Лонг-Айленде в Нью-Йорке, Херби – добрейший парень на свете, я любил его – зашел ко мне в гримерную поздороваться. Я сказал ему, что он не из моего оркестра, а что заходить ко мне могут только члены моего оркестра. Когда я потом вспоминал об этом, мне было ясно, что просто я злился на него за то, что играю как «разогрев» для своего бывшего сайдмена. Но Херби все понял, мы с ним потом эту историю уладили.
Мы много ездили с Херби, и везде у нас был невероятный успех. Основная часть публики —черные юнцы, и это было хорошо. Именно этого я и хотел, и вот наконец это стало сбываться. Мой оркестр играл горячо и напряженно. Но у меня ужасно болело бедро, и игра с усилителями стала действовать мне на нервы. Мне все осточертело, и было видно, что я просто болен.
Мы играли в Нью-Йорке и во многих других городах. Потом я поехал в Сент-Луис дать там концерт, а после него на вечеринку в мою честь заявилась мать моих детей Айрин. Она устроила мне скандал прямо на глазах моей семьи, друзей и музыкантов. Я чуть не заплакал. Помню выражение лиц гостей: они ждали, что я сейчас вдарю Айрин. Но я не мог этого сделать, потому что понимал ее боль: оба наших сына – неудачники, и за это она упрекала меня. Мне было стыдно слушать ее, я соглашался, что некоторые вещи, о которых она говорит, – правда. Я плакал, потому что знал, что на мне лежит большая часть вины. Это была ужасная история.
Сразу после той встречи с Айрин в Сент-Луисе я потерял сознание и меня увезли в больницу Гомера Г. Филипса. У меня открылась язва желудка, и на ноги меня поднял мой друг доктор Уэзерс. Все это случилось из-за выпивки, таблеток, наркотиков и прочей дури. Я уже давно харкал кровью, но не обращал на это внимания, пока не оказался в Сент-Луисе. Я в стольких больницах перебывал, что это уже стало как бы в порядке вещей. Незадолго до этого мне вырезали из гортани какие-то узлы. И вот я опять в больнице. На следующий день в Чикаго у нас должен был быть концерт, но пришлось его отменить.
Когда закончился наш ангажемент с Херби и мы летом 1975 года вернулись в Нью-Йорк, я твердо решил, что мне нужно сделать перерыв. В 1975-м я играл в Ныопорте и на музыкальном фестивале Шефера в Центральном парке. Потом мне стало так плохо, что я отменил концерт в Майами. В тот момент, когда я отменил это выступление, все мои
музыканты с оборудованием были уже там, и промоутеры этого концерта не отдавали нашу аппаратуру и пытались подать на нас в суд. Сразу после этого я решил уйти. К тому времени мой оркестр состоял из Эла Фостера на ударных, Пита Кози на гитаре, Регги Лукаса на гитаре, Майкла Хендерсона на басу, Сэма Моррисона (который только что сменил Сонни Форчуна) на саксофоне и Мтуме на перкуссии. Я был дублером на клавишных.
Ушел я в основном из-за проблем со здоровьем, но не только: я и морально устал от всего того дерьма, через которое прошел за все эти годы. Я чувствовал творческое бессилие, я устал. Мне больше нечего было сказать в музыке. Я знал, что мне необходим отдых, и решил взять отпуск – первый за все время моей карьеры профессионального музыканта. Я подумал, что если хоть немного оправлюсь физически, может быть, и морально почувствую себя лучше. Я страшно устал от бесконечных больниц, от всего этого мельтешения на сцене. Я стал замечать жалость в глазах людей – в первый раз с тех пор, как завязал с героином. Я не хотел этого. И я отказался от самого дорогого в жизни – от музыки – до тех пор, пока не смогу заниматься ею снова.
Я думал, что сделаю перерыв ну максимум на полгода, но чем больше я был не у дел, тем все более неопределенным становилось мое возвращение на сцену. И чем больше я отстранялся от музыки, тем глубже я погружался в другой, темный мир, такой же жуткий, как тот, из которого мне когда-то удалось выбраться. Мне снова предстоял долгий болезненный путь к нормальной мне когда-то удалось выбраться. Мне снова предстоял долгий болезненный путь к нормальной жизни и свету. В итоге у меня ушло на это шесть лет, и все же я не был уверен, удалось ли мне насовсем возвратиться.
Глава 16
С 1975 до начала 1980 года я не притрагивался к трубе; более чем за четыре года ни разу не взял ее в руки. Сначала я проходил мимо и смотрел на нее, думал: надо бы попробовать сыграть. Но потом перестал о ней думать. Просто позабыл о ней, потому что занялся совершенно другими вещами – в основном вредными для здоровья. И все же я выбрал тогда именно такую жизнь и, оглядываясь назад, не испытываю чувства вины.
С двенадцати или тринадцати лет я постоянно занимался музыкой. Только о ней и думал, жил ею, только ее по-настоящему любил. Я был одержим музыкой тридцать шесть или тридцать семь лет подряд, и в сорок девять лет мне понадобилась передышка, захотелось на все, что я сделал, посмотреть с иного угла зрения – только так я мог начать все сызнова и по кускам собрать свою жизнь. Я хотел играть музыку, но не так, как в прошлом, и еще я хотел играть только в больших залах, а не в маленьких джазовых клубах. Я не мог больше играть в джаз-клубах – моя музыка просто переросла их.
Здоровье тоже сыграло в этом деле не последнюю роль, мне становилось все труднее и труднее играть без отдыха, как раньше, бедро все больше болело. Последнее время я ненавидел самого себя на сцене – хромающего от боли, несмотря на тонны проглоченного обезболивающего. В общем, тоска. Я самолюбивый, мне не все равно, как я выгляжу, как себя подаю. Мое физическое состояние было ужасным, и мне не нравилось, что на меня смотрят с жалостью. Господи, да это было просто невыносимо.
Я и двух недель не мог продержаться в клубе без того, чтобы не попасть в больницу. Еще бы – столько пить, нюхать, а потом ночами напролет трахаться. Невозможно заниматься всем этим и при этом создавать любимую музыку. Тут либо одно, либо другое. Арти Шоу сказал мне однажды:
«Майлс, невозможно давать третий концерт в постели». Он имел в виду, что если играешь два концерта и совмещаешь их со всем остальным, то тот третий концерт, который тебе положено отыграть по программе, тебе придется давать в постели, до того ты обессилен. Да и в конце концов, все это траханье ничего из себя не представляет – все эти сиськи, задницы и п… Через какое-то время все это стало мне пофигу, потому что все эмоции я вкладывал в музыку. Я только потому и не превратился в настоящего алкаша, что вся дурь выходила из меня во время игры. Я никогда не пьянел, даже от большого количества спиртного, зато на следующий день меня ровно в полдень рвало. Тони Уильямс, бывало, приходил утром и в 11:55 говорил: «О'кей, Майлс, через пять минут пойдешь блевать». Тут он выходил из комнаты, а я шел в ванную и ровно в двенадцать блевал.
И потом, меня доставала коммерческая сторона музыкальной индустрии – очень жесткая, бескомпромиссная и расистская. Мне не нравилось отношение ко мне в «Коламбии» и в джазовых клубах. На меня смотрели как на раба – они ведь дают тебе, черному, немного заработать. Своих белых звезд они превозносили как королей и королев, а я терпеть не мог всего этого, особенно потому, что они весь свой репертуар воровали у черных и во всем пытались нам подражать. Фирмы грамзаписи постоянно проталкивали свое белое дерьмо в ущерб черной музыке, при этом было прекрасно известно, что вся их музыка взята у черных. Но им было все равно. Единственное, в чем они были в то время заинтересованы, – это делать побольше бабок и держать так называемых черных звезд на музыкальных плантациях, чтобы их белые звезды могли нас обдирать. Все это только ухудшало мое физическое состояние, подрывало мою психику, и я просто выпал из игры.
Я выгодно инвестировал свои деньги, а «Коламбия» продолжала платить мне еще пару лет после моего ухода. Мы заключили контракт о том, что они могут оставить мое имя на лейбле, и это было здорово – мне постоянно капали деньги от авторских гонораров. В семидесятые я получил от «Коламбии» по контракту около миллиона за альбомы плюс авторские. Вдобавок я был знаком с несколькими богатыми белыми дамами, которые следили за пополнением моего кошелька. В эти четыре или пять лет, когда я был вне музыки, я по большей части сидел на кокаине (один раз накупил его на 500 долларов) и трахался с женщинами, которые соглашались заходить ко мне. И еще я употреблял таблетки – пекордан и секонал – и напивался пивом «Хайнекен» и коньяком.
В основном я нюхал кокаин, но иногда колол в ногу кокаин и героин, это называется «спидболом», от такой смеси погиб Джон Белуши. Я нечасто выбирался из дома, а когда выезжал, то в основном в ночные клубы в Гарлеме, где продолжал накачиваться наркотиками, в общем, жил как придется.
Уборкой в доме я вообще не занимался – не умею, никогда не приходилось. Дома об этом заботилась мать или Дороти, а позже отец держал горничную. Я всегда был опрятным в смысле личной гигиены, но остальное дерьмо так и не научился вычищать, да, откровенно говоря, мне это даже в голову не приходило. Оставшись один после ухода Франсис, Сисели, Бетти, Маргерит и Джеки, я нанимал горничных, но они у меня не задерживались, я ведь вел себя как настоящий псих. Им, наверное, страшно было оставаться со мной в одном доме. Они приходили время от времени, но тут же увольнялись – за мной невозможно было убрать. Дом был в жутком беспорядке, везде валялась одежда, в раковине полно грязной посуды, на полу разбросаны газеты и журналы, повсюду натыканы бутылки из-под пива и всякий другой мусор. Тараканье пиршество. Иногда мне удавалось на короткое время заполучить горничную либо одна из моих подружек вызывалась подубраться, но в основном дом был грязный, темный и мрачный, как темница. Мне-то было наплевать, я об этом даже не задумывался, кроме тех редких часов, когда был трезвым.
Я превратился в отшельника, почти не выходил. С внешним миром меня связывал в основном телевизор – он был постоянно включен – и газеты и журналы, которые я перелистывал. Иногда я получал информацию от немногих старых друзей, которые заглядывали посмотреть, все ли со мной в порядке, – Макса Роуча, Джека Де Джонетта, Джеки Бэттл, Эла Фостера, Гила Эванса (Гил и Эл заходили чаще других), Диззи Гиллеспи, Херби Хэнкока, Рона Картера, Тони Уильямса, Филли Джо Джонса, Ричарда Прайора и Сисели Тайсон. Они мне рассказывали все последние новости, но иногда я даже их не пускал к себе.