Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений

ModernLib.Net / Поэзия / Бродский Иосиф Александрович / Собрание сочинений - Чтение (стр. 40)
Автор: Бродский Иосиф Александрович
Жанр: Поэзия

 

 


теперь ты мог бы сказать, вздохнув:

«Судьба к нему оказалась щедрой»,

и присутствующие за столом

кивнут задумчиво в знак согласья.

Как знать, возможно, ты прав. Прибавь

к своим прочим достоинствам также и дальнозоркость.

В те годы, когда мы играли в чха

на панели возле кинотеатра,

кто мог подумать о расстояньи

больше зябнущей пятерни,

растопыренной между орлом и решкой?

Никто. Беспечный прощальный взмах

руки в конце улицы обернулся

первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях

чаще чем что-либо напоминает ватман,

и дождь заштриховывает следы,

не тронутые голубой резинкой.

Как знать, может, как раз сейчас,

когда я пишу эти строки, сидя

в кирпичном маленьком городке

в центре Америки, ты бредешь

вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах

томится еще одно поколенье, пялясь

в серобуромалиновое пятно

нелегального полушарья.

Короче — худшего не произошло.

Худшее происходит только

в романах, и с теми, кто лучше нас

настолько, что их теряешь тотчас

из виду, и отзвуки их трагедий

смешиваются с пеньем веретена,

как гуденье далекого аэроплана

с жужжаньем буксующей в лепестках пчелы.

Мы уже не увидимся — потому

что физически сильно переменились.

Встреться мы, встретились бы не мы,

но то, что сделали с нашим мясом

годы, щадящие только кость,

и собаке с кормилицей не узнать

по запаху или рубцу пришельца.

Щедрость, ты говоришь? О да,

щедрость волны океана к щепке.

Что ж, кто не жалуется на судьбу,

тот ее не достоин. Но если время

узнает об итоге своих трудов

по расплывчатости воспоминаний

то — думаю — и твое лицо

вполне способно собой украсить

бронзовый памятник или — на дне кармана -

еще не потраченную копейку.

1984

* * *

Е. Р.

Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке

отражения город. Позвякивают куранты.

Комната с абажуром. Ангелы вдалеке

галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.

Я пишу тебе это с другой стороны земли

в день рожденья Христа. Снежное толковище

за окном разражается искренним «ай-люли»:

белизна размножается. Скоро Ему две тыщи

лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда,

завтра — четверг. Данную годовщину

нам, боюсь, отмечать не добавляя льда,

избавляя следующую морщину

от еенной щеки; в просторечии — вместе с Ним.

Вот тогда мы и свидимся. Как звезда — селянина,

через стенку пройдя, слух бередит одним

пальцем разбуженное пианино.

Будто кто-то там учится азбуке по складам.

Или нет — астрономии, вглядываясь в начертанья

личных имен там, где нас нету: там,

где сумма зависит от вычитанья.

декабрь 1985

В Италии

Роберто и Флер Калассо

И я когда-то жил в городе, где на домах росли

статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»

бегал местный философ, тряся бородкой,

и бесконечная набережная делала жизнь короткой.

Теперь там садится солнце, кариатид слепя.

Но тех, кто любили меня больше самих себя,

больше нету в живых. Утратив контакт с объектом

преследования, собаки принюхиваются к объедкам,

и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;

голоса в отдалении, выкрики типа "гад!

уйди!" на чужом наречьи. Но нет ничего понятней.

И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней

сильно сверкает, зрачок слезя.

Человек, дожив до того момента, когда нельзя

его больше любить, брезгуя плыть противу

бешеного теченья, прячется в перспективу.

1985

Муха

Альфреду и Ирене Брендель

I

Пока ты пела, осень наступила.

Лучина печку растопила.

Пока ты пела и летала,

похолодало.

Теперь ты медленно ползешь по глади

замызганной плиты, не глядя

туда, откуда ты взялась в апреле.

Теперь ты еле

передвигаешься. И ничего не стоит

убить тебя. Но, как историк,

смерть для которого скучней, чем мука,

я медлю, муха.

II

Пока ты пела и летала, листья

попадали. И легче литься

воде на землю, чтоб назад из лужи

воззриться вчуже.

А ты, видать, совсем ослепла. Можно

представить цвет крупинки мозга,

померкшей от твоей, брусчатке

сродни, сетчатки,

и содрогнуться. Но тебя, пожалуй,

устраивает дух лежалый

жилья, зеленых штор понурость.

Жизнь затянулась.

III

Ах, цокотуха, потерявши юркость,

ты выглядишь, как старый юнкерс,

как черный кадр документальный

эпохи дальней.

Не ты ли заполночь там то и дело

над люлькою моей гудела,

гонимая в оконной раме

прожекторами?

А нынче, милая, мой желтый ноготь

брюшко твое горазд потрогать,

и ты не вздрагиваешь от испуга,

жужжа, подруга.

IV

Пока ты пела, за окошком серость

усилилась. И дверь расселась

в пазах от сырости. И мерзнут пятки.

Мой дом в упадке.

Но не пленить тебя не пирамидой

фаянсовой давно не мытой

посуды в раковине, ни палаткой

сахары сладкой.

Тебе не до того. Тебе не

до мельхиоровой их дребедени;

с ней связываться — себе дороже.

Мне, впрочем, тоже.

V

Как старомодны твои крылья, лапки!

В них чудится вуаль прабабки,

смешавшаяся с позавчерашней

французской башней -

— век номер девятнадцать, словом.

Но, сравнивая с тем и овом

тебя, я обращаю в прибыль

твою погибель,

подталкивая ручкой подлой

тебя к бесплотной мысли, к полной

неосязаемости раньше срока.

Прости: жестоко.

VI

О чем ты грезишь? О своих избитых,

но не расчитанных никем орбитах?

О букве шестирукой, ради

тебя в тетради

расхристанной на месте плоском

кириллициным отголоском

единственным, чей цвет, бывало,

ты узнавала

и вспархивала. А теперь, слепая,

не реагируешь ты, уступая

плацдарм живым брюнеткам, женским

ужимкам, жестам.

VII

Пока ты пела и летала, птицы

отсюда отбыли. В ручьях плотицы

убавилось, и в рощах пусто.

Хрустит капуста

в полях от холода, хотя одета

по-зимнему. И бомбой где-то

будильник тикает, лицом не точен,

и взрыв просрочен.

А больше — ничего не слышно.

Дома отбрасывают свет покрышно

обратно в облако. Трава пожухла.

Немного жутко.

VIII

И только двое нас теперь — заразы

разносчиков. Микробы, фразы

равно способны поражать живое.

Нас только двое:

твое страшащееся смерти тельце,

мои, играющие в земледельца

с образованием, примерно восемь

пудов. Плюс осень.

Совсем испортилась твоя жужжалка!

Но времени себя не жалко

на нас растрачивать. Скажи спасибо,

что — неспесиво,

IX

что совершенно небрезгливо, либо -

не чувствует, какая липа

ему подсовывается в виде вялых

больших и малых

пархатостей. Ты отлеталась.

Для времени, однако, старость

и молодость неразличимы.

Ему причины

и следствия чужды де-юре,

а данные в миниатюре

— тем более. Как пальцам в спешке

— орлы и решки.

X

Оно, пока ты там себе мелькала

под лампочкою вполнакала,

спасаясь от меня в стропила,

таким же было,

как и сейчас, когда с бесцветной пылью

ты сблизилась, благодаря бессилью

и отношению ко мне. Не думай

с тоской угрюмой,

что мне оно — большой союзник.

Глянь, милая, я — твой соузник,

подельник, закадычный кореш;

срок не ускоришь.

XI

Снаружи осень. Злополучье голых

ветвей кизиловых. Как при монголах:

брак серой низкорослой расы

и желтой массы.

Верней — сношения. И никому нет дела

до нас с тобой. Мной овладело

оцепенение — сиречь, твой вирус.

Ты б удивилась,

узнав, как сильно заражает сонность

и безразличие рождая, склонность

расплачиваться с планетой

ее монетой.

XII

Не умирай! сопротивляйся, ползай!

Существовать не интересно с пользой.

Тем паче, для себя: казенной.

Честней без оной

смущать календари и числа

присутствием, лишенным смысла,

доказывая посторонним,

что жизнь — синоним

небытия и нарушенья правил.

Будь помоложе ты, я б взор направил

туда, где этого в избытке. Ты же

стара и ближе.

XIII

Теперь нас двое, и окно с поддувом.

Дождь стекла пробует нетвердым клювом,

нас заштриховывая без нажима.

Ты недвижима.

Нас двое, стало быть. По крайней мере,

когда ты кончишься, я факт потери

отмечу мысленно — что будет эхом

твоих с успехом

когда-то выполненных мертвых петель.

Смерть, знаешь, если есть свидетель,

отчетливее ставит точку,

чем в одиночку.

XIV

Надеюсь все же, что тебе не больно.

Боль места требует и лишь окольно

к тебе могла бы подобраться, с тыла

накрыть. Что было

бы, видимо, моей рукою.

Но пальцы заняты пером, строкою,

чернильницей. Не умирай, покуда

не слишком худо,

покамест дергаешься. Ах, гумозка!

Плевать на состоянье мозга:

вещь, вышедшая из повиновенья,

как то мгновенье,

XV

по-своему прекрасна. То есть,

заслуживает, удостоясь

овации наоборот, продлиться.

Страх суть таблица

зависимостей между личной

беспомощностью тел и лишней

секундой. Выражаясь сухо,

я, цокотуха,

пожертвовать своей согласен.

Но вроде этот жест напрасен:

сдает твоя шестерка, Шива.

Тебе паршиво.

XVI

В провалах памяти, в ее подвалах,

среди ее сокровищ — палых,

растаявших и проч. (вообще их

ни при кощеях

не пересчитывали, ни, тем паче,

позднее) среди этой сдачи

с существования, приют нежесткий

твоею тезкой

неполною, по кличке Муза,

уже готовится. Отсюда, муха,

длинноты эти, эта как бы свита

букв, алфавита.

XVII

Снаружи пасмурно. Мой орган тренья

о вещи в комнате, по кличке зренье,

сосредоточивается на обоях.

Увы, с собой их

узор насиженный ты взять не в силах,

чтоб ошарашить серафимов хилых

там, в эмпиреях, где царит молитва,

идеей ритма

и повторимости, с их колокольни -

бессмысленной, берущей корни

в отчаяньи, им — насекомым

туч — незнакомом.

XVIII

Чем это кончится? Мушиным Раем?

Той пасекой, верней — сараем,

где над малиновым вареньем сонным

кружатся сонмом

твои предшественницы, издавая

звук поздней осени, как мостовая

в провинции. Но дверь откроем -

и бледным роем

они рванутся мимо нас обратно

в действительность, ее опрятно

укутывая в плотный саван

зимы — тем самым

XIX

подчеркивая — благодаря мельканью, -

что души обладают тканью,

материей, судьбой в пейзаже;

что, цвета сажи,

вещь в колере — чем бить баклуши -

меняется. Что, в сумме, души

любое превосходят племя.

Что цвет есть время

или стремление за ним угнаться,

великого Галикарнасца

цитируя то в фас, то в профиль

холмов и кровель.

XX

Отпрянув перед бледным вихрем,

узнаю ли тебя я в ихнем

заведомо крылатом войске?

И ты по-свойски

спланируешь на мой затылок,

соскучившись вдали опилок,

чьим шорохом весь мир морочим?

Едва ли. Впрочем,

дав дуба позже всех — столетней! -

ты, милая, меж них последней

окажешься. И если примут,

то местный климат

XXI

с его капризами в расчет принявши,

спешащую сквозь воздух в наши

пределы я тебя увижу

весной, чью жижу

топча, подумаю: звезда сорвалась,

и, преодолевая вялость,

рукою вслед махну. Однако

не Зодиака

то будет жертвой, но твоей душою,

летящею совпасть с чужою

личинкой, чтоб явить навозу

метаморфозу.

1985

Бюст Тиберия

Приветствую тебя две тыщи лет

спустя. Ты тоже был женат на бляди.

У нас немало общего. К тому ж

вокруг — твой город. Гвалт, автомобили,

шпана со шприцами в сырых подъездах,

развалины. Я, заурядный странник,

приветствую твой пыльный бюст

в безлюдной галерее. Ах, Тиберий,

тебе здесь нет и тридцати. В лице

уверенность скорей в послушных мышцах,

чем в будущем их суммы. Голова,

отрубленная скульптором при жизни,

есть, в сущности, пророчество о власти.

Все то, что ниже подбородка, — Рим:

провинции, откупщики, когорты

плюс сонмы чмокающих твой шершавый

младенцев — наслаждение в ключе

волчицы, потчующей крошку Рема

и Ромула. (Те самые уста!

глаголющие сладко и бессвязно

в подкладке тоги.) В результате — бюст

как символ независимости мозга

от жизни тела. Собственного и

имперского. Пиши ты свой портрет,

он состоял бы из сплошных извилин.

Тебе здесь нет и тридцати. Ничто

в тебе не останавливает взгляда.

Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд

готов на чем-либо остановиться:

ни на каком-либо лице, ни на

классическом пейзаже. Ах, Тиберий!

Какая разница, что там бубнят

Светоний и Тацит, ища причины

твоей жестокости! Причин на свете нет,

есть только следствия. И люди жертвы следствий.

Особенно в тех подземельях, где

все признаются — даром, что признанья

под пыткой, как и исповеди в детстве,

однообразны. Лучшая судьба -

быть непричастным к истине. Понеже

она не возвышает. Никого.

Тем паче цезарей. По крайней мере,

ты выглядишь способным захлебнуться

скорее в собственной купальне, чем

великой мыслью. Вообще — не есть ли

жестокость только ускоренье общей

судьбы вещей? свободного паденья

простого тела в вакууме? В нем

всегда оказываешься в момент паденья.

Январь. Нагроможденье облаков

над зимним городом, как лишний мрамор.

Бегущий от действительности Тибр.

Фонтаны, бьющие туда, откуда

никто не смотрит — ни сквозь пальцы, ни

прищурившись. Другое время!

И за уши не удержать уже

взбесившегося волка. Ах, Тиберий!

Кто мы такие, чтоб судить тебя?

Ты был чудовищем, но равнодушным

чудовищем. Но именно чудовищ -

отнюдь не жертв — природа создает

по своему подобию. Гораздо

отраднее — уж если выбирать -

быть уничтоженным исчадьем ада,

чем неврастеником. В неполных тридцать,

с лицом из камня — каменным лицом,

рассчитанным на два тысячелетья,

ты выглядишь естественной машиной

уничтожения, а вовсе не

рабом страстей, проводником идеи

и прочая. И защищать тебя

от вымысла — как защищать деревья

от листьев с ихним комплексом бессвязно,

но внятно ропщущего большинства.

В безлюдной галерее. В тусклый полдень.

Окно, замызганное зимним светом.

Шум улицы. На качество пространства

никак не реагирующий бюст...

Не может быть, что ты меня не слышишь!

Я тоже опрометью бежал всего

со мной случившегося и превратился в остров

с развалинами, с цаплями. И я

чеканил профиль свой посредством лампы.

Вручную. Что до сказанного мной,

мной сказанное никому не нужно -

и не впоследствии, но уже сейчас.

Но если это тоже ускоренье

истории? успешная, увы

попытка следствия опередить причину?

Плюс, тоже в полном вакууме — что

не гарантирует большого всплеска.

Раскаяться? Переверстать судьбу?

Зайти с другой, как говориться, карты?

Но стоит ли? Радиоактивный дождь

польет не хуже нас, чем твой историк.

Кто явится нас проклинать? Звезда?

Луна? Осатаневший от бессчетных

мутаций, с рыхлым туловищем, вечный

термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас

на нечто твердое, и он, должно быть,

слегка опешит и прервет буренье.

"Бюст, — скажет он на языке развалин

и сокращающихся мышц, — бюст, бюст".

1981

* * *

В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой,

и одна в углу говорила мне: "Молодой!

Молодой, поди, кому говорю, сюда".

И я шел, хотя голова у меня седа.

А в другой — красной дранкой свисали со стен ножи,

и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: «Бежи!»

Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой,

то в ней было просторней, чем в той, другой.

В третьей — всюду лежала толстая пыль, как жир

пустоты, так как в ней никто никогда не жил.

И мне нравилось это лучше, чем отчий дом,

потому что так будет везде потом.

А четвертую рад бы вспомнить, но не могу,

потому что в ней было как у меня в мозгу.

Значит, я еще жив. То ли там был пожар,

либо — лопнули трубы; и я бежал.

1986

Представление

Михаилу Николаеву

Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела!

Эта местность мне знакома, как окраина Китая!

Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела.

Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая.

Вместо горла — темный вечер. Вместо буркал — знак деленья.

Вот и вышел человечек, представитель населенья.

Вот и вышел гражданин,

достающий из штанин.

«А почем та радиола?»

«Кто такой Савонарола?»

«Вероятно, сокращенье».

«Где сортир, прошу прощенья?»

Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах — папироса.

В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром.

И нарезанные косо, как полтавская, колеса

с выковыренным под Гдовом пальцем стрелочника жиром

оживляют скатерть снега, полустанки и развилки

обдавая содержимым опрокинутой бутылки.

Прячась в логово свое

волки воют «і-мое».

«Жизнь — она как лотерея».

«Вышла замуж за еврея».

«Довели страну до ручки».

«Дай червонец до получки».

Входит Гоголь в бескозырке, рядом с ним — меццо-сопрано.

В продуктовом — кот наплакал; бродят крысы, бакалея.

Пряча твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана

превращается в тирана на трибуне мавзолея.

Говорят лихие люди, что внутри, разочарован

под конец, как фиш на блюде, труп лежит нафарширован.

Хорошо, утратив речь,

встать с винтовкой гроб стеречь.

"Не смотри в глаза мне, дева:

все равно пойдешь налево".

«У попа была собака».

«Оба умерли от рака».

Входит Лев Толстой в пижаме, всюду — Ясная Поляна.

(Бродят парубки с ножами, пахнет шипром с комсомолом.)

Он — предшественник Тарзана: самописка — как лиана,

взад-вперед летают ядра над французским частоколом.

Се — великий сын России, хоть и правящего класса!

Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо.

Чудо-юдо: нежный граф

превратился в книжный шкаф!

«Приучил ее к минету».

«Что за шум, а драки нету?»

«Крыл последними словами».

«Кто последний? Я за вами».

Входит пара Александров под конвоем Николаши.

Говорят «Какая лажа» или «Сладкое повидло».

По Европе бродят нары в тщетных поисках параши,

натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло.

Размышляя о причале, по волнам плывет «Аврора»,

чтобы выпалить в начале непрерывного террора.

Ой ты, участь корабля:

скажешь «пли!» — ответят «бля!»

«Сочетался с нею браком».

«Все равно поставлю раком».

"Эх, Цусима-Хиросима!

Жить совсем невыносимо".

Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах.

Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины.

Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик.

Глянь — набрякшие, как вата из нескромныя ложбины,

размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре.

Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре.

Ветер свищет. Выпь кричит.

Дятел ворону стучит.

«Говорят, открылся Пленум».

«Врезал ей меж глаз поленом».

"Над арабской мирной хатой

гордо реет жид пархатый".

Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора.

Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку,

и дымящаяся трубка... Так, по мысли режиссера,

и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку.

И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле.

Из коричневого глаза бьет ключом Напареули.

Друг-кунак вонзает клык

в недоеденный шашлык.

«Ты смотрел Дерсу Узала?»

«Я тебе не все сказала».

«Раз чучмек, то верит в Будду».

«Сукой будешь?» «Сукой буду».

Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем

и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен.

Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем,

придирается к закону, кипятится из-за пошлин,

восклицая: «Как живете!» И смущают глянцем плоти

Рафаэль с Буонаротти — ни черта на обороте.

Пролетарии всех стран

Маршируют в ресторан.

«В этих шкарах ты как янки».

«Я сломал ее по пьянке».

«Был всю жизнь простым рабочим».

«Между прочим, все мы дрочим».

Входят Мысли о Грядущем, в гимнастерках цвета хаки.

Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом.

Они пляшут и танцуют: "Мы вояки-забияки!

Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом".

И, как вдовые Матрены, глухо воют циклотроны.

В Министерстве Обороны громко каркают вороны.

Входишь в спальню — вот те на:

на подушке — ордена.

«Где яйцо, там — сковородка».

"Говорят, что скоро водка

снова будет по рублю".

«Мам, я папу не люблю».

Входит некто православный, говорит: "Теперь я — главный.

У меня в душе Жар-птица и тоска по государю.

Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.

Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю.

Хуже порчи и лишая — мыслей западных зараза.

Пой, гармошка, заглушая саксофон — исчадье джаза".

И лобзают образа

с плачем жертвы обреза...

«Мне — бифштекс по-режиссерски».

"Бурлаки в Североморске

тянут крейсер бечевой,

исхудав от лучевой".

Входят Мысли о Минувшем, все одеты как попало,

с предпочтеньем к чернобурым. На классической латыни

и вполголоса по-русски произносят: "Все пропало,

а) фокстрот под абажуром, черно-белые святыни;

б) икра, севрюга, жито; в) красавицыны бели.

Но — не хватит алфавита. И младенец в колыбели,

слыша «баюшки-баю»,

отвечает: «мать твою!» ".

«Влез рукой в шахну, знакомясь».

«Подмахну — и в Сочи». "Помесь

лейкоцита с антрацитом

называется Коцитом".

Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры,

кто — с написанным вручную содержательным доносом.

С того света, как химеры, палачи-пенсионеры

одобрительно кивают им, задорным и курносым,

что врубают «Русский бальный» и вбегают в избу к тяте

выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати.

Что попишешь? Молодежь.

Не задушишь, не убьешь.

«Харкнул в суп, чтоб скрыть досаду».

«Я с ним рядом срать не сяду».

"А моя, как та мадонна,

не желает без гондона".

Входит Лебедь с Отраженьем в круглом зеркале, в котором

взвод берез идет вприсядку, первой скрипке корча рожи.

Пылкий мэтр с воображеньем, распаленным гренадером,

только робкого десятку, рвет когтями бархат ложи.

Дождь идет. Собака лает. Свесясь с печки, дрянь косая

с голым задом донимает инвалида, гвоздь кусая:

"Инвалид, а инвалид.

У меня внутри болит".

«Ляжем в гроб, хоть час не пробил!»

«Это — сука или кобель?»

"Склока следствия с причиной

прекращается с кончиной".

Входит Мусор с криком: «Хватит!» Прокурор скулу квадратит.

Дверь в пещеру гражданина не нуждается в «сезаме».

То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит,

обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами.

И за смертною чертою, лунным блеском залитою,

челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою.

Знать, надолго хватит жил

тех, кто головы сложил.

«Хата есть, да лень тащиться».

«Я не блядь, а крановщица».

"Жизнь возникла как привычка

раньше куры и яичка".

Мы заполнили всю сцену! Остается влезть на стену!

Взвиться соколом под купол! Сократиться в аскарида!

Либо всем, включая кукол, языком взбивая пену,

хором вдруг совокупиться, чтобы вывести гибрида.

Бо, пространство экономя, как отлиться в форму массе,

кроме кладбища и кроме черной очереди к кассе?

Эх, даешь простор степной

без реакции цепной!

«Дайте срок без приговора!»

«Кто кричит: „Держите вора!“?»

«Рисовала член в тетради».

«Отпустите, Христа ради».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49