Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений

ModernLib.Net / Поэзия / Бродский Иосиф Александрович / Собрание сочинений - Чтение (стр. 33)
Автор: Бродский Иосиф Александрович
Жанр: Поэзия

 

 


увеличиваясь и проч.

Я пишу из Империи, чьи края

опускаются в воду. Снявши пробу с

двух океанов и континентов, я

чувствую то же почти, что глобус.

То есть дальше некуда. Дальше — ряд

звезд. И они горят.

Лучше взглянуть в телескоп туда,

где присохла к изнанке листа улитка.

Говоря «бесконечность», в виду всегда

я имел искусство деленья литра

без остатка на три при свете звезд,

а не избыток верст.

Ночь. В парвеноне хрипит «ку-ку».

Легионы стоят, прислонясь к когортам,

форумы — к циркам. Луна вверху,

как пропавший мяч над безлюдным кортом.

Голый паркет — как мечта ферзя.

Без мебели жить нельзя.

VII

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право

именоваться прямым. Только услышав «браво»,

с полу встает актер. Только найдя опору,

тело способно поднять вселенную на рога.

Только то тело движется, чья нога

перпендикулярна полу.

Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой

цинковой раковины перед бесцветной тушей

высохшей губки. Поворачивая корону,

медный кран, словно цезарево чело,

низвергает на них не щадящую ничего

водяную колонну.

Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра.

Несомненно, прозрачной вещи присуща сила

тяготения вниз, как и плотной инертной массе.

Даже девять-восемьдесят одна, журча,

преломляет себя на манер луча

в человеческом мясе.

Только груда белых тарелок выглядит на плите,

как упавшая пагода в профиль. И только те

вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы.

Если видишь одну, видишь немедля две:

насекомые ползают, в алой жужжа ботве, -

пчелы, осы, стрекозы.

Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба,

повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.

Запах старого тела острей, чем его очертанья. Трезвость

мысли снижается. Мозг в суповой кости

тает. И некому навести

взгляда на резкость.

VIII

Сохрани на холодные времена

эти слова, на времена тревоги!

Человек выживает, как фиш на песке: она

уползает в кусты и, встав на кривые ноги,

уходит, как от пера — строка,

в недра материка.

Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюс

ангелы в белом и нимфы моря.

Для того, на чьи плечи ложится груз

темноты, жары и — сказать ли — горя,

они разбегающихся милей

от брошенных слов нулей.

Даже то пространство, где негде сесть,

как звезда в эфире, приходит в ветхость.

Но пока существует обувь, есть

то, где можно стоять, поверхность,

суша. И внемлют ее пески

тихой песне трески:

"Время больше пространства. Пространство — вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь — форма времени. Карп и лещ -

сгустки его. И товар похлеще -

сгустки. Включая волну и твердь

суши. Включая смерть.

Иногда в том хаосе, в свалке дней,

возникает звук, раздается слово.

То ли «любить», то ли просто «эй».

Но пока разобрать успеваю, снова

все сменяется рябью слепых полос,

как от твоих волос".

IX

Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе.

Мысль выходит в определенный момент за рамки

одного из двух полушарий мозга

и сползает, как одеяло, прочь,

обнажая неведомо что, точно локоть; ночь,

безусловно, громоздка,

но не столь бесконечна, чтоб точно хватить на оба.

Понемногу африка мозга, его европа,

азия мозга, а также другие капли

в обитаемом море, осью скрипя сухой,

обращаются мятой своей щекой

к элекрической цапле.

Чу, смотри: Алладин произносит «сезам» — перед ним золотая груда,

Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута,

соловей говорит о любви богдыхану в беседке; в круге

лампы дева качает ногой колыбель; нагой

папуас отбивает одной ногой

на песке буги-вуги.

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,

понимаешь внезапно в постели, что это — брак:

что за тридевять с лишним земель повернулось на бок

тело, с которым давным-давно

только и общего есть, что дно

океана и навык

наготы. Но при этом — не встать вдвоем.

Потому что пока там — светло, в твоем

полушарьи темно. Так сказать, одного светила

не хватает для двух заурядных тел.

То есть глобус склеен, как Бог хотел.

И его не хватило.

X

Опуская веки, я вижу край

ткани и локоть в момент изгиба.

Местность, где я нахожусь, есть рай,

ибо рай — это место бессилья. Ибо

это одна из таких планет,

где перспективы нет.

Тронь своим пальцем конец пера,

угол стола: ты увидишь, это

вызовет боль. Там, где вещь остра,

там и находится рай предмета;

рай, достижимый при жизни лишь

тем, что вещь не продлишь.

Местность, где я нахожусь, есть пик

как бы горы. Дальше — воздух, Хронос.

Сохрани эту речь; ибо рай — тупик.

Мыс, вдающийся в море. Конус.

Нос железного корабля.

Но не крикнуть «Земля!».

Можно сказать лишь, который час.

Это сказав, за движеньем стрелки

тут остается следить. И глаз

тонет беззвучно в лице тарелки,

ибо часы, чтоб в раю уют

не нарушать, не бьют.

То, чего нету, умножь на два:

в сумме получишь идею места.

Впрочем, поскольку они — слова,

цифры тут значат не больше жеста,

в воздухе тающего без следа,

словно кусочек льда.

XI

От великих вещей остаются слова языка, свобода

в очертаньях деревьев, цепкие цифры года;

также — тело в виду океана в бумажной шляпе.

Как хорошее зеркало, тело стоит во тьме:

на его лице, у него в уме

ничего, кроме ряби.

Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха,

осязая хрупкость кости, уязвимость паха,

тело служит в виду океана цедящей семя

крайней плотью пространства: слезой скулу серебря,

человек есть конец самого себя

и вдается во Время.

Восточный конец Империи погружается в ночь — по горло.

Пара раковин внемлет улиткам его глагола:

то есть слышит собственный голос. Это

развивает связки, но гасит взгляд.

Ибо в чистом времени нет преград,

порождающих эхо.

Духота. Только если, вздохнувши, лечь

на спину, можно направить сухую речь

вверх — в направленьи исконно немых губерний.

Только мысль о себе и о большой стране

вас бросает в ночи от стены к стене,

на манер колыбельной.

Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле — спи.

Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи.

Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам.

И не спрашивай, если скрипнет дверь,

«Кто там?» — и никогда не верь

отвечающим, кто там.

XII

Дверь скрипит. На пороге стоит треска.

Просит пить, естественно, ради Бога.

Не отпустишь прохожего без куска.

И дорогу покажешь ему. Дорога

извивается. Рыба уходит прочь.

Но другая, точь-в-точь

как ушедшая, пробует дверь носком.

(Меж собой две рыбы, что два стакана).

И всю ночь идут они косяком.

Но живущий около океана

знает, как спать, приглушив в ушах

мерный тресковый шаг.

Спи. Земля не кругла. Она

просто длинна: бугорки, лощины.

А длинней земли — океан: волна

набегает порой, как на лоб морщины,

на песок. А земли и волны длинней

лишь вереница дней.

И ночей. А дальше — туман густой:

рай, где есть ангелы, ад, где черти.

Но длинней стократ вереницы той

мысли о жизни и мысль о смерти.

Этой последней длинней в сто раз

мысль о Ничто; но глаз

вряд ли проникнет туда, и сам

закрывается, чтобы увидеть вещи.

Только так — во сне — и дано глазам

к вещи привыкнуть. И сны те вещи

или зловещи — смотря кто спит.

И дверью треска скрипит.

1975

Гуернавака

Октавио Пасу

В саду, где М., французский протеже,

имел красавицу густой индейской крови,

сидит певец, прибывший издаля.

Сад густ, как тесно набранное "Ж".

Летает дрозд, как сросшиеся брови.

Вечерний воздух звонче хрусталя.

Хрусталь, заметим походя, разбит.

М. был здесь императором три года.

Он ввел хрусталь, шампанское, балы.

Такие вещи скрашивают быт.

Затем республиканская пехота

М. расстреляла. Грустное курлы

доносится из плотной синевы.

Селяне околачивают груши.

Три белых утки плавают в пруду.

Слух различает в ропоте листвы

жаргон, которым пользуются души,

общаясь в переполненном Аду.

___

Отбросим пальмы. Выделив платан,

представим М., когда перо отбросив,

он скидывает шелковый шлафрок

и думает, что делает братан

(и тоже император) Франц-Иосиф,

насвистывая с грустью «Мой сурок».

"С приветом к вам из Мексики. Жена

сошла с ума в Париже. За стеною

дворца стрельба, пылают петухи.

Столица, милый брат, окружена

повстанцами. И мой сурок со мною.

И гочкис популярнее сохи.

И то сказать, третичный известняк

известен как отчаянная почва.

Плюс экваториальная жара.

Здесь пуля есть естественный сквозняк.

Так чувствуют и легкие, и почка.

Потею, и слезает кожура.

Опричь того, мне хочется домой.

Скучаю по отеческим трущобам.

Пошлите альманахов и поэм.

Меня убьют здесь, видимо. И мой

сурок со мною, стало быть. Еще вам

моя мулатка кланяется. М".

___

Конец июля прячется в дожди,

как собеседник в собственные мысли.

Что, впрочем, вас не трогает в стране,

где меньше впереди, чем позади.

Бренчит гитара. Улицы раскисли.

Прохожий тонет в желтой пелене.

Включая пруд, все сильно заросло.

Кишат ужи и ящерицы. В кронах

клубятся птицы с яйцами и без.

Что губит все династии — число

наследников при недостатке в тронах.

И наступают выборы и лес.

М. не узнал бы местности. Из ниш

исчезли бюсты, портики пожухли,

стена осела деснами в овраг.

Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь.

Сады и парки переходят в джунгли.

И с губ срывается невольно: рак.

1975

1867

В ночном саду под гроздью зреющего манго

Максимильян танцует то, что станет танго.

Тень воз — вращается подобьем бумеранга,

температура, как под мышкой, тридцать шесть.

Мелькает белая жилетная подкладка.

Мулатка тает от любви, как шоколадка,

в мужском объятии посапывая сладко.

Где надо — гладко, где надо — шерсть.

В ночной тиши под сенью девственного леса

Хуарец, действуя как двигатель прогресса,

забывшим начисто, как выглядят два песо,

пеонам новые винтовки выдает.

Затворы клацают; в расчерченной на клетки

Хуарец ведомости делает отметки.

И попугай весьма тропической расцветки

сидит на ветке и так поет:

Презренье к ближнему у нюхающих розы

пускай не лучше, но честней гражданской позы.

И то, и это порождает кровь и слезы.

Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы,

распространяется, как мухами — зараза,

иль как в кафе удачно брошенная фраза,

и где у черепа в кустах всегда три глаза,

и в каждом — пышный пучок травы.

1975

Мерида

Коричневый город. Веер

пальмы и черепица

старых построек.

С кафе начиная, вечер

входит в него. Садится

за пустующий столик.

В позлащенном лучами

ультрамарине неба

колокол, точно

кто-то бренчит ключами:

звук, исполненный неги

для бездомного. Точка

загорается рядом

с колокольней собора.

Видимо, Веспер.

Проводив его взглядом,

полным пусть не укора,

но сомнения, вечер

допивает свой кофе,

красящий его скулы.

Платит за эту

чашку. Шляпу на брови

надвинув, встает со стула,

складывает газету

и выходит. Пустая

улица провожает

длинную в черной

паре фигуру. Стая

теней его окружает.

Под навесом — никчемный

сброд: дурные манеры,

пятна, драные петли.

Он бросает устало:

"Господа офицеры.

Выступайте немедля.

Время настало.

А теперь — врассыпную.

Вы, полковник, что значит

этот луковый запах?"

Он отвязывает вороную

лошадь. И скачет

дальше на запад.

1975

В отеле «Континенталь»

Победа Мондриана. За стеклом -

пир кубатуры. Воздух или выпит

под девяносто градусов углом,

иль щедро залит в параллелепипед.

В проем оконный вписано, бедро

красавицы — последнее оружье:

раскрыв халат, напоминает про

пускай не круг, хотя бы полукружье,

но сектор циферблата.

Говоря

насчет ацтеков, слава краснокожим

за честность вычесть из календаря

дни месяца, в которые «не можем»

в платоновой пещере, где на брата

приходится кусок пиэрквадрата.

1975

Мексиканский романсеро

Кактус, пальма, агава.

Солнце встает с Востока,

улыбаясь лукаво,

а приглядись — жестоко.

Испепеленные скалы,

почва в мертвой коросте.

Череп в его оскале!

И в лучах его — кости!

С голой шеей, уродлив,

на телеграфном насесте

стервятник — как иероглиф

падали в буром тексте

автострады. Направо

пойдешь — там стоит агава.

Она же — налево. Прямо -

груда ржавого хлама.

___

Вечерний Мехико-Сити.

Лень и слепая сила

в нем смешаны, как в сосуде.

И жизнь течет, как текила.

Улицы, лица, фары.

Каждый второй — усатый.

На Авениде Реформы -

масса бронзовых статуй.

Подле каждой, на кромке

тротуара, с рукою

протянутой — по мексиканке

с грудным младенцем. Такою

фигурой — присохшим плачем -

и увенчать бы на деле

памятник Мексике. Впрочем,

и под ним бы сидели.

___

Сад громоздит листву и

не выдает нас зною.

(Я не знал, что существую,

пока ты была со мною.)

Площадь. Фонтан с рябою

нимфою. Скаты кровель.

(Покуда я был с тобою,

я видел все вещи в профиль.)

Райские кущи с адом

голосов за спиною.

(Кто был все время рядом,

пока ты была со мною?)

Ночь с багровой луною,

как сургуч на конверте.

(Пока ты была со мною,

я не боялся смерти.)

___

Вечерний Мехико-Сити.

Большая любовь к вокалу.

Бродячий оркестр в беседке

горланит «Гвадалахару».

Веселый Мехико-Сити.

Точно картина в раме,

но неизвестной кисти,

он окружен горами.

Вечерний Мехико-Сити.

Пляска веселых литер

кока-колы. В зените

реет ангел-хранитель.

Здесь это связано с риском

быть подстреленным сходу,

сделаться обелиском

и представлять Свободу.

___

Что-то внутри, похоже,

сорвалось и раскололось.

Произнося «О, Боже»,

слышу собственный голос.

Так страницу мараешь

ради мелкого чуда.

Так при этом взираешь

на себя ниоткуда.

Это, Отче, издержки

жанра (правильней — жара).

Сдача медная с решки

безвозмездного дара.

Как несхоже с мольбою!

Так, забыв рыболова,

рыба рваной губою

тщетно дергает слово.

___

Веселый Мехико-Сити.

Жизнь течет, как текила.

Вы в харчевне сидите.

Официантка забыла

о вас и вашем омлете,

заболтавшись с брюнетом.

Впрочем, как все на свете.

По крайней мере, на этом.

Ибо, смерти помимо,

все, что имеет дело

с пространством, — все заменимо.

И особенно тело.

И этот вам уготован

жребий, как мясо с кровью.

В нищей стране никто вам

вслед не смотрит с любовью.

___

Стелющаяся полого

грунтовая дорога,

как пыльная форма бреда,

вас приводит в Ларедо.

С налитым кровью глазом

вы осядете наземь,

подломивши колени,

точно бык на арене.

Жизнь бессмысленна. Или

слишком длинна. Что в силе

речь о нехватке смысла

оставляет — как числа

в календаре настенном.

Что удобно растеньям,

камню, светилам. Многим

предметам. Но не двуногим.

1975

К Евгению

Я был в Мексике, взбирался на пирамиды.

Безупречные геометрические громады

рассыпаны там и сям на Тегуантепекском перешейке.

Хочется верить, что их воздвигли космические пришельцы,

ибо обычно такие вещи делаются рабами.

И перешеек усеян каменными грибами.

Глиняные божки, поддающиеся подделке

с необычайной легкостью, вызывающей кривотолки.

Барельефы с разными сценами, снабженные перевитым

туловищем змеи неразгаданным алфавитом

языка, не знавшего слова «или».

Что бы они рассказали, если б заговорили?

Ничего. В лучшем случае, о победах

над соседним племенем, о разбитых

головах. О том, что слитая в миску

Богу Солнца людская кровь укрепляет в последнем мышцу;

что вечерняя жертва восьми молодых и сильных

обеспечивает восход надежнее, чем будильник.

Все-таки лучше сифилис, лучше жерла

единорогов Кортеса, чем эта жертва.

Ежели вам глаза суждено скормить воронам,

лучше если убийца — убийца, а не астроном.

Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось

толком узнать, что вообще случилось.

Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,

всюду жестокость и тупость воскликнут: "Здравствуй,

вот и мы!" Лень загонять в стихи их.

Как сказано у поэта, «на всех стихиях...»

Далеко же видел, сидя в родных болотах!

От себя добавлю: на всех широтах.

1975

Заметка для энциклопедии

Прекрасная и нищая страна.

На Западе и на Востоке — пляжи

двух океанов. Посредине — горы,

леса, известняковые равнины

и хижины крестьян. На Юге — джунгли

с руинами великих пирамид.

На Севере — плантации, ковбои,

переходящие невольно в США.

Что позволяет перейти к торговле.

Предметы вывоза — марихуана,

цветной металл, посредственное кофе,

сигары под названием «Корона»

и мелочи народных мастеров.

(Прибавлю: облака). Предметы ввоза -

все прочее и, как всегда, оружье.

Обзаведясь которым, как-то легче

заняться государственным устройством.

История страны грустна; однако,

нельзя сказать, чтоб уникальна. Главным

злом признано вторжение испанцев

и варварское разрушенье древней

цивилизации ацтеков. Это

есть местный комплекс Золотой Орды.

С той разницею, впрочем, что испанцы

действительно разжились золотишком.

Сегодня тут республика. Трехцветный

флаг развевается над президентским

палаццо. Конституция прекрасна.

Текст со следами сильной чехарды

диктаторов лежит в Национальной

Библиотеке под зеленым, пуле-

непробиваемым стеклом — причем

таким же, как в роллс-ройсе президента.

Что позволяет сквозь него взглянуть

в грядущее. В грядущем населенье,

бесспорно, увеличится. Пеон

как прежде будет взмахивать мотыгой

под жарким солнцем. Человек в очках

листать в кофейне будет с грустью Маркса.

И ящерица на валуне, задрав

головку в небо, будет наблюдать

полет космического аппарата.

1975

Осенний крик ястреба

Северозападный ветер его поднимает над

сизой, лиловой, пунцовой, алой

долиной Коннектикута. Он уже

не видит лакомый променад

курицы по двору обветшалой

фермы, суслика на меже.

На воздушном потоке распластанный, одинок,

все, что он видит — гряду покатых

холмов и серебро реки,

вьющейся точно живой клинок,

сталь в зазубринах перекатов,

схожие с бисером городки

Новой Англии. Упавшие до нуля

термометры — словно лары в нише;

стынут, обуздывая пожар

листьев, шпили церквей. Но для

ястреба, это не церкви. Выше

лучших помыслов прихожан,

он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,

с прижатою к животу плюсною

— когти в кулак, точно пальцы рук -

чуя каждым пером поддув

снизу, сверкая в ответ глазною

ягодою, держа на Юг,

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу

буков, прячущих в мощной пене

травы, чьи лезвия остры,

гнездо, разбитую скорлупу

в алую крапинку, запах, тени

брата или сестры.

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,

бьющееся с частотою дрожи,

точно ножницами сечет,

собственным движимое теплом,

осеннюю синеву, ее же

увеличивая за счет

еле видного глазу коричневого пятна,

точки, скользящей поверх вершины

ели; за счет пустоты в лице

ребенка, замершего у окна,

пары, вышедшей из машины,

женщины на крыльце.

Но восходящий поток его поднимает вверх

выше и выше. В подбрюшных перьях

щиплет холодом. Глядя вниз,

он видит, что горизонт померк,

он видит как бы тринадцать первых

штатов, он видит: из

труб поднимается дым. Но как раз число

труб подсказывает одинокой

птице, как поднялась она.

Эк куда меня занесло!

Он чувствует смешанную с тревогой

гордость. Перевернувшись на

крыло, он падает вниз. Но упругий слой

воздуха его возвращает в небо,

в бесцветную ледяную гладь.

В желтом зрачке возникает злой

блеск. То есть, помесь гнева

с ужасом. Он опять

низвергается. Но как стенка — мяч,

как падение грешника — снова в веру,

его выталкивает назад.

Его, который еще горяч!

В черт-те что. Все выше. В ионосферу.

В астрономически объективный ад

птиц, где отсутствует кислород,

где вместо проса — крупа далеких

звезд. Что для двуногих высь,

то для пернатых наоборот.

Не мозжечком, но в мешочках легких

он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,

клюва, похожий на визг эриний,

вырывается и летит вовне

механический, нестерпимый звук,

звук стали, впившейся в алюминий;

механический, ибо не

предназначенный ни для чьих ушей:

людских, срывающейся с березы

белки, тявкающей лисы,

маленьких полевых мышей;

так отливаться не могут слезы

никому. Только псы

задирают морды. Пронзительный, резкий крик

страшней, кошмарнее ре-диеза

алмаза, режущего стекло,

пересекает небо. И мир на миг

как бы вздрагивает от пореза.

Ибо там, наверху, тепло

обжигает пространство, как здесь, внизу,

обжигает черной оградой руку

без перчатки. Мы, восклицая "вон,

там!" видим вверху слезу

ястреба, плюс паутину, звуку

присущую, мелких волн,

разбегающихся по небосводу, где

нет эха, где пахнет апофеозом

звука, особенно в октябре.

И в кружеве этом, сродни звезде,

сверкая, скованная морозом,

инеем, в серебре,

опушившем перья, птица плывет в зенит,

в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда

перл, сверкающую деталь.

Мы слышим: что-то вверху звенит,

как разбивающаяся посуда,

как фамильный хрусталь,

чьи осколки, однако, не ранят, но

тают в ладони. И на мгновенье

вновь различаешь кружки, глазки,

веер, радужное пятно,

многоточия, скобки, звенья,

колоски, волоски -

бывший привольный узор пера,

карту, ставшую горстью юрких

хлопьев, летящих на склон холма.

И, ловя их пальцами, детвора

выбегает на улицу в пестрых куртках

и кричит по-английски «Зима, зима!»

1975

Декабрь во Флоренции

«Этот, уходя, не оглянулся...»

Анна Ахматова
I

Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но

ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,

населенье гуляет над обмелевшим Арно,

напоминая новых четвероногих. Двери

хлопают, на мостовую выходят звери.

Что-то вправду от леса имеется в атмосфере

этого города. Это — красивый город,

где в известном возрасте просто отводишь взор от

человека и поднимаешь ворот.

II

Глаз, мигая, заглатывает, погружаясь в сырые

сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и

твой подъезд в двух минутах от Синьории

намекает глухо, спустя века, на

причину изгнанья: вблизи вулкана

невозможно жить, не показывая кулака; но

и нельзя разжать его, умирая,

потому что смерть — это всегда вторая

Флоренция с архитектурой Рая.

III

В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли

тени. На Старом Мосту — теперь его починили -

где бюстует на фоне синих холмов Челлини,

бойко торгуют всяческой бранзулеткой;

волны перебирают ветку, журча за веткой.

И золотые пряди склоняющейся за редкой

вещью красавицы, роющейся меж коробок

под несытыми взглядами молодых торговок,

кажутся следом ангела в державе черноголовых.

IV

Человек превращается в шорох пера на бумаге, в кольцо


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49