Собрание сочинений
ModernLib.Net / Поэзия / Бродский Иосиф Александрович / Собрание сочинений - Чтение
(стр. 37)
Автор:
|
Бродский Иосиф Александрович |
Жанр:
|
Поэзия |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(541 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49
|
|
ямку, заляг и слушай «уу» сирены. Новое оледененье — оледененье рабства наползает на глобус. Его морены подминают державы, воспоминанья, блузки. Бормоча, выкатывая орбиты, мы превращаемся в будущие моллюски, бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты. Дует из коридора, скважин, квадратных окон. Поверни выключатель, свернись в калачик. Позвоночник чтит вечность. Не то что локон. Утром уже не встать с карачек. VII В стратосфере, всеми забыта, сучка лает, глядя в иллюминатор. «Шарик! Шарик! Прием. Я — Жучка». Шарик внизу, и на нем экватор. Как ошейник. Склоны, поля, овраги повторяют своей белизною скулы. Краска стыда вся ушла на флаги. И в занесенной подклети куры тоже, вздрагивая от побудки, кладут непорочного цвета яйца. Если что-то чернеет, то только буквы. Как следы уцелевшего чудом зайца. 1980 * * *
То не Муза воды набирает в рот. То, должно, крепкий сон молодца берет. И махнувшая вслед голубым платком наезжает на грудь паровым катком. И не встать ни раком, ни так словам, как назад в осиновый строй дровам. И глазами по наволочке лицо растекается, как по сковороде яйцо. Горячей ли тебе под сукном шести одеял в том садке, где — Господь прости - точно рыба — воздух, сырой губой я хватал то, что было тогда тобой? Я бы заячьи уши пришил к лицу, наглотался б в лесах за тебя свинцу, но и в черном пруду из дурных коряг я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг». Но, видать, не судьба, и года не те. И уже седина стыдно молвить — где. Больше длинных жил, чем для них кровей, да и мысли мертвых кустов кривей. Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него — и потом сотри. 1980 Эклога 4-я (зимняя)
Ultima Сumaei venit iam carminis aetas:
magnus ab integro saeclorum nascitur ordo...[73]
Virgil. Eclogue IV Зимой смеркается сразу после обеда. В эту пору голодных нетрудно принять за сытых. Зевок загоняет в берлогу простую фразу. Сухая, сгущенная форма света - снег — обрекает ольшаник, его засыпав, на бессоницу, на доступность глазу в темноте. Роза и незабудка в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами оставляют следы. Ночь входит в город, будто в детскую: застает ребенка под одеялом; и перо скрипит, как чужие сани. II Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги обострившийся слух различает невольно тему оледенения. Всякое «во-саду-ли» есть всего-лишь застывшее «буги-вуги». Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре либо — вздох Земли о ее богатом галактическом прошлом, о злом морозе. Даже здесь щека пунцовеет, как редиска. Космос всегда отливает слепым агатом, и вернувшееся восвояси «морзе» попискивает, не застав радиста. III В феврале лиловеют заросли краснотала. Неизбежная в профиле снежной бабы дорожает морковь. Ограниченный бровью, взгляд на холодный предмет, на кусок металла, лютей самого металла — дабы не пришлось его с кровью отдирать от предмета. Как знать, не так ли озирал свой труд в день восьмой и после Бог? Зимой, вместо сбора ягод, затыкают щели кусками пакли, охотней мечтают об общей пользе, и вещи становятся старше на год. IV В стужу панель подобна сахарной карамели. Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую. Реже снятся дома, где уже не примут. Жизнь моя затянулась. По крайней мере, точных примет с лихвой хватило бы на вторую жизнь. Из одних примет можно составить климат либо пейзаж. Лучше всего безлюдный, с девственной белизной за пеленою кружев, — мир, не слыхавший о лондонах и парижах, мир, где рассеянный свет — генератор будней, где в итоге вздрагиваешь, обнаружив, что и тут кто-то прошел на лыжах. V Время есть холод. Всякое тело, рано или поздно, становится пищею телескопа: остывает с годами, удаляется от светила. Стекло зацветает сложным узором: рама суть хрустальные джунгли хвоща, укропа и всего, что взрастило одиночество. Но, как у бюста в нише, глаз зимой скорее закатывается, чем плачет. Там, где роятся сны, за пределом зренья, время, упавшее сильно ниже нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик шалуна из русского стихотворенья. VI Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод, время — на время. Единственная преграда - теплое тело. Упрямое, как ослица, стоит оно между ними, поднявши ворот, как пограничник держась приклада, грядущему не позволяя слиться с прошлым. Зимою на самом деле вторник он же суббота. Днем легко ошибиться: свет уже выключили или еще не включили? Газеты могут печататься раз в неделю. Время глядится в зеркало, как певица, позабывшая, что это — «Тоска» или «Лючия». VII Сны в холодную пору длинней, подробней. Ход конем лоскутное одеяло заменяет на досках паркета прыжком лягушки. Чем больше лютует пурга над кровлей, тем жарче требует идеала голое тело в тряпичной гуще. И вам снятся настурции, бурный Терек в тесном ущелье, мушиный куколь между стеной и торцом буфета: праздник кончиков пальцев в плену бретелек. А потом все стихает. Только горячий уголь тлеет в серой золе рассвета. VIII Холод ценит пространство. Не обнажая сабли, он берет урочища, веси, грады. Населенье сдается, не сняв треуха. Города — особенно, чьи ансамбли, чьи пилястры и колоннады стоят как пророки его триумфа, смутно белея. Холод слетает с неба на парашюте. Всяческая колонна выглядит пятой, жаждет переворота. Только ворона не принимает снега, и вы слышите, как кричит ворона картавым голосом патриота. IX В феврале чем позднее, тем меньше ртути. Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте. Днем, когда небо под стать известке, сам Казимир бы их не заметил, белых на белом. Вот почему незримы ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых, мы обнаружили бы, воззри мы вправду горе, где они как по льду скользят белофиннами в маскхалатах. X Я не способен к жизни в других широтах. Я нанизан на холод, как гусь на вертел. Слава голой березе, колючей ели, лампочке желтой в пустых воротах, — слава всему, что приводит в движенье ветер! В зрелом возрасте это — вариант колыбели, Север — честная вещь. Ибо одно и то же он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос в затянувшейся жизни — разными голосами. Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, напоминая забравшемуся на полюс о любви, о стоянии под часами. XI В сильный мороз даль не поет сиреной. В космосе самый глубокий выдох не гарантирует вдоха, уход — возврата. Время есть мясо немой Вселенной. Там ничего не тикает. Даже выпав из космического аппарата, ничего не поймаете: ни фокстрота, ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь. Вас убивает на внеземной орбите отнюдь не отсутствие кислорода, но избыток Времени в чистом, то есть без примеси вашей жизни, виде. XII Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести. Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами «Ольга» или «Марина», произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля - точно «чижика» где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня. XIII В определенном возрасте время года совпадает с судьбой. Их роман недолог, но в такие дни вы чувствуете: вы правы. В эту пору неважно, что вам чего-то не досталось; и рядовой фенолог может описывать быт и нравы. В эту пору ваш взгляд отстает от жеста. Треугольник больше не пылкая теорема: все углы затянула плотная паутина, пыль. В разговорах о смерти место играет все большую роль, чем время, и слюна, как полтина, XIV обжигает язык. Реки, однако, вчуже скованы льдом; можно надеть рейтузы; прикрутить к ботинку железный полоз. Зубы, устав от чечетки стужи, не стучат от страха. И голос Музы звучит как сдержанный, частный голос. Так родится эклога. Взамен светила загорается лампа: кириллица, грешным делом, разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше, чем та сивилла, о грядущем. О том, как чернеть на белом, покуда белое есть, и после. 1980 * * *
Восходящее желтое солнце следит косыми глазами за мачтами голой рощи, идущей на всех парах к Цусиме крещенских морозов. Февраль короче прочих месяцев и оттого лютее. Кругосветное плавание, дорогая, лучше кончить, руку согнув в локте и вместе с дредноутом догорая в недрах камина. Забудь Цусиму! Только огонь понимает зиму. Золотистые лошади без уздечек масть в дымоходе меняют на масть воронью. И в потемках стрекочет огромный черный кузнечик, которого не накрыть ладонью. 1978 * * *
Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. И она скукоживается на глазах, под рукою. Зеленая нитка, следом за голубою, становится серой, коричневой, никакою. Уж и краешек, вроде, виден того батиста. Ни один живописец не напишет конец аллеи. Знать, от стирки платье невесты быстрей садится, да и тело не делается белее. То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло. Либо: птица в профиль ворона, а сердцем — кенар. Но простая лиса, перегрызая горло, не разбирает, где кровь, где тенор. <1980> Пьяцца Маттеи
I Я пил из этого фонтана в ущелье Рима. Теперь, не замочив кафтана, канаю мимо. Моя подружка Микелина в порядке штрафа мне предпочла кормить павлина в именьи графа. II Граф, в сущности, совсем не мерзок: он сед и строен. Я был с ним по-российски дерзок, он был расстроен. Но что трагедия, измена для славянина, то ерунда для джентльмена и дворянина. III Граф выиграл, до клубнички лаком, в игре без правил. Он ставит Микелину раком, как прежде ставил. Я тоже, впрочем, не в накладе: и в Риме тоже теперь есть место крикнуть «Бляди!», вздохнуть «О Боже». IV Не смешивает пахарь с пашней плодов плачевных. Потери, точно скот домашний, блюдет кочевник. Чем был бы Рим иначе? гидом, толпой музея, автобусом, отелем, видом Терм, Колизея. V А так он — место грусти, выи, склоненной в баре, и двери, запертой на виа дельи Фунари. Сидишь, обдумывая строчку, и, пригорюнясь, глядишь в невидимую точку: почти что юность. VI Как возвышает это дело! Как в миг печали все забываешь: юбку, тело, где, как кончали. Пусть ты последняя рванина, пыль под забором, на джентльмена, дворянина кладешь с прибором. VII Нет, я вам доложу, утрата, завал, непруха из вас творят аристократа хотя бы духа. Забудем о дешевом графе! Заломим брови! Поддать мы в миг печали вправе хоть с принцем крови! VIII Зима. Звенит хрусталь фонтана. Цвет неба — синий. Подсчитывает трамонтана иголки пиний. Что год от февраля отрезал, он дрожью роздал, и кутается в тогу цезарь (верней, апостол). IX В морозном воздухе, на редкость прозрачном, око, невольно наводясь на резкость, глядит далеко - на Север, где в чаду и в дыме кует червонцы Европа мрачная. Я — в Риме, где светит солнце! X Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой приемыш гордый, - я счастлив в этой колыбели Муз, Права, Граций, где Назо и Вергилий пели, вещал Гораций. XI Попробуем же отстраниться, взять век в кавычки. Быть может, и в мои страницы как в их таблички, кириллицею не побрезгав и без ущерба для зренья, главная из Резвых взглянет — Эвтерпа. XII Не в драчке, я считаю, счастье в чертоге царском, но в том, чтоб, обручив запястье с котлом швейцарским, остаток плоти терракоте подвергнуть, сини, исколотой Буонаротти и Борромини. XIII Спасибо, Парки, Провиденье, ты, друг-издатель, за перечисленные деньги. Сего податель векам грядущим в назиданье пьет чоколатта кон панна в центре мирозданья и циферблата! XIV С холма, где говорил октавой порой иною Тасс, созерцаю величавый вид. Предо мною - не купола, не черепица со Св. Отцами: то — мир вскормившая волчица спит вверх сосцами! XV И в логове ее я — дома! Мой рот оскален от радости: ему знакома судьба развалин. Огрызок цезаря, атлета, певца тем паче есть вариант автопортрета. Скажу иначе: XVI усталый раб — из той породы, что зрим все чаще - под занавес глотнул свободы. Она послаще любви, привязанности, веры (креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала. XVII Ей свойственно, к тому ж, упрямство. Покуда Время не поглупеет как Пространство (что вряд ли), семя свободы в злом чертополохе, в любом пейзаже даст из удушливой эпохи побег. И даже XVIII сорвись все звезды с небосвоа, исчезни местность, все ж не оставлена свобода, чья дочь — словесность. Она, пока есть в горле влага, не без приюта. Скрипи, перо. Черней, бумага. Лети, минута. февраль 1981 Горение
Зимний вечер. Дрова охваченные огнем - как женская голова ветреным ясным днем. Как золотиться прядь, слепотою грозя! С лица ее не убрать. И к лучшему, что нельзя. Не провести пробор, гребнем не разделить: может открыться взор, способный испепелить. Я всматриваюсь в огонь. На языке огня раздается «не тронь» и вспыхивает «меня!» От этого — горячо. Я слышу сквозь хруст в кости захлебывающееся «еще!» и бешеное «пусти!» Пылай, пылай предо мной, рваное, как блатной, как безумный портной, пламя еще одной зимы! Я узнаю патлы твои. Твою завивку. В конце концов - раскаленность щипцов! Ты та же, какой была прежде. Тебе не впрок раздевшийся догола, скинувший все швырок. Только одной тебе и свойственно, вещь губя, приравниванье к судьбе сжигаемого — себя! Впивающееся в нутро, взвивающееся вовне, наряженное пестро, мы снова наедине! Это — твой жар, твой пыл! Не отпирайся! Я твой почерк не позабыл, обугленные края. Как ни скрывай черты, но предаст тебя суть, ибо никто, как ты, не умел захлестнуть, выдохнуться, воспрясть, метнуться наперерез. Назорею б та страсть, воистину бы воскрес! Пылай, полыхай, греши, захлебывайся собой. Как менада пляши с закушенной губой. Вой, трепещи, тряси вволю плечом худым. Тот, кто вверху еси, да глотает твой дым! Так рвутся, треща, шелка, обнажая места. То промелькнет щека, то полыхнут уста. Так рушатся корпуса, так из развалин икр прядают, небеса вызвездив, сонмы искр. Ты та же, какой была. От судьбы, от жилья после тебя — зола, тусклые уголья, холод, рассвет, снежок, пляска замерзших розг. И как сплошной ожог - не удержавший мозг. 1981 Прилив
I В северной части мира я отыскал приют, в ветреной части, где птицы, слетев со скал, отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют с криком поверхность рябых зеркал. Здесь не прийти в себя, хоть запрись на ключ. В доме — шаром покати, и в станке — кондей. Окно с утра занавешено рванью туч. Мало земли, и не видать людей. В этих широтах панует вода. Никто пальцем не ткнет в пространство, чтоб крикнуть: «вон!» Горизонт себя выворачивает, как пальто, наизнанку с помощью рыхлых волн. И себя отличить не в силах от снятых брюк, от висящей фуфайки — знать, чувств в обрез либо лампа темнит — трогаешь ихний крюк, чтобы, руку отдернув, сказать: «воскрес». II В северной части мира я отыскал приют, между сырым аквилоном и кирпичом, здесь, где подковы волн, пока их куют, обрастают гривой и ни на чем не задерживаются, точно мозг, топя в завитках перманента набрякший перл. Тот, кто привел их в движение, на себя приучить их оглядываться не успел! Здесь кривится губа, и не стоит базлать про квадратные вещи, ни про свои черты, потому что прибой неизбежнее, чем базальт, чем прилипший к нему человек, чем ты. И холодный порыв затолкает обратно в пасть лай собаки, не то, что твои слова. При отсутствии эха вещь, чтоб ее украсть, увеличить приходится раза в два. III В ветреной части мира я отыскал приют. Для нее я — присохший ком, но она мне — щит. Здесь меня найдут, если за мной придут, потому что плотная ткань завсегда морщит в этих широтах цвета дурных дрожжей; карту избавив от пограничных дрязг, точно скатерть, составленная из толчеи ножей, расстилается, издавая лязг. И, один приглашенный на этот бескрайний пир, я о нем отзовусь, кости не в пример, тепло. Потому что, как ни считай, я из чаши пил больше, чем по лицу текло. Нелюдей от живых хорошо отличать в длину. Но покуда Борей забираться в скулу горазд и пока толковище в разгаре, пока волну давит волна, никто тебя не продаст. IV В северной части мира я водрузил кирпич! Знай, что душа со временем пополам может все повторить, как попугай, опричь непрерывности, свойственной местным сырым делам! Так, кромсая отрез, кравчик кричит: «сукно!» Можно выдернуть нитку, но не найдешь иглы. Плюс пустые дома стоят как давным-давно отвернутые на бану углы. В ветреной части мира я отыскал приют. Здесь никто не крикнет, что ты чужой, убирайся назад, и за постой берут выцветаньем зрачка, ржавою чешуей. И фонарь на молу всю ночь дребезжит стеклом, как монах либо мусор, обутый в жесть. И громоздкая письменность с ревом идет на слом, никому не давая себя прочесть. V Повернись к стене и промолви: «я сплю, я сплю». Одеяло серого цвета, и сам ты стар. Может, за ночь под веком я столько снов накоплю, что наутро море крикнет мне: «наверстал!» Все равно, на какую букву себя послать, человека всегда настигает его же храп, и в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь, шевелясь, разбираешь, как донный краб. Вот про что напевал, пряча плавник, лихой небожитель, прощенного в профиль бледней греха, заливая глаза на камнях ледяной ухой, чтобы ты навострился слагать из костей И. Х. Так впадает — куда, стыдно сказать — клешня. Так следы оставляет в туче кто в ней парил. Так белеет ступня. Так ступени кладут плашмя, чтоб по волнам ступать, не держась перил. 1981 Эклога 5-я (летняя)
I Вновь я слышу тебя, комариная песня лета! Потные муравьи спят в тени курослепа. Муха сползает с пыльного эполета лопуха, разжалованного в рядовые. Выраженье «ниже травы» впервые означает гусениц. Буровые вышки разросшегося кипрея в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея синеют от близости эмпирея. Салют бесцветного болиголова сотрясаем грабками пожилого богомола. Темно-лилова, сердцевина репейника напоминает мину, взорвавшуюся как бы наполовину. Дягиль тянется точно рука к графину. И паук, как рыбачка, латает крепкой ниткой свой невод, распятый терпкой полынью и золотой сурепкой. Жизнь — сумма мелких движений. Сумрак в ножнах осоки, трепет пастушьих сумок, меняющийся каждый миг рисунок конского щавеля, дрожь люцерны, чабреца, тимофеевки — драгоценны для понимания законов сцены, не имеющей центра. И злак, и плевел в полдень отбрасывают на север общую тень, ибо их посеял тот же ветреный сеятель, кривотолки о котором и по сей день не смолкли. Вслушайся, как шуршат метелки петушка-или-курочки! что лепечет ромашки отрывистый чет и нечет! как мать-и-мачеха им перечит, как болтает, точно на грани бреда, примятая лебедою Леда нежной мяты. Лужайки лета, освещенные солнцем! бездомный мотыль, пирамида крапивы, жара и одурь. Пагоды папортника. Поодаль - анис, как рухнувшая колонна, минарет шалфея в момент наклона - травяная копия Вавилона, зеленая версия Третьеримска! где вправо сворачиваешь не без риска вынырнуть слева. Все далеко и близко. И кузнечик в погоне за балериной капустницы, как герой былинный, замирает перед сухой былинкой. II Воздух, бесцветный вблизи, в пейзаже выглядит синим. Порою — даже темно-синим. Возможно, та же вещь случается с зеленью: удаленность взора от злака и есть зеленость оного злака. В июле склонность флоры к разрыву с натуралистом, дав потемнеть и набрякнуть листьям, передается с загаром лицам. Сумма красивых и некрасивых, удаляясь и приближаясь, в силах глаз измучить почище синих и зеленых пространств. Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям. Масса, увы, не кратное от деленья энергии на скорость зренья в квадрате, но ощущенье тренья о себе подобных. Вглядись в пространство! в его одинаковое убранство поблизосте и вдалеке! в упрямство, с каким, независимо от размера, зелень и голубая сфера сохраняет колер. Это — почти что вера, род фанатизма! Жужжанье мухи, увязшей в липучке, — не голос муки, но попытка автопортрета в звуке "ж". Подобие алфавита, тело есть знак размноженья вида за горизонт. И пейзаж — лишь свита убежавших в Азию, к стройным пальмам, особей. Верное ставням, спальням, утро в июле мусолит пальцем пачки жасминовых ассигнаций, лопаются стручки акаций, и воздух прозрачнее комбинаций спящей красавицы. Душный июль! Избыток зелени и синевы — избитых форм бытия. И в глазных орбитах - остановившееся, как Аттила перед мятым щитом, светило: дальше попросту не хватило означенной голубой кудели воздуха. В одушевленном теле свет узнает о своем пределе и преломляется, как в итоге длинной дороги, о чьем истоке лучше не думать. В конце дороги - III бабочки, мальвы, благоуханье сена, река вроде Оредежи или Сейма, расположившиеся подле семьи
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49
|
|