Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений

ModernLib.Net / Поэзия / Бродский Иосиф Александрович / Собрание сочинений - Чтение (стр. 27)
Автор: Бродский Иосиф Александрович
Жанр: Поэзия

 

 


стоял я, сжав растерзанный букетик,

сужались этажи над головой,

и дом, как увеличенный штакетник,

меня брал в окруженье (заодно -

фортификаций требующий ящик

и столик свежевыкрашенный, но

тоскующий по грохоту костяшек).

Был август, месяц ласточек и крыш,

вселяющий виденья в коридоры,

из форточек выглядывал камыш,

за стеклами краснели помидоры.

И вечер, не заглядывавший вниз,

просвечивал прозрачные волокна

и ржавый возвеличивал карниз,

смеркалось, и распахивались окна.

Был вечер, и парадное уже

как клумба потемневшая разбухло.

Тут и узрел я: в третьем этаже

маячила пластмассовая кукла.

Она была, увы, расчленена,

безжизненна, и (плачь, антибиотик)

конечности свисали из окна,

и сумерки приветствовал животик.

Малыш, рассвирепевший, словно лев,

ей ножки повыдергивал из чресел.

Но клею, так сказать, не пожалев,

папаша ее склеил и повесил

сушиться, чтоб бедняжку привести

в порядок. И отшлепать забияку.

И не предполагал он потрясти

слонявшегося в сумерки зеваку.

Он скромен. Океаны переплыв

в одном (да это слыхано ли?) месте

(плачь, Амундсен с Папаниным), открыв

два полюса испорченности вместе.

Что стоит пребывание на льду

и самая отважная корзина

ракеты с дирижаблями — в виду

откупоренной банки казеина!

<1960-е>

* * *

Похож на голос головной убор.

Верней, похож на головной убор мой голос.

Верней, похоже, горловой напор

топорщит на моей ушанке волос.

Надстройка речи над моим умом

возвышенней шнурков на мне самом,

возвышеннее мягкого зверька,

завязанного бантиком шнурка.

Кругом снега, и в этом есть своя

закономерность, как в любом капризе.

Кругом снега. И только речь моя

напоминает о размерах жизни.

А повторить еще разок-другой

«кругом снега» и не достать рукой

до этих слов, произнесенных глухо -

вот униженье моего треуха.

Придет весна, зазеленеет глаз.

И с криком птицы в облаках воскреснут.

И жадно клювы в окончанья фраз

они вонзят и в небесах исчезнут.

Что это: жадность птиц или мороз?

Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез

«кругом снега» проговорил я снова,

и птицы выхватили слово,

хотя совсем зазеленел мой глаз.

Лесной дороги выдернутый крюк.

Метет пурга весь день напропалую.

Коснулся губ моих отверстый клюв,

и слаще я не знаю поцелуя.

Гляжу я в обознавшуюся даль,

похитившую уст моих печаль

взамен любви, и, расправляя плечи,

машу я шапкой окрыленной речи.

<1960-е>

* * *

Предпоследний этаж

раньше чувствует тьму,

чем окрестный пейзаж;

я тебя обниму

и закутаю в плащ,

потому что в окне

дождь — заведомый плач

по тебе и по мне.

Нам пора уходить.

Рассекает стекло

серебристая нить.

Навсегда истекло

наше время давно.

Переменим режим.

Дальше жить суждено

по брегетам чужим.

<1960-е>

* * *

Сознанье, как шестой урок,

выводит из казенных стен

ребенка на ночной порог.

Он тащится во тьму затем,

чтоб, тучам показав перстом

на тонущий в снегу погост,

себя здесь осенить крестом

у церкви в человечий рост.

Скопленье мертвецов и птиц.

Но жизни остается миг

в пространстве между двух десниц

и в стороны от них. От них.

Однако же, стремясь вперед,

так тяжек напряженный взор,

так сердце сдавлено, что рот

не пробует вдохнуть простор.

И только за спиною сад

покинуть неизвестный край

зовет его, как путь назад,

знакомый, как собачий лай.

Да в тучах из холодных дыр

луна старается блеснуть,

чтоб подсказать, что в новый мир

забор указывает путь.

<1960-е>

Уточнение

Откуда ни возьмись -

как резкий взмах -

Божественная высь

в твоих словах -

как отповедь, верней,

как зов: «за мной!» -

над нежностью моей,

моей, земной.

Куда же мне? На звук!

За речь. За взгляд.

За жизнь. За пальцы рук.

За рай. За ад.

И, тень свою губя

(не так ли?), хоть

за самого себя.

Верней, за плоть.

За сдержанность, запал,

всю боль — верней,

всю лестницу из шпал,

стремянку дней

восставив — поднимусь!

(Не тело — пуст!)

Как эхо, я коснусь

и стоп, и уст.

Звучи же! Меж ветвей,

в глуши, в лесу,

здесь, в памяти твоей,

в любви, внизу

постичь — на самом дне!

не по плечу:

нисходишь ли ко мне,

иль я лечу.

<1960-е>

* * *

Я пепел посетил. Ну да, чужой.

Но родственное что-то в нем маячит,

хоть мы разделены такой межой...

Нет, никаких алмазов он не прячет.

Лишь сумерки ползли со всех сторон.

Гремел трамвай. А снег блестел в полете.

Но, падая на пепел, таял он,

как таял бы, моей коснувшись плоти.

Неужто что-то тлело там, внизу,

хотя дожди и ветер все сметали.

Но пепел замирает на весу,

но слишком далеко не улетает.

Ну да, в нем есть не то что связь, но нить,

какое-то неясное старанье

уже не суть, но признак сохранить.

И слышно то же самое желанье

в том крике инвалида «Эй, сынок». -

Среди развалин требуется помощь

увлекшемуся поисками ног,

не видящему снега. Полночь, полночь.

Вся эта масса, ночь — теперь вдвойне

почувствовать, поверить заставляют:

иные не горят на том огне,

который от других не оставляет

не только половины существа,

другую подвергая страшным мукам,

но иногда со смертью естества

разделаться надеется и с духом.

Иные же сгорают. И в аду,

оставшемся с оставленною властью,

весь век сопротивляются дождю,

который все их смешивает с грязью.

Но пепел с пеплом многое роднит.

Роднит бугры блестящий снег над ними.

Увековечат мрамор и гранит

заметившего разницу меж ними.

Но правда в том, что если дождь идет,

нисходит ночь, потом заря бледнеет,

и свет дневной в развалинах встает,

а на бугре ничто не зеленеет,

— то как же не подумать вдруг о том,

подумать вдруг, что если умирает,

подумать вдруг, что если гибнет дом,

вернее — если человек сгорает,

и все уже пропало: грезы, сны,

и только на трамвайном повороте

стоит бугор — и нет на нем весны -

то пепел возвышается до плоти.

Я пепел посетил. Бугор тепла

безжизненный. Иначе бы — возникла...

Трамвай прогрохотал из-за угла.

Мелькнул огонь. И снова все затихло.

Да, здесь сгорело тело, существо.

Но только ночь угрюмо шепчет в ухо,

что этот пепел спрятал дух его,

а этот ужас — форма жизни духа.

<1960-е>

Science Fiction

Тыльная сторона светила не горячей

слезящих мои зрачки

его лицевых лучей;

так же оно слепит неизвестных зевак

через стеклянную дверь

с литерами ЕФАК. [50]

Лысеющий человек — или, верней, почти,

человек без пальто, зажмуриваясь, к пяти

литрам крови своей, опираясь на

стойку, присоединяет полный стакан вина.

И, скорбя, что миры, вбирающие лучи

солнца, жителям их

видимы лишь в ночи,

озирает он тень, стоящую за спиной;

но неземная грусть

быстротечней земной.

15 января 1970, Ялта

Акростих [51]

Ударник снов, отец Петра,

Фигурой — бог, в костюмах узких

Людей, бутылок, женщин русских

Язон — но и знаток нутра!

Нагана мысленный носитель,

Духовных ценностей спаситель, -

Увековечь его, Пракситель!

22.01.1970

Песня о Красном Свитере [52]

Владимиру Уфлянду

В потетеле английской красной шерсти я

не бздюм крещенских холодов нашествия,

и будущее за Шексной, за Воркслою

теперь мне видится одетым в вещь заморскую.

Я думаю: обзаведись валютою,

мы одолели бы природу лютую.

Я вижу гордые строенья с ванными,

заполненными до краев славянами,

и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,

чтобы не связываться зря с крещеными,

чьи нравы строгие и рук в лицо сование

смягчает тайное голосование.

Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый

перекрывается баян пластинкой джазовой,

и девки щурятся там, отдышался чтобы я,

дырявый от расстрелов воздух штопая.

Там днем ученые снимают пенку с опытов,

И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,

зане от них пошла доходов астрономия,

и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.

Вот, думаю, во что все это выльется.

Но если вдруг начнет хромать кириллица

от сильного избытка вещи фирменной,

приникни, серафим, к устам и вырви мой,

чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,

в которых Азию легко смешать с Европою,

он трепыхался, поджидая басурманина,

как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.

9(?) февраля 1970

Памяти профессора Браудо

Люди редких профессий редко, но умирают,

уравнивая свой труд с прочими. Землю роют

люди прочих профессий, и родственники назавтра

выглядят, как природа, лишившаяся ихтиозавра.

Март — черно-белый месяц, и зренье в марте

приспособляется легче к изображенью смерти;

снег, толчея колес, и поднимает ворот

бредущий за фотоснимком, едущим через город.

Голос из телефона за полночь вместо фразы

по проволоке передает как ожерелье слезы;

это — немой клавир, и на рычаг надавишь,

ибо для этих нот не существует клавиш.

Переводя иглу с гаснущего рыданья,

тикает на стене верхнего «до» свиданья,

в опустевшей квартире, ее тишине на зависть,

крутится в темноте с вечным молчаньем запись.

17 марта 1970

Разговор с небожителем

Здесь, на земле,

где я впадал то в истовость, то в ересь,

где жил, в чужих воспоминаньях греясь,

как мышь в золе,

где хуже мыши

глодал петит родного словаря,

тебе чужого, где, благодаря

тебе, я на себя взираю свыше,

уже ни в ком

не видя места, коего глаголом

коснуться мог бы, не владея горлом,

давясь кивком

звонкоголосой падали, слюной

кропя уста взамен кастальской влаги,

кренясь Пизанской башнею к бумаге

во тьме ночной,

тебе твой дар

я возвращаю — не зарыл, не пропил;

и, если бы душа имела профиль,

ты б увидал,

что и она

всего лишь слепок с горестного дара,

что более ничем не обладала,

что вместе с ним к тебе обращена.

Не стану жечь

тебя глаголом, исповедью, просьбой,

проклятыми вопросами — той оспой,

которой речь

почти с пелен

заражена — кто знает? — не тобой ли;

надежным, то есть, образом от боли

ты удален.

Не стану ждать

твоих ответов, Ангел, поелику

столь плохо представляемому лику,

как твой, под стать,

должно быть, лишь

молчанье — столь просторное, что эха

в нем не сподобятся ни всплески смеха,

ни вопль: «Услышь!»

Вот это мне

и блазнит слух, привыкший к разнобою,

и облегчает разговор с тобою

наедине.

В Ковчег птенец,

не возвратившись, доказует то, что

вся вера есть не более, чем почта

в один конец.

Смотри ж, как, наг

и сир, жлоблюсь о Господе, и это

одно тебя избавит от ответа.

Но это — подтверждение и знак,

что в нищете

влачащий дни не устрашится кражи,

что я кладу на мысль о камуфляже.

Там, на кресте,

не возоплю: «Почто меня оставил?!»

Не превращу себя в благую весть!

Поскольку боль — не нарушенье правил:

страданье есть

способность тел,

и человек есть испытатель боли.

Но то ли свой ему неведом, то ли

ее предел.

___

Здесь, на земле,

все горы — но в значении их узком -

кончаются не пиками, но спуском

в кромешной мгле,

и, сжав уста,

стигматы завернув свои в дерюгу,

идешь на вещи по второму кругу,

сойдя с креста.

Здесь, на земле,

от нежности до умоисступленья

все формы жизни есть приспособленье.

И в том числе

взгляд в потолок

и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,

в котором нас разыскивает, скажем,

один стрелок.

Как на сопле,

все виснет на крюках своих вопросов,

как вор трамвайный, бард или философ -

здесь, на земле,

из всех углов

несет, как рыбой, с одесной и с левой

слиянием с природой или с девой

и башней слов!

Дух-исцелитель!

Я из бездонных мозеровских блюд

так нахлебался варева минут

и римских литер,

что в жадный слух,

который прежде не был привередлив,

не входят щебет или шум деревьев -

я нынче глух.

О нет, не помощь

зову твою, означенная высь!

Тех нет объятий, чтоб не разошлись

как стрелки в полночь.

Не жгу свечи,

когда, разжав железные объятья,

будильники, завернутые в платья,

гремят в ночи!

И в этой башне,

в правнучке вавилонской, в башне слов,

все время недостроенной, ты кров

найти не дашь мне!

Такая тишь

там, наверху, встречает златоротца,

что, на чердак карабкаясь, летишь

на дно колодца.

Там, наверху -

услышь одно: благодарю за то, что

ты отнял все, чем на своем веку

владел я. Ибо созданное прочно,

продукт труда

есть пища вора и прообраз Рая,

верней — добыча времени: теряя

(пусть навсегда)

что-либо, ты

не смей кричать о преданной надежде:

то Времени, невидимые прежде,

в вещах черты

вдруг проступают, и теснится грудь

от старческих морщин; но этих линий -

их не разгладишь, тающих как иней,

коснись их чуть.

Благодарю...

Верней, ума последняя крупица

благодарит, что не дал прилепиться

к тем кущам, корпусам и словарю,

что ты не в масть

моим задаткам, комплексам и форам

зашел — и не предал их жалким формам

меня во власть.

___

Ты за утрату

горазд все это отомщеньем счесть,

моим приспособленьем к циферблату,

борьбой, слияньем с Временем — Бог весть!

Да полно, мне ль!

А если так — то с временем неблизким,

затем что чудится за каждым диском

в стене — туннель.

Ну что же, рой!

Рой глубже и, как вырванное с мясом,

шей сердцу страх пред грустною порой,

пред смертным часом.

Шей бездну мук,

старайся, перебарщивай в усердьи!

Но даже мысль о — как его! — бессмертьи

есть мысль об одиночестве, мой друг.

Вот эту фразу

хочу я прокричать и посмотреть

вперед — раз перспектива умереть

доступна глазу -

кто издали

откликнется? Последует ли эхо?

Иль ей и там не встретится помеха,

как на земли?

Ночная тишь...

Стучит башкой об стол, заснув, заочник.

Кирпичный будоражит позвоночник

печная мышь.

И за окном

толпа деревьев в деревянной раме,

как легкие на школьной диаграмме,

объята сном.

Все откололось...

И время. И судьба. И о судьбе...

Осталась только память о себе,

негромкий голос.

Она одна.

И то — как шлак перегоревший, гравий,

за счет каких-то писем, фотографий,

зеркал, окна, -

исподтишка...

и горько, что не вспомнить основного!

Как жаль, что нету в христианстве бога -

пускай божка -

воспоминаний, с пригоршней ключей

от старых комнат — идолища с ликом

старьевщика — для коротанья слишком

глухих ночей.

Ночная тишь.

Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.

Отрепья дыма роются в обломках

больничных крыш.

Любая речь

безадресна, увы, об эту пору -

чем я сумел, друг-небожитель, спору

нет, пренебречь.

Страстная. Ночь.

И вкус во рту от жизни в этом мире,

как будто наследил в чужой квартире

и вышел прочь!

И мозг под током!

И там, на тридевятом этаже

горит окно. И, кажется, уже

не помню толком,

о чем с тобой

витийствовал — верней, с одной из кукол,

пересекающих полночный купол.

Теперь отбой,

и невдомек,

зачем так много черного на белом?

Гортань исходит грифелем и мелом,

и в ней — комок

не слов, не слез,

но странной мысли о победе снега -

отбросов света, падающих с неба, -

почти вопрос.

В мозгу горчит,

и за стеною в толщину страницы

вопит младенец, и в окне больницы

старик торчит.

Апрель. Страстная. Все идет к весне.

Но мир еще во льду и в белизне.

И взгляд младенца,

еще не начинавшего шагов,

не допускает таянья снегов.

Но и не деться

от той же мысли — задом наперед -

в больнице старику в начале года:

он видит снег и знает, что умрет

до таянья его, до ледохода.

март — апрель 1970

* * * [53]

А. Кушнеру

Ничем, Певец, твой юбилей

мы не отметим, кроме лести

рифмованной, поскольку вместе

давно не видим двух рублей.

Суть жизни все-таки в вещах.

Без них — ни холодно, ни жарко.

Гость, приходящий без подарка,

как сигарета натощак.

Подобный гость дерьмо и тварь

сам по себе. Тем паче, в массе.

Но он — герой, когда в запасе

имеет кой-какой словарь.

Итак, приступим. Впрочем, речь

такая вещь, которой, Саша,

когда б не эта бедность наша,

мы предпочли бы пренебречь.

Мы предпочли бы поднести

перо Монтеня, скальпель Вовси,

скальп Вознесенского, а вовсе

не оду, Господи прости.

Вообще, не свергни мы царя

и твердые имей мы деньги,

дарили б мы по деревеньке

Четырнадцатого сентября.

Представь: имение в глуши,

полсотни душ, все тихо, мило;

прочесть стишки иль двинуть в рыло

равно приятно для души.

А девки! девки как одна.

Или одна на самом деле.

Прекрасна во поле, в постели

да и как Муза не дурна.

Но это грезы. Наяву

ты обладатель неименья

в вонючем Автово, — каменья,

напоминающий ботву

гнилой капусты небосвод,

заводы, фабрики, больницы

и золотушные девицы,

и в лужах радужный тавот.

Не слышно даже петуха.

Ларьки, звучанье похабели.

Приходит мысль о Коктебеле -

но там болезнь на букву "Х".

Паршивый мир, куда ни глянь.

Куда поскачем, конь крылатый?

Везде дебил иль соглядатай

или талантливая дрянь.

А эти лучшие умы:

Иосиф Бродский, Яков Гордин -

на что любой из них пригоден?

Спасибо, не берут взаймы.

Спасибо, поднесли стишок.

А то могли бы просто водку

глотать и драть без толку глотку,

у ближних вызывая шок.

Нет, европейцу не понять,

что значит жить в Петровом граде,

писать стихи пером в тетради

и смрадный воздух обонять.

Довольно, впрочем. Хватит лезть

в твою нам душу, милый Саша.

Хотя она почти как наша.

Но мы же обещали лесть,

а получилось вон что. Нас

какой-то бес попутал, видно,

и нам, конечно, Саша, стыдно,

а ты — ты думаешь сейчас:

спустить бы с лестницы их всех,

задернуть шторы, снять рубашку,

достать перо и промокашку,

расположиться без помех

и так начать без суеты,

не дожидаясь вдохновенья:

"я помню чудное мгновенье,

передо мной явилась ты".

сентябрь 1970

На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского

Сегодня масса разных знаков

— и в небесах, и на воде -

сказали мне, что быть беде:

что я напьюсь сегодня, Яков.

Затем, что день прохладный сей

есть твоего рожденья дата

(о чем, конечно, в курсе Тата

и малолетний Алексей).

И я схватил, мой друг, едва

отбросив утром одеяло,

газету «Правда». Там стояло

под словом «Правда» — Двадцать Два.

Ура! — воскликнул я. — Ура!

Я снова вижу цифры эти!

И ведь не где-нибудь: в газете!

Их не было еще вчера.

Пусть нету в скромных цифрах сих

торжественности (это ясно),

но их тождественность прекрасна

и нет соперничества в них!

Их равнозначность хороша!

И я скажу, друг Яков, смело,

что первая есть как бы тело,

вторая, следственно, душа.

К чему бросать в былое взгляд

и доверять слепым приметам?

К тому же, это было летом

и двадцать девять лет назад.

А ты родился до войны.

Зимой. Пускай твой день рожденья

на это полусовпаденье

глядит легко, со стороны.

Не опускай, друг Яков, глаз!

Ни в чем на свете нету смысла.

И только наши, Яков, числа

живут до нас и после нас.

При нас — отчасти... Жизнь сложна.

Сложны в ней даже наслажденья.

Затем она лишь и нужна,

чтоб праздновать в ней день рожденья!

Зачем еще? Один твердит:

цель жизни — слава и богатство.

Но слава — дым, богатство — гадство.

Твердящий так — живым смердит.

Другой мечтает жить в глуши,

бродить в полях и все такое.

Он утверждает: цель — в покое

и в равновесии души.

А я скажу, что это — вздор.

Пошел он с этой целью к черту!

Когда вблизи кровавят морду,

куда девать спокойный взор?

И даже если не вблизи,

а вдалеке? И даже если

сидишь в тепле в удобном кресле,

а кто-нибудь сидит в грязи?

Все это жвачка: смех и плач,

«мы правы, ибо мы страдаем».

И быть не меньшим негодяем

бедняк способен, чем богач.

И то, и это — скверный бред:

стяжанье злата, равновесья.

Я — homo sapiens, и весь я

противоречий винегрет.

Добро и Зло суть два кремня,

и я себя подвергну риску,

но я скажу: союз их искру

рождает на предмет огня.

Огонь же — рвется от земли,

от Зла, Добра и прочей швали,

почти всегда по вертикали,

как это мы узнать могли.

Я не скажу, что это — цель.

Еще сравнят с воздушным шаром.

Но нынче я охвачен жаром!

Мне сильно хочется отсель!

То свойства Якова во мне -

его душа и тело или

две цифры — все воспламенили!

Боюсь, распространюсь вовне.

Опасность эту четко зря,

хочу иметь вино в бокале!

Не то рванусь по вертикали

Двадцать Второго декабря!

Горю! Но трезво говорю:

Твое здоровье, Яков! С Богом!

Да-с, мы обязаны во многом

Природе и календарю.

Игра. Случайность. Может быть,

слепой природы самовластье.

Но разве мы такое счастье

смогли бы логикой добыть?

Жаме! Нас мало, господа,

и меньше будет нас с годами.

Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,

мы будем праздновать всегда

сей праздник! Прочие — мура.

День этот нами изберется

дним Добродушья, Благородства -

Днем Качеств Гордина — Ура!

1970

Дебют

I

Сдав все свои экзамены, она

к себе в субботу пригласила друга,

был вечер, и закупорена туго

была бутылка красного вина.

А воскресенье началось с дождя,

и гость, на цыпочках прокравшись между

скрипучих стульев, снял свою одежду

с непрочно в стену вбитого гвоздя.

Она достала чашку со стола

и выплеснула в рот остатки чая.

Квартира в этот час еще спала.

Она лежала в ванне, ощущая

всей кожей облупившееся дно,

и пустота, благоухая мылом,

ползла в нее через еще одно

отверстие, знакомящее с миром.

2

Дверь тихо притворившая рука

была — он вздрогнул — выпачкана; пряча

ее в карман, он услыхал, как сдача

с вина плеснула в недрах пиджака.

Проспект был пуст. Из водосточных труб

лилась вода, сметавшая окурки.

Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки,

и почему-то вдруг с набрякших губ

сорвалось слово (Боже упаси

от всякого его запечатленья),

и если б тут не подошло такси,

остолбенел бы он от изумленья.

Он раздевался в комнате своей,

не глядя на припахивавший потом

ключ, подходящий к множеству дверей,

ошеломленный первым оборотом.

1970

Дерево

Бессмысленное, злобное, зимой

безлиственное, стадии угля

достигнувшее колером, самой

природой предназначенное для

отчаянья, — которого объем

никак не калькулируется, — но

в слепом повиновении своем

уже переборщившее, оно,

ушедшее корнями в перегной

из собственных же листьев и во тьму -

вершиною, стоит передо мной,

как символ всепогодности, к чему

никто не призывал нас, несмотря

на то, что всем нам свойственна пора,

когда различья делаются зря

для солнца, для звезды, для топора.

1970

Неоконченное

Друг, тяготея к скрытым формам лести

невесть кому — как трезвый человек

тяжелым рассуждениям о смерти

предпочитает толки о болезни -

я, загрязняя жизнь как черновик


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49