Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений

ModernLib.Net / Поэзия / Бродский Иосиф Александрович / Собрание сочинений - Чтение (стр. 18)
Автор: Бродский Иосиф Александрович
Жанр: Поэзия

 

 


свои струпья и репья,

все вериги — вразвес, -

деревушки отрепья,

благолепье небес.

Отыскав свою чашу,

он, не чувствуя ног,

устремляется в чащу,

словно в шумный шинок,

и потом, с разговенья,

там горланит в глуши,

обретая забвенье

и спасенье души.

На последнее злато

прикупив синевы,

осень в пятнах заката

песнопевца листвы

учит щедрой разлуке.

Но тому — благодать -

лишь чужбину за звуки,

а не жизнь покидать.

20 сентября 1965

* * *

Не тишина — немота.

Усталость и ломота:

голова, голова болит.

Ветер в листве.

Ветер волосы шевелит

на больной голове.

Пой же, поэт,

новой зимы приход.

Без ревности, без

боли, пой на ходу,

ибо время в обрез,

белизну, наготу.

Пой же, поэт,

тело зимы, коль нет

другого в избе.

Зима мила и бела.

Но нельзя догола

раздеваться тебе.

октябрь — ноябрь 1965

* * *

В канаве гусь, как стереотруба,

и жаворонок в тучах, как орел,

над барвинком в лесу, как ореол,

раздвоенная заячья губа.

Цветами яркими балкон заставь

и поливать их молоком заставь

сестренку или брата.

Как хорошо нам жить вдвоем,

мне — растворяться в голосе твоем,

тебе — в моей ладони растворяться,

дверями друг от друга притворяться,

чревовещать,

скучать,

молчать при воре,

по воскресеньям церковь навещать,

священника встречать

в притворе.

1965

Зимним вечером на сеновале

Снег сено запорошил

сквозь щели под потолком.

Я сено разворошил

и встретился с мотыльком.

Мотылек, мотылек,

от смерти себя сберег,

забравшись на сеновал.

Выжил, зазимовал.

Выбрался и глядит,

как «летучая мышь» чадит,

как ярко освещена

бревенчатая стена.

Приблизив его к лицу,

я вижу его пыльцу

отчетливей, чем огонь,

чем собственную ладонь.

Среди вечерней мглы

мы тут совсем одни.

И пальцы мои теплы,

как июльские дни.

1965

* * *

1

Мужчина, засыпающий один,

ведет себя как женщина. А стол

ведет себя при этом как мужчина.

Лишь Муза нарушает карантин

и как бы устанавливает пол

присутствующих. В этом и причина

ее визитов в поздние часы

на снежные Суворовские дачи

в районе приполярной полосы.

Но это лишь призыв к самоотдаче.

2

Умеющий любить, умеет ждать

и призракам он воли не дает.

Он рано по утрам встает.

Он мог бы и попозже встать,

но это не по правилам. Встает

он с петухами. Призрак задает

от петуха, конечно, деру. Дать

его легко от петуха. И ждать

он начинает. Корму задает

кобыле. Отправляется достать

воды, чтобы телятам дать.

Дрова курочит. И, конечно, ждет.

Он мог бы и попозже встать.

Но это ему призрак не дает

разлеживаться. И петух дает

приказ ему от сна восстать.

Он из колодца воду достает.

Кто напоит, не захоти он встать.

И призрак исчезает. Но под стать

ему день ожиданья настает.

Он ждет, поскольку он умеет ждать.

Вернее, потому что он встает.

Так, видимо, приказывая встать,

знать о себе любовь ему дает.

Он ждет не потому, что должен встать

чтоб ждать, а потому, что он дает

любить всему, что в нем встает,

когда уж невозможно ждать.

3

Мужчина, засыпающий один,

умеет ждать. Да что и говорить.

Он пятерней исследует колтуны.

С летучей мышью, словно Аладдин,

бредет в гумно он, чтоб зерно закрыть.

Витийствует с пипеткою фортуны

из-за какой-то капли битый час.

Да мало ли занятий. Отродясь

не знал он скуки. В детстве иногда

подсчитывал он птичек на заборе.

Теперь он (о не бойся, не года) -

теперь шаги считает, пальцы рук,

монетки в рукавице, а вокруг

снежок кружится, склонный к Терпсихоре.

Вот так он ждет. Вот так он терпит. А?

Не слышу: кто-то слабо возражает?

Нет, Муз он отродясь не обижает.

Он просто шутит. Шутки не беда.

На шутки тоже требуется время.

Пока состришь, пока произнесешь,

пока дойдет. Да и в самой системе,

в системе звука часики найдешь.

Они беззвучны. Тем-то и хорош

звук речи для него. Лишь ветра вой

барьер одолевает звуковой.

Умеющий любить, он, бросив кнут,

умеет ждать, когда глаза моргнут,

и говорить на языке минут.

Вот так он говорит со сквозняком.

Умеющий любить на циферблат

с теченьем дней не только языком

становится похож, но, в аккурат

как под стеклом, глаза под козырьком.

По сути дела взгляд его живой

отверстие пружины часовой.

Заря рывком из грязноватых туч

к его глазам вытаскивает ключ.

И мозг, сжимаясь, гонит по лицу

гримасу боли — впрямь по образцу

секундной стрелки. Судя по глазам,

себя он останавливает сам,

старея не по дням, а по часам.

4

Влюбленность, ты похожа на пожар.

А ревность — на не знающего где

горит и равнодушного к воде

брандмейстера. И он, как Абеляр,

карабкается, собственно, в огонь.

Отважно не щадя своих погон,

в дыму и, так сказать, без озарений.

Но эта вертикальность устремлений,

о ревность, говорю тебе, увы,

сродни — и продолжение — любви,

когда вот так же, не щадя погон,

и с тем же равнодушием к судьбе

забрасываешь лютню на балкон,

чтоб Мурзиком взобраться по трубе.

Высокие деревья высоки

без посторонней помощи. Деревья

не станут с ним и сравнивать свой рост.

Зима, конечно, серебрит виски,

морозный кислород бушует в плевре,

скворешни отбиваются от звезд,

а он — от мыслей. Шевелится сук,

который оседлал он. Тот же звук

— скрипучий — издают ворота.

И застывает он вполоборота

к своей деревне, остальную часть

себя вверяет темноте и снегу,

невидимому лесу, бегу

дороги, предает во власть

Пространства. Обретают десны

способность переплюнуть сосны.

Ты, ревность, только выше этажом.

А пламя рвется за пределы крыши.

И это — нежность. И гораздо выше.

Ей только небо служит рубежом.

А выше страсть, что смотрит с высоты

бескрайней, на пылающее зданье.

Оно уже со временем на ты.

А выше только боль и ожиданье.

И дни — внизу, и ночи, и звезда.

Все смешано. И, видно, навсегда.

Под временем... Так мастер этикета,

умея ждать, он (бес его язви)

венчает иерархию любви

блестящей пирамидою Брегета.

Поет в хлеву по-зимнему петух.

И он сжимает веки все плотнее.

Когда-нибудь ему изменит слух

иль просто Дух окажется сильнее.

Он не услышит кукареку, нет,

и милый призрак не уйдет. Рассвет

наступит. Но на этот раз

он не захочет просыпаться. Глаз

не станет протирать. Вдвоем навеки,

они уж будут далеки от мест,

где вьется снег и замерзают реки.

1965

Неоконченный отрывок

В стропилах воздух ухает, как сыч.

Скрипит ольха у дальнего колодца.

Бегущий лес пытается настичь

бегущие поля. И удается

порой березам вырваться вперед

и вклиниться в позиции озимых

шеренгой или попросту вразброд,

особенно на склоне и в низинах.

Но озими, величия полны,

спасаясь от лесного гарнизона,

готовы превратиться в валуны,

как нимфы из побасенок Назона.

Эгей, эгей! Холмистый край, ответь,

к кому здесь лучше присоединиться?

К погоне, за которую медведь?

К бегущим, за которых медуница?

В ответ — рванье сырой галиматьи

ольшаника с водою в голенищах

да взвизгиванья чибиса — судьи

осенних состязаний среди нищих.

1965, Норенская

Осень в Норенской

Мы возвращаемся с поля. Ветер

гремит перевернутыми колоколами ведер,

коверкает голые прутья ветел,

бросает землю на валуны.

Лошади бьются среди оглобель

черными корзинами вздутых ребер,

обращают оскаленный профиль

к ржавому зубью бороны.

Ветер сучит замерзший щавель,

пучит платки и косынки, шарит

в льняных подолах старух, превращает

их в тряпичные кочаны.

Харкая, кашляя, глядя долу,

словно ножницами по подолу,

бабы стригут сапогами к дому,

рвутся на свои топчаны.

В складках мелькают резинки ножниц.

Зрачки слезятся виденьем рожиц,

гонимых ветром в глаза колхозниц,

как ливень гонит подобья лиц

в голые стекла. Под боронами

борозды разбегаются пред валунами.

Ветер расшвыривает над волнами

рыхлого поля кулигу птиц.

Эти виденья — последний признак

внутренней жизни, которой близок

всякий возникший снаружи призрак,

если его не спугнет вконец

благовест ступицы, лязг тележный,

вниз головой в колее колесной

перевернувшийся мир телесный,

реющий в тучах живой скворец.

Небо темней; не глаза, но грабли

первыми видят сырые кровли,

вырисовывающиеся на гребне

холма — вернее, бугра вдали.

Три версты еще будет с лишним.

Дождь панует в просторе нищем,

и липнут к кирзовым голенищам

бурые комья родной земли.

1965

Песенка

Пришла весна. Наконец

в деревне у нас кузнец.

На нем литовский пиджак

и армейский кушак.

Новый кузнец у нас

по имени Альгердас.

Он в кузнице ест и пьет

и подковы кует.

Он носит, увы, кольцо.

Но делят усы лицо,

словно военный шрам,

пополам, пополам.

Он в кузнице ест и спит.

И видит во сне копыт

виноградную гроздь,

и видит во сне он гвоздь.

Кузнец, он дружит с огнем.

Приятно думать о нем

и смотреть ему вслед

девушке в двадцать лет!

1965, Норенская

Песенка о свободе[44]

Булату Окуджаве

Ах, свобода, ах, свобода.

Ты — пятое время года.

Ты — листик на ветке ели.

Ты — восьмой день недели.

Ах, свобода, ах, свобода.

У меня одна забота:

почему на свете нет завода,

где бы делалась свобода?

Даже если, как считал ученый,

ее делают из буквы черной,

не хватает нам бумаги белой.

Нет свободы, как ее ни делай.

Почему летает в небе птичка?

У нее, наверно, есть привычка.

Почему на свете нет завода,

где бы делалась свобода?

Даже если, как считал философ,

ее делают из нас, отбросов,

не хватает равенства и братства,

чтобы в камере одной собраться.

Почему не тонет в море рыбка?

Может быть, произошла ошибка?

Отчего, что птичке с рыбкой можно,

для простого человека сложно?

Ах, свобода, ах, свобода.

На тебя не наступает мода.

В чем гуляли мы и в чем сидели,

мы бы сняли и тебя надели.

Почему у дождевой у тучки

есть куда податься от могучей кучки?

Почему на свете нет завода,

где бы делалась свобода?

Ах, свобода, ах, свобода.

У тебя своя погода.

У тебя — капризный климат.

Ты наступишь, но тебя не примут.

1965

* * *

Пустые, перевернутые лодки

похожи на солдатские пилотки

и думать заставляют о войне,

приковывая зрение к волне.

Хотя они — по-своему — лишь эхо

частей, не развивающих успеха,

того десятибалльного ура,

что шлюпку опрокинуло вчера.

1965, Норенская

Стансы

Китаец так походит на китайца,

как заяц — на другого зайца.

Они настолько на одно лицо,

что кажется: одно яйцо

снесла для них старушка-китаянка,

а может быть — кукушка-коноплянка.

Цветок походит на другой цветок.

Так ноготок похож на ноготок.

И василек похож на василек.

По Менделю не только стебелек,

но даже и сама пыльца

не исключает одного лица.

И много-много дней уже подряд

мы, не желая напрягать свой взгляд

в эпоху авторучек и ракет,

так получаем нацию, букет.

Нет ценности у глаза пионерской

и пристальности селекционерской.

Когда дракон чешуйчатый с коня

Егория — в том случае, меня

сразит, и, полагаю, навсегда

перевернет икону — и когда

в гробу лежать я буду, одинок,

то не цветы увижу, а венок.

Желая деве сделать впечатленье,

цветочных чашечек дарю скопленье,

предпочитая исключенью — массу.

Вот так мы в разум поселяем расу,

на расстояние — увы — желтка

опасность удаляя от белка.

Весь день брожу я в пожелтевшей роще

и нахожу предел китайской мощи

не в белизне, что поджидает осень,

а в сень ступив вечнозеленых сосен.

И как бы жизни выхожу за грань.

«Поставь в ту вазу с цаплями герань!»

1965

Феликс

Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик.

А. С. Пушкин (из Катулла)
I

Дитя любви, он знает толк в любви.

Его осведомленность просто чудо.

Должно быть, это у него в крови.

Он знает лучше нашего, откуда

он взялся. И приходится смотреть

в окошко, втолковать ему пытаясь

все таинство, и, Господи, краснеть.

Его уж не устраивают аист,

собачки, птички... Брем ему не враг,

но чем он посодействует? Ведь нечем.

Не то чтобы в его писаньях мрак.

Но этот мальчик слишком... человечен.

Он презирает бремовский мирок.

Скорее — притворяясь удивленным

(в чем можно видеть творчества залог),

он склонен рыться в неодушевленном.

Белье горит в глазах его огнем,

диван его приковывает к пятнам.

Он назван в честь Дзержинского, и в нем

воистину исследователь спрятан.

И, спрашивая, знает он ответ.

Обмолвки, препинания, смятенье

нужны ему, как цезий для ракет,

чтоб вырваться за скобки тяготенья.

Он не палач. Он врачеватель. Но

избавив нас от правды и боязни,

он там нас оставляет, где темно.

И это хуже высылки и казни.

Он просто покидает нас, в тупик

поставив, отправляя в дальний угол,

как внуков расшалившихся старик,

и яростно кидается на кукол.

И те врача признать в нем в тот же миг

готовы под воздействием иголок,

когда б не расковыривал он их,

как самый настоящий археолог.

Но будущее, в сущности, во мгле.

Его-то уж во мгле, по крайней мере.

И если мы сегодня на земле,

то он уже, конечно, в стратосфере.

В абстракциях прокладывая путь,

он щупает подвязки осторожно.

При нем опасно лямку подтянуть,

а уж чулок поправить — невозможно,

Он тут как тут. Глаза его горят

(как некие скопления туманных

планет, чьи существа не говорят),

а руки, это главное, в карманах.

И самая далекая звезда

видна ему на дне его колодца.

А что с ним будет, Господи, когда

до средств он превентивных доберется!

Гагарин — не иначе. И стакан

придавливает к стенке он соседской.

Там спальня. Межпланетный ураган

бушует в опрокинувшейся детской.

И слыша, как отец его, смеясь,

на матушке расстегивает лифчик,

он, нареченный Феликсом, трясясь,

бормочет в исступлении: «Счастливчик».

Да, дети только дети. Пусть азарт

подхлестнут приближающимся мартом...

Однако авангард есть авангард,

и мы когда-то были авангардом.

Теперь мы остаемся позади,

и это, понимаешь, неприятно -

не то что эти зубы в бигуди,

растерзанные трусики и пятна.

Все это ерунда. Но далеко ль

уйдет он в познавании украдкой?

Вот, например, герань, желтофиоль

ему уже не кажутся загадкой.

Да, книги, — те его ошеломят.

Все Жанны эти, Вертеры, Эмили...

Но все ж они — не плоть, не аромат.

Надолго ль нас они ошеломили?

Они нам были, более всего,

лишь средством достижения успеха.

Порою — подтвержденьем. Для него

они уже, по-моему, лишь эхо.

К чему ему и всадница, и конь,

и сумрачные скачки по оврагу?

Тому, в ком разгорается огонь,

уж лучше не подсовывать бумагу.

Представь себе иронию, когда

какой-нибудь отъявленный Ромео

все проиграет Феликсу. Беда!

А просто обращался неумело

с ундиной белолицей — рикошет

убийственный стрелков макулатуры.

И вот тебе, пожалуйста — сюжет!

И может быть, вторые Диоскуры.

А может, это — живопись. Вопрос

некстати, молвишь, заданный. Некстати ль?

Знаток любви, исследователь поз

и сам изобретатель — испытатель,

допустим, положения — бутон

на клумбе; и расчеты интервала,

в цветении подобранного в тон

пружинистою клумбой покрывала.

Не живопись? На клумбе с бахромой.

Подрамник в белоснежности упрямой...

И вот тебе цветение зимой.

И, в пику твоим фикусам, за рамой.

Нет, это хорошо, что он рывком

проскакивает нужное пространство!

Он наверстает в чем-нибудь другом,

упрямством заменяя постоянство.

Все это — и чулки, и бельецо,

все лифчики, которые обмякли -

ведь это маска, скрывшая лицо

чего-то грандиозного, не так ли?

Все это — аллегория. Он прав:

все это линза, полная лучами,

пучком собачек, ласточек и трав.

Он прав, что оставляет за плечами

подробности — он знает результат!

А в этом-то и суть иносказаний!

Он прав, как наступающий солдат,

бегущий от словесных состязаний.

Завоеватель! Кир! Наполеон!

Мишень свою на звездах обнаружив,

сквозь тучи он взлетает, заряжен,

в знакомом окружении из кружев.

Он — авангард. Спеши иль не спеши,

мы отстаем, и это неприятно.

Он ростом мал? Но губы хороши!

Пусть речь его туманна и невнятна.

Он мчится, закусивши удила.

Пробел он громоздит на промежуток.

И, может быть, он — экая пчела! -

такой отыщет лютик-баламутик

(а тот его жужжание поймет

и тонкий хоботок ему раскрасит),

что я воображаю этот мед,

не чуждый ни скворечников, ни пасек!

II

Эрот, не объяснишь ли ты причин

того (конечно, в частности, не в массе),

что дети превращаются в мужчин

упорно застревая в ипостаси

подростка. Чудодейственный нектар

им сохраняет внешнюю невинность.

Что это: наказанье или дар?

А может быть, бессмертья разновидность?

Ведь боги вечно молоды, а мы

как будто их подобия, не так ли?

Хоть кудри наши вроде бахромы,

а в старости и вовсе уж из пакли.

Но Феликс — исключенье. Правота

закона — в исключении. Астарта

поклонница мужчин без живота.

А может, это свойство авангарда?

Избранничество? Миф календаря?

Какой-нибудь фаллической колонне

служение? И роль у алтаря?

И, в общем, ему место в Парфеноне.

Ответь, Эрот, загадка велика.

Хотелось бы, хоть речь твоя бесплотна,

хоть что-то в жизни знать наверняка.

Хоть мнение о Феликсе. — "Охотно.

Хоть лирой привлекательно звеня,

настойчиво и несколько цветисто,

ты заставляешь говорить меня,

чтоб избежать прозванья моралиста.

Причина в популярности любви

и в той необходимости полярной,

бушующей неистово в крови,

что делает любовь... непопулярной.

Вот так же, как скопление планет

астронома заглатывает призма,

все бесконечно малое, поэт,

в любви куда важней релятивизма.

И мы про календарь не говорим

(особенно зимой твоей морозной).

Он ростом мал? — тем лучше обозрим

какой-нибудь особой скрупулезной.

Поскольку я гляжу сюда с высот,

мне кажется, он ростом не обижен:

все, даже неподвижное, растет

в глазах того, кто сам не неподвижен.

И данный мой ответ на твой вопрос

отнюдь не апология смиренья.

Ведь Феликс твой немыслимый подрос

за время твоего стихотворенья.

Не сетуй же, что все ж ты не дошел

до подлинного смысла авангарда.

Пусть зависть вызывает ореол

заметного на финише фальстарта.

Но зрите мироздания углы,

должно быть, одинаково вы оба,

поскольку хоботок твоей пчелы

всего лишь разновидность телескопа.

Но не напрасно вопрошаешь ты,

что выше человека, ниже Бога,

хотя бы с точки зренья высоты,

как пагода, костел и синагога.

Туда не проникает телескоп.

А если тебе чудится острота

в словах моих — тогда ты не Эзоп.

Приветствие Эзопу от Эрота".

III

Налей вина и сам не уходи,

мой собеседник в зеркале. Быть может,

хотя сейчас лишь утро впереди,

нас кто-нибудь с тобою потревожит.

Печь выстыла, но прыгать в темноту

не хочется. Не хочется мне «кар»а,

роняемого клювом на лету,

чтоб ночью просыпаться от угара.

Сроднишься с беспорядком в голове.

Сроднишься с тишиною; для разбега

не отличая шелеста в траве

от шороха кружащегося снега.

А это снег. Шумит он? Не шумит.

Лишь пар тут шелестит, когда ты дышишь.

И если гром снаружи загремит,

сроднишься с ним и грома не услышишь.

Сроднишься, что дымок от папирос

слегка сопротивляется зловонью,

и рощицу всклокоченных волос,

как продолженье хаоса, ладонью

придавишь; и широкие круги

пойдут там, как на донышке колодца.

И разум испугается руки,

хотя уже ничто там не уймется.

Сроднишься. Лысоват. Одутловат.

Ссутулясь, в полушубке полинялом.

Часы определяя наугад.

И не разлей водою с одеялом.

Состаришься. И к зеркалу рука

потянется. «Тут зеркало осталось».

И в зеркале увидишь старика.

И это будет подлинная старость.

Такая же, как та, когда, хрипя,

помешивает искорки в камине;

когда не будет писем от тебя,

как нету их, возлюбленная, ныне.

Как та, когда глядит и не моргнет

таившееся с юности бесстыдство...

И Феликса ты вспомнишь, и кольнет

не ревность, а скорее любопытство.

Так вот где ты настиг его! Так вот

оно, его излюбленное место,

давнишнее. И, стало быть, живот

он прятал под матроской. Интересно.

С полярных, значит, начали концов.

Поэтому и действовал он скрытно.

Так вот куда он гнал своих гонцов.

И он сейчас в младенчестве. Завидно!

И Феликса ты вспомнишь: не моргнет,

бывало, и всегда в карманах руки.

(Да, подлинная старость!) И кольнет.

Но что это: по поводу разлуки

с Пиладом негодующий Орест?

Бегущая за вепрем Аталанта?

Иль зависть заурядная? Протест

нормального — явлению таланта?

Нормальный человек — он восстает

противу сверхъестественного. Если

оно с ним даже курит или пьет,

поблизости разваливаясь в кресле.

Нормальный человек — он ни за что

не спустит из... А что это такое

нормальный че... А это решето

в обычном состоянии покоя.

IV

Как жаль, что архитекторы в былом,

немножко помешавшись на фасадах

(идущих, к сожалению, на слом),

висячие сады на балюстрадах

лепившие из гипса, виноград

развесившие щедро на балконы,

насытившие, словом, Ленинград,

к пилястрам не лепили панталоны.

Так был бы мир избавлен от чумы

штанишек, доведенных инфернально

до стадии простейшей бахромы.

И Феликс развивался бы нормально. 

1965

Фламмарион

М. Б.

Одним огнем порождены

две длинных тени.

Две области поражены

тенями теми.

Одна — она бежит отсель

сквозь бездорожье

за жизнь мою, за колыбель,

за царство Божье.

Другая — поспешает вдаль,

летит за тучей

за жизнь твою, за календарь,

за мир грядущий.

Да, этот язычок огня, -

он род причала:

конец дороги для меня,

твоей — начало.

Да, станция. Но погляди

(мне лестно):

не будь ее, моей ладьи,

твоя б — ни с места.

Тебя он за грядою туч

найдет, окликнет.

Чем дальше ты, тем дальше луч

и тень — проникнет.

Тебя, пусть впереди темно,

пусть ты незрима,

пусть слабо он осветит, но

неповторимо.

Так, шествуя отсюда в темь,

но без тревоги,

ты свет мой превращаешь в тень

на полдороге.

В отместку потрясти дозволь

твой мир — полярный -

лицом во тьме и тенью столь,

столь лучезарной.

Огонь, предпочитая сам

смерть — запустенью,

все чаще шарит по лесам

моею тенью.

Все шарит он, и, что ни день,

доступней взгляду,

как мечется не мозг, а тень

от рая к аду.

1965

Кулик

В те времена убивали мух,

ящериц, птиц.

Даже белый лебяжий пух

не нарушал границ.

Потом по периметру той страны,

вившемуся угрем,

воздвигли четыре глухих стены,

дверь нанесли углем.

Главный пришел и сказал, что снег

выпал и нужен кров.

И вскоре был совершен набег

в лес за охапкой дров.

Дом был построен. В печной трубе

пламя гудело, злясь.

Но тренье глаз о тела себе

подобных рождает грязь.

И вот пошла там гулять в пальто

без рукавов чума.

Последними те умирали, кто

сразу сошел с ума.

Так украшает бутылку блик,

вмятина портит щит,

На тонкой ножке стоит кулик

и, глядя вперед, молчит.

1965(?)

Набережная р. Пряжки

Автомобиль напомнил о клопе,

и мне, гуляющему с лютней,

все показалось мельче и уютней

на берегу реки на букву «пэ»,

петлявшей, точно пыльный уж.

Померкший взор опередил ботинки,

застывшие перед одной из луж,

в чьем зеркале бутылки

деревьев, переполненных своим

вином, меняли контуры, и город

был потому почти неотрезвим.

Я поднял ворот.

Холодный ветер развернул меня

лицом на Запад, и в окне больницы

внезапно, как из крепостной бойницы,

мелькнула вспышка желтого огня.

1965(?)

Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром

На объективность

Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь?

Та ли пора? Милый Дамон, глянь, на что ропщешь.

Против вины чьей, не кричи, страсть обуяла?

Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла?

Топчешь, крича: «Благо не печь. Благо не греет».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49