5
– Мам... мам... Ты проснулась? – позвала Эмма, остановившись в дверях. Но ответа не было.
Она еще некоторое время постояла на пороге, напрасно напрягая слух, но тишина в комнате казалась гробовой. Судорожным движением она еще туже затянула ветхую шаль вокруг своих худеньких плеч, дрожа от холода, – на ней в этот ранний предрассветный час не было надето ничего, кроме ночной рубашки. Бледненькое личико Эммы напоминало призрачный маяк, белеющий во мраке ночи.
– Мам! Мам! – хриплым шепотом снова, уже настойчивее, позвала она и начала осторожно, обходя жалкую мебель, попадавшуюся ей на пути, пробираться в комнату, где почти ничего не видела, пока глаза не привыкли к темноте. Воздух здесь был таким спертым и сырым, что Эмма с трудом могла дышать. Смесь зловонных запахов, ударивших ей в нос. Заплесневелые стены, грязное постельное белье и стойкий пот – безошибочные признаки бедности и болезни. Стараясь подольше задержать дыхание, Эмма сделала еще несколько шагов в глубь комнаты.
Наконец она приблизилась вплотную к железной кровати – и сердце ее на мгновение остановилось от ужаса при виде больной, которая неподвижно лежала там, заваленная беспорядочной грудой постельного белья. Ее мать умирала. Может быть, уже умерла! По Эмминой спине побежали мурашки – от паники и страха все ее тщедушное тело начало неудержимо трясти. Она нагнулась, ткнувшись лицом в грудь матери, словно хотела влить в это хрупкое существо хоть каплю бодрости, которая бы помогла ему выжить. Зажмурившись изо всех сил, она вознесла молчаливую молитву, полную страстной веры. Молитву, в которую она вложила всю свою одержимость.
„О, Господь, пожалуйста, – беззвучно шептали ее губы, – не позволяй моей маме умирать! Обещаю быть всегда хорошей девочкой! Буду делать все, чего ты только захочешь! Обещаю! Только сделай так, чтобы мама не умирала!”
Эмма всей душой верила, что Бог хороший. Так говорила ей ее мать. Что он все понимает и все прощает. Не может же он в самом деле быть мстительным! Быть Богом гнева и кары. О таком Боге, правда, вещал методистский проповедник в своих воскресных проповедях. Но ее мать уверяла, что Бог есть Неслыханная Любовь. А мама знает лучше. Эммин Бог был Богом сострадания. И он наверняка внемлет ее молитве!
Она открыла глаза и нежно погладила горячий и липкий лоб лежавшей на кровати женщины.
– Мам!.. Мам!.. Ты меня слышишь? Как ты? – спросила она дрожащим от ужаса голосом.
В ответ опять не раздалось ни звука.
Свет догорающей свечки падал на лицо матери. Обычно бледное, оно сделалось теперь мертвенно-бледным; в неверном тусклом сиянии капли пота, покрывшие его, делали это лицо почти призрачным. Когда-то роскошные каштановые волосы матери теперь спутанными безвольными прядями падали на мокрый горячечный лоб и разметались по влажной подушке, поддерживающей ей голову. Но ни страдания, ни боль не могли стереть с этого лица черты доброты, хотя на нам и не оставалось больше следов прежней девичьей красоты, уничтоженных тяжелыми годами постоянной бедности, жестокой борьбы за выживание и наконец обрушившимся на нее теперь смертельным недугом. Призрак смерти как бы уже витал над Элизабет Харт – ей не суждено было увидеть, как этот последний месяц зимы сменится весной. Болезнь, подтачивала ее организм день за днем, разрушая его, превращая ее в изможденную старуху, между тем как ей не было еще и тридцати пяти.
Комната, где она лежала, не имела не только ничего, что могло бы порадовать глаз, но даже самых элементарных удобств. Главное место здесь занимала железная кровать – самая примечательная деталь обстановки. Кроме нее, под сводами этого убогого чердачного помещения было всего два-три предмета. В углу, между кроватью и крохотным оконцем, стоял колченогий бамбуковый стол, на котором можно было различить Библию в потрепанном переплете, глиняную кружку и пузырьки с лекарствами, прописанные доктором Малкольмом. Возле двери приткнулся грубо сколоченный деревянный комод, а у стены под окошком – умывальник красного дерева с растрескавшимся белым мраморным верхом. Их домик стоял на краю вересковой пустоши, и там постоянно, в любое время года, было промозгло и сыро, особенно же в зимние месяцы, по-северному суровые в этих краях: порывы пропитанного дождем ветра и снежные бураны обрушивались на жалкий домик, грозя в один прекрасный день снести его.
И все же в комнате, несмотря на сырость, убогую обстановку и унылость, царила безупречная чистота. На окнах красовались свежевыстиранные накрахмаленные ситцевые занавески, а мебель была до блеска натерта пчелиным воском – плоды Эмминых усилий. Деревянный пол так и сверкал чистотой, хотя доски давно уже дышали на ладан. Кое-где его покрывали яркие ковровые дорожки, сделанные из мешковины и лоскутков. Неубранной оставалась лишь одна кровать – Эмме удавалось перестилать ее раз в неделю, когда она возвращалась домой из Фарли-Холл, где работала прислугой.
Элизабет с трудом пошевелилась и встревоженно спросила – голос был таким усталым и слабым, что слова казались почти неразличимыми:
– Это наша Эмма?
– Да, мама, это я! – воскликнула девочка, сжимая руку матери в своей.
– Который час, Эмма?
– Четыре часа утра. Старый Вилли что-то рано поднял нас сегодня утром. Прости, мамочка, если я тебя разбудила. Но мне хотелось знать, как ты себя чувствуешь, пока я не пошла туда, в Холл.
– Слава Господу, мне сегодня вроде бы получше, – вздохнула она. – Не беспокойся так. Попозже я постараюсь встать и... – Душивший ее кашель помешал Элизабет продолжать. Она прижала свои слабые руки к груди, стараясь унять дрожь, сотрясавшую все ее тело.
Эмма тут же накапала в глиняную кружку лекарства и обвила шею матери руками, приподняв ей голову, чтобы удобнее было пить.
– Попробуй, мама! Это лекарство от доктора Мака. Тебе, вроде, от них полегче становится, – воскликнула дочь, стараясь подбодрить мать.
Та с усилием отпила из кружки, воспользовавшись перерывом между приступами кашля, от которых ее грудь ходила ходуном. Клокотание в груди постепенно начало ослабевать – и тогда бедная женщина припала к кружке, чтобы допить оставшуюся там микстуру. Задыхаясь, она тем не менее нашла в себе силы произнести несколько слов:
– Иди, доченька. Погляди, как там отец и ребята. А перед тем как пойдешь на работу, может, занесешь мне чаю...
По глазам чувствовалось, что жар немного спал: взгляд сделался более осмысленным, в нем теперь мелькала даже нежность, как только он обращался к Эмме, стоявшей возле кровати. Наклонившись, она нежно поцеловала морщинистую материнскую щеку и поправила одеяло вокруг исхудалых плеч.
– Хорошо, мама!..
Эмма бесшумно удалилась, тихонько прикрыв за собою дверь. Спускаясь по каменным ступенькам узкой лестницы, почти бегом, несмотря на опасную крутизну, она неожиданно услыхала донесшиеся до нее возбужденные голоса. Остановившись и затаив дыхание, она стала прислушиваться. Эмма уже догадывалась, что за безобразную сцену застанет внизу, и ее заранее мутило. Это наверняка ее брат Уинстон и их отец, по обыкновению, ругаются друг с другом: возбужденные голоса ясно говорили о том, до какой степени накалены сегодня страсти.
Леденящая душу мысль о том, что они могут потревожить мать, заставила Эмму невольно вскрикнуть. Впрочем девочка тут же подавила в себе готовый сорваться с губ крик: прижав к груди свои огрубевшие от поденной работы руки, она тяжело опустилась на холодные каменные ступени, беспомощная и не знающая, как можно унять спорщиков. Ведь если их перепалка дойдет до ушей больной матери, та наверняка заставит себя сползти с кровати, чтобы восстановить мир, даже если ради этого ей потребовалось бы умереть. Всю жизнь Элизабет Харт была как бы буфером в отношениях между своим сыном Уинстоном и своим мужем, его отцом. Но за эти последние несколько недель она так ослабла, что не могла самостоятельно вставать с постели: из буфера она по существу превратилась в заложницу маленькой комнатенки под черными стропилами. Слыша дикую ругань, мать могла только бессильно плакать, что лишь усиливало жар, подтачивало ее последние силы и делало приступы кашля совершенно невыносимыми.
– Дураки! – вслух произнесла Эмма, с возмущением подумав: взрослые люди, а ведут себя, как сопливые мальчишки, у них нет даже мозгов, чтобы заставить себя хоть немного сдерживаться ради лежавшей рядом женщины. Мысль об этой вопиющей несправедливости придала ей энергии. Она быстро вскочила на ноги, полная гневной решимости – от былой мутящей слабости не оставалось и следа. Ярость заставила Эмму ускорить Движение по лестнице, теперь она буквально распирала ее. Распахнув дверь кухни, девочка остановилась на пороге – прямая, напряженная, вцепившаяся в дверной косяк. При виде этих двоих глаза ее заметали искры гнева.
В отличие от комнаты, где находилась мать, сырой и унылой, кухня была уютной и радовала глаз. В очаге весело гудело пламя. Гигантские розы на обоях давно уже, правда, потеряли свою прежнюю красочность – остались лишь расплывшиеся розовые разводы, – но и они придавали стенам теплоту и живость. Вокруг очага местами сохранились куски медной обшивки, на которые ложились мягкие блики огня, отчего они поблескивали, как новенькие соверены. По обе стороны камина стояли удобные деревянные стулья с высокими спинками, а напротив – валлийский шкаф для посуды, уставленный голубовато-белыми тарелками с рисунком в виде ивовых веточек. Центр комнаты занимал большой выскобленный деревянный стол, который окружали шесть стульев с камышовыми сиденьями. Белые занавески на окнах были кружевными, красный кирпичный пол так и сверкал. Вся комната прямо светилась каким-то розовым сиянием, от которого как бы исходил дух здоровья и бодрости; это сияние еще усиливали языки пламени, с гулом устремлявшегося наверх, в печную трубу, и дрожащие отсветы керосиновой лампы, стоявшей на каминной полке.
Как любила Эмма это место! Их нарядная кухня всегда стояла у нее перед глазами, особенно во время работы в Фарли-Холл: сама мысль вызывала в душе чувство покоя и уюта, служила утешением, если ей случалось быть одной. Но сейчас кухня уже не вызывала привычного теплого ощущения в груди, между тем все тут как будто было на месте, ничего не изменилось, но пропала прежняя атмосфера. Новая же была словно заряжена электричеством, а злые, безобразные слова витали в воздухе. Отец и сын стояли друг перед другом, как два разъяренных быка. Они даже не видели, что она появилась на кухне. Им было не до того – их одолевала одна только ненависть, ослеплявшая и лишавшая разума.
Джон Харт, известный в округе как Большой Джек, отличался высоким ростом, как и полагалось при таком прозвище: без ботинок, в одних носках, рост его составлял около ста девяносто сантиметров. В 1900 году он сражался против буров в Африке в звании сержанта и заслужил уважение в полку „Сифорс Хайлендерс" тем, что мог уложить любого наповал одним ударом своего увесистого кулака. Широкоплечий, с прямой спиной и мощным торсом, он отличался своеобразной грубой красотой: черты обветренного лица были правильными, копна волнистых черных волос отливала синевой.
Он стоял, на голову возвышаясь над своим сыном Уинстоном, в ярости подняв огромный кулак, и готовый вот-вот опустить его на голову юноши. Лицо его было багровым от бушевавшей в нем ярости, в глазах горело адское пламя.
– Не пойдешь в моряки, понял? – ревел он. – И чтоб больше таких разговоров в доме я не слышал! Ты несовершеннолетний – и своего разрешения я тебе не даю, щенок! Заруби это себе на носу, Уинстон. Не то я тебе шею сверну! И благодари Бога, что ты еще маленький, а то я бы тебя так отделал, что мать родная бы не узнала.
Юноша повернул к отцу свое красивое лицо, сейчас горевшее от ярости, искажавшей его правильные черты. Его голубые глаза были при этом холодны как лед.
– Хочу в моряки – и пойду! – упрямо крикнул он отцу. – Убегу, и все тут! И черта с два ты меня поймаешь! Чтоб я торчал в этой Богом забытой дыре? Да никогда! Загубить свою жизнь в нищете...
– Образина ты эдакая! Еще спорит со мной! Ничего, скоро перестанешь!
Юноша сперва замер на мгновение, а затем шагнул вперед, охваченный яростью, и поднял руку, как будто собирался ударить отца. Но как ни был Уинстон ослеплен гневом, в глазах отца он все же сумел увидеть смертельную угрозу – побледнев, сын отступил на шаг, спасовав перед силой отца. Хотя Уинстон, в отличие от него, не был столь же высок и мускулист, своим сложением он вполне мог бы с ним сравниться, да и силой отличался незаурядной, правда менее брутальной – от матери он унаследовал изящество и деликатность. И все же тягаться с Большим Джеком он не мог. Инстинкт самовыживания был в нем слишком силен, чтобы идти на прямую конфронтацию, тем более что пятнадцатилетний юноша прекрасно знал: красивая внешность – его самое главное оружие.
– Ты что, думаешь, я не видел, Уинстон? Не видел, что ты посмел поднять руку на меня, своего отца! Вот я сейчас задам тебе трепку, да такую, что ты до конца своих дней не забудешь. Давно пора тебя проучить, щенок! – При этих словах он быстро расстегнул черный кожаный ремень на брюках, весь горя от ярости, затем намотал его на правую руку, оставив болтающуюся пряжку, и грозно двинулся на Уинстона, сверкая глазами.
– Не боюсь тебя! – выкрикнул тот, но тем не менее поспешно ретировался поближе к валлийскому буфету, так что теперь его и отца разделял широкий деревянный стол. – Если ты только тронешь меня, мама никогда тебе не простит! Только посмей дотронуться до меня этим своим ремнем, только посмей...
Упоминание о матери, как он надеялся, должно было помочь остановить отца. Но Большой Джек, казалось, ничего не слышал – он продолжал неумолимо двигаться вперед, зловеще размахивая свисавшей с руки пряжкой. Вот он занес руку над головой – и наверняка обрушил бы страшный удар на голову сына, если бы не Эмма. Подобно разъяренной тигрице, кинулась она к отцу и остановилась прямо перед ним. Лицо ее было страшным в отсветах падавшего на него огня, а все тело так и дрожало от ненависти. Как изваяние, стояла она перед отцом, не думая об отступлении, – единственная, кто осмеливался бросать ему вызов. Обычно в моменты споров ей удавалось смирять его гнев, успокаивать страсти.
– Замолчи, отец. – Она произнесла эти слова тихо, но в них чувствовалась необычайная сила и убежденность. – Что на тебя такое нашло? Такой ранний час, все спят, а вы тут раскричались. Ты забыл, что наверху лежит мама? И что ей плохо? Стыдно, отец! Просто стыдно. Садись, попей чаю – и остынь! Смотри, если вы будете продолжать тут орать, то тогда убегу из дому я. И что со всеми вами будет, а? – Эмма почти висела на его все еще поднятой руке и ничего не могла с ней поделать. – Ну, отец, – перешла она на увещевательный тон, – не упрямься. Поспорили – и хватит. Никуда наш Уинстон не убежит. Это только одни разговоры...
– Это ты так думаешь, мисс Всезнайка? – гневно оборвал сестру Уинстон.
Теперь, когда он чувствовал себя в относительной безопасности в своем углу, к нему опять вернулась храбрость.
Вот и не угадала! Мала еще, чтобы лезть во взрослые дела, Эмми. Как я сказал – так и будет.
Эмма развернулась, чтобы лучше видеть брата.
– А ну-ка прекрати, Уинстон, – прошипела она, стараясь сдерживать свои чувства. – Ты что, хочешь, чтобы сюда спустилась мама? Больная? И хватит этих твоих глупостей насчет морского флота. Отец прав. Ты еще слишком юн. Если ты убежишь, то мама этого не переживет. Так что, давай кончай, слышишь?
Однако, вопреки обыкновению, упрямые глаза Уинстона продолжали метать искры ярости.
– Эй ты, мисс Малютка! – выкрикнул он ехидно. – Не суй нос в чужие дела! Поняла? Вечно лезет куда не надо. Тошнит прямо. Сама с гулькин нос, а делает вид, что чего-то понимает. Смотрите, какая госпожа нашлась, Эмма Харт!
В голосе Уинстона звучала лютая злоба, но, не выдержав пристального осуждающего взгляда сестры, он замолчал. Выражение змеиного лица было холодным и безразличным: смерив брата взглядом, она презрительно отвернулась, смутно почувствовав, что Уинстон боится ее. Не так, как боялся грубой отцовской силы, а совсем по-другому, объяснения чему он и сам не знал. Чтобы попытаться скрыть свои чувства, он втянул ноздрями воздух и выкрикнул что есть мочи:
– Мала еще других учить, Эмма Харт! Нос не дорос!
Эмма никак не отреагировала на его слова – сжав губы, она заставила себя промолчать.
Большой Джек, конечно, слышал обмен „любезностями" между двумя старшими детьми: этих нескольких секунд ему оказалось достаточно, чтобы немного прийти в себя и остыть. Медленно повернув массивную голову, увенчанную львиной гривой, он в упор посмотрел на сына.
– Хорошенького понемножку, Уинстон! – сказал он голосом, в котором все еще чувствовался гнев, но уже явно шедший на убыль. – Оставь сестру в покое. Хватит ругаться, ты свою злость на сегодня израсходовал. И заруби себе на носу, я не забуду, что ты тут наговорил, это я тебе обещаю!
– А чего она лезет в мои дела? – запротестовал Уинстон, но тут же осекся, увидев, какой злостью сверкнули глаза отца, как покраснело все его лицо.
Эмма уже не так крепко держала отцовскую руку, и Уинстон счел за лучшее не дразнить отца понапрасну. По-кошачьи ловко он переместился в самый дальний угол кухни, где стоял его младший брат Фрэнк, дрожа от страха: все время, пока длилась ссора, он тихо скулил, пряча голову за большим горшком.
Эмма мрачно следила за передвижениями Уинстона по комнате: выражение ее глаз оставалось осуждающе-холодным. Сердце ее клокотало от ярости из-за тупости брата, неспособного понять, когда отец не в духе, нельзя распускать язык. Следя за тем, как Уинстон шепотом утешает младшего брата Фрэнка, Эмма думала, каким это было бы для всех благом, если бы он действительно убежал. Тогда в семье действительно бы наступил мир. Впрочем, ей тут же сделалось так стыдно за подобную крамолу, пришедшую в голову, что она даже выпустила руку отца, которую все это время продолжала держать. Как она могла такое пожелать! Ведь они с Уинстоном неразлучны и оба нуждаются друг в друге. Он ее союзник, ее единственно настоящий друг, которого, она знала, не заменит никто. И вдруг... неужели она ошибалась? Это было бы просто ужасно. Она быстро повернулась к отцу, взяла его за руку и, чувствуя себя немного виноватой, тихо попросила:
– Ну, папа. А теперь садись... – И она сильно, но настойчиво потянула его за руку.
Какое-то время Джек Харт еще сопротивлялся ее слабым усилиям, но потом, поглядев на девочку, подумал: „Боже, до чего же она худенькая! И как легко было бы мне вырвать свою мускулистую руку из ее хилых пальцев. Да одним движением кисти я мог бы отшвырнуть ее как котенка на другой конец комнаты". Но он ни разу в жизни пальцем ее не тронул – и не собирается делать этого сейчас. Большой Джек расслабил свои напряженные мышцы и покорно позволил дочке усадить себя на стул. Не отрываясь, смотрел он на это бледное и обычно такое серьезное и вдумчивое лицо, которое сейчас было еще по-прежнему возбужденным. И чем дольше смотрел, тем больше оттаивало его сердце – никто другой из детей не трогал его так, как Эмма. И никто из них, кроме нее, не осмеливался ему перечить. Большой Джек не отличался даром прозорливости, но тут при виде дочери его словно осенило. У Эммы, осознал он, действительно железная воля, что для столь юного создания не только странно, но и страшновато. Ее маленькое личико с непреклонной решимостью в глазах неожиданно вызвало в нем целую бурю чувств, в которых гордость смешивалась со страхом за будущее дочери. Да, он гордился Эмминой силой, но и боялся за нее – опять-таки из-за этой ее силы. В один прекрасный день ей не миновать беды, подумалось ему. С таким характером ей трудно придется в их мире, потому что меньше всего он способен терпеть чью-либо независимость. Кто они такие? Бедные люди, осужденные всегда исполнять чьи-то приказы, подчиняться тем, кто их отдает. Эммина железная воля будет в конце концов сломлена – и этого дня надо страшиться. Господи, взмолился он, только бы ему уже не жить тогда на свете, чтобы не видеть ее унижения. Он этого не перенесет так же, как и она.
Впервые за последние годы он так внимательно разглядывал свою дочь: худенькое тело (еще бы, так скудно питаться!), тоненькая шейка, острые плечи под старенькой, в обтяжку, ночной рубашкой. Но глаза его увидели на сей раз не только это. Но и прозрачную кожу, белую как снег, который даже сейчас лежал на вершинах холмов. И пышность золотистых волос, сходившихся треугольником на середине гордого лба. И хотя тело было еще совсем детским, задатки будущей женской красоты уже проступали – но только вот разовьется ли она или жизнь сгубит ранние ростки? Сердце его при мысли об этом мучительно заныло, все его существо опять охватил гнев. Гнев, смешанный с глубокой печалью за судьбу дочери, которой суждено познать один только каторжный труд. Ведь она и сейчас занята им и здесь, и в Фарли-Холл. Это в ее-то годы!
Тонкий детский голосок вернул его к реальности:
– Папа! Папа! Ты что, плохо себя чувствуешь? У тебя такой странный вид!
Он увидел склоненное над собой озабоченное личико.
– Ничего, дочка! Все в порядке. Ты уже была у матери? Как она там?
– Сперва ей было плохо. Но после моего прихода вроде полегчало. Я собиралась принести ей чаю.
И она выпрямилась, чтобы пойти за чаем, – отец с широкой улыбкой, обнажившей его белые зубы, еще раз оглядел ее любящим взором. Но она как обычно не ответила тем же, чем он ожидал. Вместо этого просто похлопала его по руке и пристально взглянула на него. От этого взгляда отец почувствовал себя пристыженным. Пристыженным собственным ребенком, как будто родителем была она, а не он! Чувство было новым и беспокойным. Эмма – его любимица, никто, как он, не понимал ее, никто так глубоко не любил. И меньше всего ему хотелось пасть в глазах любимой дочери, без чьего уважения жизнь лишилась бы смысла.
Заученно-механическим движением руки он потянулся к очагу, где стояли его башмаки. Было уже поздно и скоро надо отправляться на кирпичный завод к Фарли, где работал и он, и Уинстон. Путь не близкий – меньше, чем за час, не доберешься.
Эмма быстро пересекла кухню: теперь в ее движениях снова сквозили решительность и энергия. Ей хотелось как можно быстрее развеять мрачные впечатления раннего утра, чтобы все вернулось на свои привычные места. Да, по-прежнему жгло воспоминание об их недостойном поведении, но долго таить обиду она не умела. И тут за горшком Эмма увидела голову пригнувшегося Фрэнка. На лице у него уже не было прежнего испуга – сейчас малыш занимался тем, что потихоньку намазывал бутерброды для отца и старшего брата, первыми отправлявшихся на работу. Они брали их с собой в специальных жестяных коробках, чтобы иметь возможность подкрепиться в обеденный перерыв. Эмма поспешила ему на помощь, на ходу засучивая рукава, готовая сейчас горы перевернуть.
– Фрэнк, милый! Чем ты занимаешься? – возбужденно воскликнула она, подходя к брату с расширенными от удивления глазами, укоризненно покачивая головой. – Кто так густо намазывает на хлеб топленое сало? Хочешь, чтоб на завтра ничего не осталось?!
С этими словами Эмма вырвала из руки перепуганного мальчика нож и, ворча, начала соскребать лишнее, по ее мнению, сало. Затем все, что ей удалось таким путем спасти, она бережно положила обратно в коричневую банку, стоявшую на толстой деревянной доске для отбивания мяса, прикрывавшей горшок.
– Мы еще пока не господа, пора бы тебе запомнить! – заключила она, доканчивая за брата приготовление бутербродов: наложив один кусок булки на другой, она ловким движением, не лишенным известного артистизма, перевернула и разрезала каждый сандвич надвое.
Фрэнк обиженно отстранился от сестры: его нижняя губа задрожала, большие карие глаза наполнились горючими слезами, а испуганное личико сморщилось. Для своих двенадцати лет Фрэнк был очень маленьким. Его светлые волосы напоминали скорее цыплячий пушок, а молочной белизны кожа и мелкие черты красивого лица, казалось, принадлежали не мальчику, а девочке. Как же это было унизительно для Фрэнка, что из-за красоты он заслужил прозвище Пупсик и Нэнси на фабрике у Фарли, где он работал подручным прядильщика. Правда, Уинстон обучил его пускать в ход кулаки и давать сдачи, но обычно он предпочитал не делать этого, а молча, с достоинством удалялся восвояси, не отвечая на издевательства и насмешки. Таким он по существу оставался всю свою жизнь – чувствительный, вспыльчивый, он, однако, обладал способностью всегда подставлять под удар вторую щеку с презрительно-гордым видом. Светлые волосы упали ему сейчас на глаза, и он нервным движением откинул их со лба, умоляюще поглядев на Уинстона, своего всегдашнего защитника, который как раз кончил умываться.
– Чего она пристает? – всхлипывая, обратился Фрэнк к брату. – Я разве что-нибудь не так сделал? – От незаслуженной обиды по его веснушчатым щекам покатились горячие слезы. – Никогда она раньше не говорила, что я сало толсто мажу. А теперь начала придираться... – Распалившись, он стал всхлипывать еще сильнее, чувствуя себя глубоко несчастным.
Уинстон наблюдал за объяснением Эммы с Фрэнком, сперва недоумевая, а затем явно забавляясь. Он довольно быстро понял, что Эммин решительный тон и манера по-хозяйски вести себя означали не что иное, как присвоение себе материнской власти над всеми членами семьи и желание заставить их войти в привычную утреннюю колею. Уинстон прекрасно видел, что ее брюзжание насчет слишком густого намазывания вполне невинно и на брата она не собиралась сердиться. Закончив вытираться и положив полотенце, он привлек Фрэнка к себе и обнял за плечи.
– Ого! Да будь я проклят, если хоть раз такое видел! – воскликнул он, обращая свой взор к отцу с выражением притворного ужаса на лице. (Чтобы не рассмеяться, он даже прикусил губу.) – Вот уже никогда не думал, что доживу до такого дня, когда наша Эмма превратиться в скрягу! Никак на нее перешли привычки старика Фарли! – Хотя слова его могли показаться обидными, говорил он тем не менее без всякой злобы и глаза его при этом задорно поблескивали.
Эмма мгновенно повернулась в их сторону – лицо так и пылало от жара ревевшего в очаге пламени, отсветы которого делали ее волосы светло-золотистыми. В сердцах она даже пригрозила им ножом:
– Это несправедливо! Никакая я вам не скряга! Ведь правда, папа? – и тут же продолжила, не дожидаясь, пока он ответит. – У старого Фарли столько золота, что оно так и тянет его к земле. У него даже ноги стали кривые. А знаете, почему он стал такой? От скупости! Он даже ягодки пополам не разрежет, чтобы с кем-нибудь поделиться второй половиной! Вот он какой! – Она говорила возбужденно, но без злости, а на ее разрумянившемся лице застыло смущенное выражение. Словом, Уинстон имел все основания считать, что его поддразнивание попало в точку. Эмма больше всего на свете ненавидела скаредность, так что обвинение в скупости, пусть даже в шутку, было самым страшным из всех обвинений в ее адрес, какое только можно было себе представить. Вот и сейчас она была явно задета за живое.
Упрямо тряхнув головой, Эмма стала горячо оправдываться:
– Намазывать так густо? Да там же два дюйма толщины! Разве такой бутерброд съешь? Вас бы просто стошнило, помяните мое слово!
Все трое уставились на распалившуюся девчонку с пунцовыми щеками, по-прежнему продолжавшую размахивать ножом. И тут Уинстон не выдержал и рассмеялся – дольше лицезреть эту забавную картину у него просто не было сил. Джек Харт метнул в его сторону недоуменный взгляд – его густые черные брови изломанной линией сошлись на переносице. Какое-то время он ничего не понимал, тупо уставившись на сына. Но тут до него дошло, что Уинстон и не думает издеваться над сестрой, совершенно сбитой с толку и оскорбленной в своих лучших чувствах. Он несколько раз перевел взгляд с Уинстона на Эмму и обратно, пока веселость сына не заразила и его. Большой Джек хлопнул себя по колену и захохотал.
Сперва Эмма, вспыхнув, засверкала глазами, но потом лицо ее осветилось первой робкой улыбкой, становившейся все более заметной, пока наконец девочка не присоединилась к отцу и брату и тоже не рассмеялась.