Вновь смута. Буйствует народ.
Шумит, как море в непогоду.
Но на престол восходит Петр
и не дает ему свободу,
чтоб выстроить Санкт-Петербург
и предъявить Россию миру,
чтоб Пушкин из дрожащих рук
Державина воспринял лиру.
(Станислав Куняев)
В тот момент, когда народ «буйствует» (или даже просто, как Иван Федорович Головкин, робко пытается отстоять свои скромные права), он, разумеется, еще не способен постичь ту великую истину, что его утесняют в конечном счете ради него самого, ради его собственных, но, так сказать, высших интересов. Поэтому бунт приходится усмирять. (Иногда довольно жестоко. Опять-таки, ничего не поделаешь!)
Но пройдет время, и народ поймет, что, бунтуя против властей, он заблуждался. И сам поклонится тем кумирам, на которых ополчался в своем неразумном бунтарском порыве, продиктованном низменными, сугубо шкурными интересами. «Да, дескать, мы голодные, мы нищие, у нас нет крыши над головой, но зато у нас есть Пушкин, и весь мир нам завидует!»
Но Зощенко во все это начисто не верил. Он ни при какой погоде не мог представить себе, чтобы его герой соблазнился такими пустяками. Его герой в крайнем случае готов подыграть этому безумию, сделать вид, что он не против и даже за. На худой конец, он готов даже притвориться, что и сам не прочь какой-нибудь этакий стишок сочинить про то, как «птичка прыгает на ветке». Но это уж, правда, только если его к тому вынудят совсем уже крайние обстоятельства. Как это случилось с крестьянским поэтом и самородком Иваном Филипповичем Овчинниковым.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него ко мне были несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газету…
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
– К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
(Крестьянский самородок)
Несмотря на такое тонкое понимание бычков и тучек, стихи у Ивана Филипповича были из рук вон плохие. И автор в один прекрасный день не выдержал:
– Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнце колоть!..
И тут, вместо того чтобы смертельно обидеться, Иван Филиппович неожиданно просиял:
– Дайте, – сказал он. – Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому, до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
– То есть как? – удивился я. – А поэзия?
– Какая поэзия, – сказал Иван Филиппович тараканьим голосом.—Жрать надо… Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Автор устроил крестьянского самородка работать курьером, и тот никаких попыток писать стихи и беседовать о тучках, бычках, птичках, прыгающих на ветках, и прочих пустяках больше не возобновлял. Так выяснилось, что странная приверженность его к поэзии была просто вынужденным притворством. Не от хорошей жизни начал он эту игру, и слава Богу, что так успешно и сравнительно вовремя ее прекратил.
Но вот интересно, а как обстоит дело с истинным отношением к поэзии у тех, кто олицетворяет, так сказать, оборотную сторону медали? У тех, чья душа уязвлена непрезентабельным зрелищем примусов и мужских подтяжек, оскорбительных для памяти гения? Иначе говоря, у тех, кто в истории, приключившейся с Иваном Федоровичем Головкиным, выступает не от имени «пострадавшей стороны», а от имени Пушкина?
Они-то, может, и не притворяются? Может, для них поэзия и впрямь – предмет первой жизненной необходимости? Может, им действительно гораздо важнее, чтобы у них был Пушкин, а не такие пошлые, вульгарные вещи, как хлеб насущный и крыша над головой?
Что ж, выслушаем и их.
…Пушкин – великий гений, и каждая его строчка представляет для нас известный интерес…
Помню, знаете, у нас в классе задали выучить одно мелкое, ерундовое стихотворение Пушкина. Не то про веник, не то про птичку или, кажется, про ветку. Что будто бы растет себе ветка, а ей поэт художественно говорит: «Скажи мне, ветка Палестины…»
(Голос с места. Это из Лермонтова…)
Разве? А я их, знаете, обыкновенно путаю… Пушкин и Лермонтов – это для меня как бы одно целое. Я в этом не делаю различия…
(Шум в зале. Голоса. Вы лучше расскажите про творчество Пушкина.)
Я, товарищи, к этому и подхожу. Творчество у Пушкина вызывает удивление. Ему за строчку стихов платили по червонцу. Кроме того, постоянно переиздавали. А он, несмотря на это, писал, и писал, и писал. Прямо удержу нет.
Конечно, придворная жизнь ему сильно мешала сочинять стихи. То балы, то еще что-нибудь…
…А Николай Палкин, конечно, сам стихов не писал. И поневоле мучился и завидовал поэту…
Так вот я и кончаю, товарищи… Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин.
(В Пушкинские дни)
В отличие от Ивана Федоровича Головкина, который, может быть, вообще-то о Пушкине впервые услышал лишь в тот момент, когда пути их так неудачно пересеклись, герой этого рассказа – человек мало-мальски грамотный. Он, судя по всему, даже в школе учился. Он располагает бездной сведений о Пушкине. Знает, например, что за строчку стихов Пушкину платили по червонцу. Слышал что-то такое о причастности Пушкина к придворной жизни и о его взаимоотношениях с царем. Помнит, что царем в то время был не кто-нибудь, а Николай. И не просто Николай, а Николай Палкин, которого наш оратор отнюдь не путает с Николаем Кровавым.
И в то же время те конкретные ассоциации, которые возникают у него по поводу поэзии Пушкина, в сущности неотличимы от тех, которыми поразил нас Иван Федорович Головкин.
Суть дела состоит в том, что докладчик, так же как и Иван Федорович Головкин, в глубине души убежден, что поэт – это человек, взгляд которого прикован к какой-то ерунде: то ли к птичкам, то ли к веткам, то ли к птичкам, прыгающим на ветках. Во всяком случае, к чему-то такому, на что человек, обремененный серьезными жизненными заботами, внимания обращать не станет.
Таким образом, и Иван Федорович Головкин, и докладчик, произносящий речь о Пушкине – каждый в меру своих сил, – участвуют в какой-то не слишком им самим понятной игре.
(Той самой, в которую играл, а вернее, которой подыгрывал крестьянский самородок Иван Филиппович Овчинников, уверявший, что он «с издетства» тонко понимал и птичку, и тучку, и бычка.)
Иван Федорович играет в эту игру без особого увлечения: лишь бы только его оставили в покое и дали жить на обретенной наконец с таким трудом жилплощади. Докладчик втянулся в нее сильнее: она для него стала уже чуть ли не профессией. Он уже даже постиг основные правила этой игры.
Последнее может показаться явным преувеличением. Как же так, постиг правила, если несет при этом совершеннейшую чушь:
…с одной стороны – личная жизнь, квартира в семь комнат, экипаж, с другой стороны – сам царь Николай Палкин, придворная жизнь, лицей, Дантес и так далее. И, между нами говоря, Тамара ему, конечно, изменила… Ах да, Наталья. Это у Лермонтова – Тамара…
Однако эта несусветная чушь не так чтобы уж очень отличалась от того, что говорили и писали в ту пору куда более грамотные и куда более ответственные люди. Официальная, узаконенная, имевшая повсеместное хождение точка зрения на сей предмет представляла собой ту же причудливую смесь самой вульгарной сплетни и яростного классового самосознания:
Он дремлет, Пушкин. Вспоминая снова
То, что влюбленному забыть нельзя:
Рассыпанные кудри Гончаровой
И тихие медовые глаза.
Случайный ветер нагоняет скуку,
В пустынной хвое замирает край…
Наемника безжалостную руку
Наводит на поэта Николай!
(Эдуард Багрицкий)
А некоторые были настроены даже еще более решительно и сурово, чем зощенковский докладчик. Принципиально не желали разбираться в том, какой Николай повинен в смерти Пушкина – Первый или Второй. Им было все равно, что тот Николай, что этот:
Мы твоих убийц не позабыли,
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили пулю,
что послал в тебя Дантес.
(Ярослав Смеляков)
Да и насчет Натальи Николаевны тоже высказывались более определенно. Не сообщали интимы шепотком: «Между нами говоря, она ему изменила…» А во весь голос, с грубой большевистской прямотой и непримиримостью сводили с ней свои давние счеты:
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
(Ярослав Смеляков)
Ну, а что касается, так сказать, финального аккорда, заключительных фраз этой «Речи о Пушкине» («Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами…»), то здесь зощенковский докладчик тоже не оригинален. И тут он почти буквально повторяет то, что говорили куда более именитые и знаменитые докладчики.
Любить Пушкина хорошо, и, может быть, особенно хорошо любить Пушкина в наше время…
В грозах, бурях приходит новая весна… И между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, чем между этой приближающейся весной и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.
(Анатолий Луначарский)
В правила игры входит не только идеология, но и лексика, и фразеология.
«Я, может, желаю знать, чего такого я промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями», – говорит один зощенковский герой. Это словосочетание – «ураганные идеи» – звучит откровенной пародией. Но разве оно более пародийно, чем «громовые дни» Луначарского?
Конечно, зощенковский докладчик не так понаторел в произнесении различных речей, как блистательный Анатолий Васильевич. Поэтому он проговаривается: «Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин».
Обмолвка означает, что на нынешних поэтов, из которых то ли выйдут Пушкины, то ли нет («вообще темная профессия, ну ее к богу в рай»), это обещание устроить им сказочную жизнь ни в коем случае не распространяется.
В самом деле: откуда может взяться твердая гарантия, что выйдет не кто-нибудь, а именно Пушкин? Поэтому с нынешними поэтами лучше вообще не церемониться:
…есть у нас один квартирант, Цаплин, пишущий стихи… Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, – кричит, – тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, – говорит, – через нее угораю и не могу стихов писать. Я говорю: „При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял“. Так ведь кричит. За мной погнался.
Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров… А то бы тоже, наверное, в печенку въелись, как этот Цаплин.
Ну, мало ли что он может стихи писать…
Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!..
Тут есть своя логика – неотразимая логика знаменитой древней сентенции: «Что позволено Юпитеру…» Кто станет с этим спорить: одно дело – Пушкин, и совсем другое – какой-то там Цаплин.
И вдруг:
Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», – а я бы в него все пять пуль выпустил…
За какую-нибудь долю секунды сознание докладчика проделало кульбит поистине головокружительный. Вся система его нравственных координат в один миг перевернулась и встала с ног на голову. Только что он глядел на мир с точки зрения Пушкина, всей душой блюдя и отстаивая интересы Пушкина («Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление…»). И вдруг – мы с вами даже не успели глазом моргнуть – а он, с тою же покоряющей естественностью и искренностью, уже взирает на мир с точки зрения Дантеса! («Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина…»)
Эта многозначительная оговорка зощенковского докладчика как в капле воды отразила весьма конкретную историческую ситуацию, когда под радостные клики народных толп, чествующих Пушкина, расстреливали Гумилева, измывались над Ахматовой, загоняли в лагеря Заболоцкого и Мандельштама, доводили до петли Есенина и Цветаеву, мордовали Пастернака. (Если составить полный список жертв, получился бы мартиролог куда длинней знаменитого герценовского.)
Наш докладчик неспроста вдруг отождествил себя с Дантесом. Ведь наверняка же ему Дантес ближе, чем Пушкин. Скорее всего, Пушкина он славит просто по обязанности, потому что так велят. А вот на место Дантеса подставляет себя – искренне, что называется, от всей души.
Звучит довольно убедительно. Но, сделав такой поспешный вывод, мы бы тоже погрешили против истины. В том-то вся и загвоздка, что, выступая от имени Пушкина, наш докладчик тоже искренен. И дело тут, видимо, не только в том, что такая установка спущена ему сверху.
Он славит Пушкина с такой страстью потому, что Пушкин для него – это своего рода мандат. Мандат, дающий ему право выселить из квартиры Ивана Федоровича Головкина. Или потребовать от жильцов, чтобы они своевременно вносили квартплату. А при случае, может быть, и арестовать ненавистного Цаплина.
А в более крутых исторических обстоятельствах имя Пушкина может служить мандатом, дающим право расстрелять всю царскую семью («Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес»).
А всенародные торжества, посвященные столетию со дня смерти Пушкина, пришедшиеся как раз на самый пик так называемой «большой чистки», – это, если угодно, тоже мандат. Мандат на право сгноить в лагерях десятки миллионов «средних людей» и безнаказанно измываться над остальными ста пятьюдесятью миллионами – «чтоб Пушкин из дрожащих рук Державина воспринял лиру».
Потеснятся как-нибудь, перебьются без свобод, без жилья, может быть, даже без хлеба. Но зато лет этак через сто родится новый Пушкин. А еще через сто какой-нибудь новый Куняев напишет такие же стишки, только на этот раз уже не о Петре, а о другом деятеле – том самом, который на лестное предположение заморского гостя, пытавшегося сравнить его с Петром, скромно ответил:
– Всякая историческая параллель рискованна. Данная параллель бессмысленна.
(Иосиф Сталин)
Но, видать, не так уж она была бессмысленна. Не зря эти параллели так долго носились в воздухе.
Зощенковский докладчик всего, этого, конечно, не осознает. Он весьма смутно представляет себе, зачем нужна вся эта катавасия, и даже сам слегка обескуражен ее грандиозным размахом:
…откровенно говоря, наш жакт не ожидал, что будет! такая шумиха. Мы думали: ну, как обыкновенно, отметят в печати: дескать, гениальный поэт, жил в суровую николаевскую эпоху. Ну там, на эстраде, начнется всякое художественное чтение отрывков или там споют что-нибудь из «Евгения Онегина».
Но то, что происходит в наши дни, – это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтобы нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее.
Но независимо от того, понимает он или не понимает глубинный социальный смысл развернутой кампании, участвует он в ней отнюдь не бескорыстно. И при случае всегда сориентируется, чтобы использовать эту кампанию в своих шкурных целях.
Впрочем, среди втянутых в эту кампанию, попавших, так сказать, в ее магнитное поле, могут оказаться и вполне бескорыстные энтузиасты, наэлектризованные до состояния самого страстного гражданского негодования:
Проходя 14/6 27 г. в Детском Селе по улице Белобородова уг. Колпинской, мимо дома, где жил А. С. Пушкин, о чем гласит прибитая к дому надпись, – я неоднократно наблюдала в небольшом палисадничке с зеленью, окружающем этот прелестный домик, – рабочую лошадь, которая не будучи даже стреножена, бродила под окнами и ломала, и объедала всю молоденькую зелень… между тем как позади домика имеется зеленая лужайка и даже деревья, к которым можно было бы привязать эту лошадь, предоставив ей траву, вместо веток сирени и вламывания в кусты.
В означенный день 14/6-с.г. я проходила с представителями музыкального мира опять мимо этого дома и мы решили узнать, почему такая заброшенность в памятнике старины, которую теперь чтит вся Россия. Оказалось, что дома был даже сам заведующий домиком и на мой вопрос о лошади, сказал, что кусты выросли после А. С. Пушкина и что лошадь дом не ест. А если ломает кусты и грязнит перед окнами (из которых тысячи глаз экскурсантов любуются теми видами, которыми любовался и А. С. Пушкин), то это ничего не значит, ибо лошадь животное очень полезное, а на следующее выражение, что полезное животное можно привязать на втором плане к дереву, на траву, начал сыпать отборными выражениями…
Тогда я сказала, что я не знаю, что он будет иметь в будущем, если я напишу в журнал с соответствующим рисунком о его сохранении памятников старины, на что живущие в нижнем этаже рабочие и сам он громко захохотали, а завед. домом даже плюнул из второго этажа.
Сердце кипело выкинуть таких держиморд не смыслящих ничего в чем суть старины и полагающих, что довольно того, что лошадь не ест дома, а кусты не при Пушкине выросли – и назначить на их место таких, которые бы берегли все, что создавало бы полное для памяти впечатление для ума и сердца.
(Письма к писателю)
Автор комментирует этот яркий документ так: «Письмо несомненно написано в минуту сильного душевного волнения». Ничего не скажешь, прав Луначарский. «Племя младое, незнакомое» не только признало Пушкина, но даже сделало его частью своего повседневного быта. И прав Ходасевич: потомки живут на земле, унаследованной от Пушкина, потому что другой земли у них нет, – некуда им с нее уйти.
Они даже как-то на свой лад обживают эту землю, доставшуюся им в наследство от их великого предка. Но вот именно – на свой лад.
Большой дворец без крыши стоял на вершине холма. Мрамор его фонтанов и дворов был весь покрыт трещинами и бурыми пятнами лишайников, сами плиты двора, где прежде стояли княжеские слоны, были приподняты и раздвинуты травами и молодыми деревьями. За дворцом были видны ряд за рядом дома без кровель и весь город, похожий на пустые соты, заролненные только тьмой… Обезьяны называли это место своим городом и делали вид, будто презирают Народ Джунглей за то, что он живет в лесу. И все-таки они не знали, для чего построены все эти здания и как ими пользоваться. Они усаживались в кружок на помосте в княжеской зале совета, искали друг у друга блох и играли в людей: вбегали в дома и опять выбегали из них, натаскивали куски штукатурки и всякого старья в угол и забывали, куда они все это спрятали… Они обегали все переходы и темные коридоры во дворце и сотни небольших темных покоев, но не могли запомнить, что они уже видели, а чего еще не видели, и шатались везде поодиночке, попарно или кучками, хвастаясь друг перед другом, что ведут себя совсем как люди.
(Редьярд Киплинг)
Вот так же и зощенковские герои твердят на каждом шагу, что Пушкин принадлежит им, что он – их законное достояние. И делают вид, что презирают тех, кому Пушкин не нужен. Они играют в читателей и почитателей Пушкина совершенно так же, как киплинговские бандерлоги играют в людей. Но что такое Пушкин, на что он может сгодиться, к чему его можно приспособить – все это они представляют себе крайне своеобразно:
…гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.
И к пушкинским стихам они относятся совершенно так же, как киплинговские бандерлоги к тем кускам штукатурки, обломкам, ошметкам каких-то давным-давно разрушенных временем сооружений, истинное назначение которых было им неизвестно:
Некоторые, например, уважают Пушкина даже за его мелкие стихотворения. Но я бы лично этого не сказал. Мелкое стихотворение – оно и есть, как говорится, мелкое и не совсем крупное произведение. Не то чтобы его может каждый сочинять, но, как говорится, посмотришь на него, а там решительно нет ничего такого уж слишком, что ли, оригинального и художественного. Например, представьте себе набор таких, я бы сказал, простых и маловысокохудожественных слов:
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки Жучку посадив…
Шалун уж заморозил пальчик…
(Голос с места. Это «Евгений Онегин»… Это – не мелкое стихотворение.)
– Разве? А мы в детстве проходили это как отдельное стихотворение… Вообще я так скажу: для детей это очень интересный поэт. И в свое время там у них он, может быть, даже был попросту детский поэт. А до нас, может быть, дошел уже несколько в другом виде.
Может показаться, что аудитория ориентируется в пушкинском наследии гораздо лучше, чем докладчик. Но впечатление это обманчиво. Докладчика прерывают лишь в тех случаях, когда он порет какую-нибудь чисто фактическую чушь: скажем, Наталью Николаевну называет Тамарой или приписывает Пушкину строки Лермонтова. Однако утверждение докладчика, будто строки «Вот бегает дворовый мальчик» и т. д. – «маловысокохудожественные», никакого отпора не вызывает. Не оспаривается также идиотское предположение, будто Пушкин «там у них, может быть, даже был попросту детский поэт». Нет, эта аудитория мало чем отличается от докладчика. Разве только тем, что кое-кто из сидящих в зале знает, от какой части здания отвалился тот или иной кусок штукатурки («Это „Евгений Онегин“… Это – не мелкое стихотворение»). Но с какой целью было выстроено когда-то это огромное здание, каково его назначение, как им пользоваться – об этом они и понятия не имеют. Недаром рассказ завершается такой красноречивой ремаркой:
Итак, заканчивая свой доклад о гениальном поэте, я хочу отметить, что после торжественной части будет художественный концерт.
(Одобрительные аплодисменты. Все встают и идут в буфет.)
Ремарка обнажает суть: и докладчику, и аудитории Пушкин равно безразличен. Он им всем до лампочки. По каким-то (по-видимому, для них очень важным) причинам они вынуждены притворяться, делать вид, что находятся под обаянием его «нестерпимого гения».
А вот интересно: что сказали бы о Пушкине дети новой России (положим, даже самые чуткие и образованные из них), если бы эта необходимость притворяться вдруг отпала?
ПЛЕМЯ МЛАДОЕ, НЕЗНАКОМОЕ
(Продолжение)
Небольшая изящная книжечка. На обложке – бородатый зэк в арестантском треухе, ватнике, ватных брюках, брезентовых рукавицах и валенках, а рядом, кажется даже рука об руку с ним, – стройный вертлявый Пушкин в блестящем цилиндре, лайковых перчатках, с тросточкой.
Книжка называется – «Прогулки с Пушкиным». На титуле – имя автора – Абрам Терц. А на последней странице значится: «1966—1968. Дубровлаг».
Вот где была написана эта книга. Вот почему на человеке, изображенном рядом с Пушкиным, лагерная одежда.
Автор гулял с Пушкиным не по Невскому и не по Пляс Пигаль, а совсем по другим местам, хотя и не столь отдаленным, как Колыма, но все же достаточно суровым.
Когда листаешь этот изящный томик, то и дело приходит на ум сомнение, которое лучше всего выразить привычной пушкинской формулой: «Уж не пародия ли он?»
То и дело натыкаешься там на рассуждения, невольно заставляющие вспомнить зощенковского докладчика:
…Ну а все-таки, положа руку на сердце, дала или не дала? был грех или зря погорячился этот Пушкин?
Но это еще даже не так бьет в глаза. Попадаются там у него пассажи и более пародийные:
Еще Ломоносов настаивал: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!»
Что это, если не пародия?
Хотя, с другой стороны, черт его знает! Может, и не пародия! Может, это он дает нам понять, что истинным основоположником «социалистического классицизма» и этой осточертевшей, в зубах навязшей «гражданственности», о которой десятилетиями долбили нам газетные передовицы, должен считаться не Некрасов, а именно Ломоносов, с его одами во славу русского оружия и рифмованными рассуждениями о пользе стекла… Да, «Абрам Терц» – это, конечно, маска. Но маска, которая то плотнее надвигается, так что из-за нее совсем не видать того, кто эту маску на себя напялил, то она чуть сдвигается на сторону, и в щелочки-прорези хитро ухмыляются живые, острые глаза Андрея Донатовича Синявского. А то и вовсе маска (по забывчивости или с заведомым умыслом) откладывается в сторону, и перед нами в натуре является сам автор – таков, каков он есть.
Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана. Рискованные натуры довольно предусмотрительны: бесшабашные в жизни, они суеверны в судьбе.
Несмотря на раздоры и меры предосторожности, у Пушкина было чувство локтя с судьбой, освобождающее от страха, страдания и суеты. «Воля» и «доля» рифмуются у него как синонимы.
Уже по одной только этой цитате видно, что Абрам Терц и Андрей Донатович Синявский находятся друг с другом в весьма сложных отношениях. Здесь не место выяснять природу этих отношений и устанавливать степень их близости. Достаточно отметить, что эти два лица отнюдь не тождественны друг другу. Следовательно, все, что я буду говорить про Абрама Терца, можно и не относить к Андрею Синявскому. Хотя маска маской, но невозможно все же представить, чтобы человек, заплативший за свое право написать эту книгу семью годами лагеря, хотя бы отчасти не выразил в ней подлинное свое отношение к предмету.
Как же относится к Пушкину русский человек последней трети XX века, не скованный никакими условностями, не боящийся быть откровенным с самим собой и с нами, читателями?
Позволительно спросить, усомниться: да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?
Что это? Неужто он всерьез считает, что полуторастолетняя слава Пушкина – всего-навсего печальное недоразумение? Неужто он не признает за автором «Евгения Онегина» и «Медного всадника» так-таки уж решительно никаких достоинств?
Нет, по крайней мере, одно несомненное достоинство Пушкина он готов признать весьма охотно и без каких бы то ни было оговорок.
…ни с чем, ни с кем не сравнимые реверансы и повороты, быстрота, натиск, прыгучесть, умение гарцевать, галопировать, брать препятствия, делать шпагат и то стягивать, то растягивать стих по требованию, по примеру курбетов, о которых он рассказывает с таким вхождением в роль, что строфа-балерина становится рекомендацией автора заодно с танцевальным искусством Истоминой:
…Она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от, уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
Да, тут Пушкин действительно не имеет равных. Пожалуй, можно даже признать, что тут, в области, так сказать, чистой формы, он прямо-таки виртуоз.
Зато в сфере содержания…
…по совести говоря, ну какой он мыслитель!
…Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего, —
резюмировал сам Пушкин это отсутствие в его сочинении чего-то большего, чем изящно и со вкусом рассказанный анекдот, способный нас позабавить.
Все эти шпильки, все эти булавочные уколы, нацеленные в бедного классика, можно бы, конечно, и не принимать в расчет. Но Терц одними булавочными уколами не ограничивается. Он строит целую концепцию. И строит ее не на пустом месте. Свои утверждения он то и дело пытается – и небезуспешно – подтвердить анализом. Он не просто роняет обвинения, уничижительные замечания, попреки. Он доказывает. Остроумно, весело, порой с истинным блеском старается он доказать, что все творчество Пушкина имеет отчетливо выраженный «характер небрежной эскизности и мелькания по верхам».