Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Диалоги о культуре - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бенедикт Сарнов / Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Чтение (Весь текст)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Отечественная проза
Серия: Диалоги о культуре

 

 


«ИРЛАНДСКОЕ РАГУ»
Вместо предисловия

      У одного летчика-испытателя спросили:
      – А бывают у вас какие-нибудь профессиональные болезни?
      Подумав, он ответил:
      – Кроме преждевременной смерти, как будто никаких.
      Эта невеселая острота невольно вспоминается, когда думаешь о судьбах выдающихся наших писателей – тех, чьи имена составляют ныне славу и гордость русской литературы XX века. Путь одних закончился трагически. Другие, пережив гонения и преследования, благополучно умерли в своей постели. Третьи никаким гонениям не подвергались, но тем не менее их тоже настигла «преждевременная смерть»: они погибли как художники. Продолжали писать, печататься, но это были уже как бы не они, а кто-то другой…
      Каждый случай неповторимо индивидуален. Но в основе каждого – своя драма. Иными словами, каждая из этих судеб представляет собой свой вариант, свой сличай преждевременной и противоестественной гибели художника.
      Я задумал (было это почти четверть века назад) написать книгу, каждая глава которой представляла бы собой такой случай: «Случай Маяковского», «Случай Есенина», «Случай Пастернака»… 
      Начал я со «Случая Мандельштама». Но вышла у меня не глава, а целая книга.
      Это меня не слишком обескуражило, потому что книга получилась сравнительно небольшая, и, закончив ее, я приступил к давно мною задуманному «Случаю Зощенко».
      Но тут случилось нечто уж совсем мною не предвиденное.
      Книга выходила совсем не такой, какой я ее замыслил. Неожиданно для меня в нее стали вторгаться другие темы, герои, персонажи. А главное, сам Зощенко и созданный им художественный мир постепенно переставали быть единственным предметом повествования. Они превратились в нечто вроде способа постижения издавна волновавших меня свойств и закономерностей окружающей меня реальности. Говоря проще, книга, задуманная как книга о литературе, помимо моей воли превращалась в книгу о жизни. 
      Это случилось, вероятно, потому, что книга писалась очень долго. Писалась урывками, параллельно с другой текущей работой. Кроме того, писалась она без всякой надежды опубликовать ее.
      Писание «в стол» имеет огромные преимущества. Главное преимущество – это полная, абсолютная свобода. Пишешь что хочешь и как хочешь. А ведь это – непременное условие всякого настоящего творчества.
      Однако преимущество это имеет и свою оборотную сторону. Абсолютная, бесконтрольная свобода выражения в каком-то смысле опасна. Пишешь как бы для себя, не думая не только о редакторе, но забывая порой даже и о читателе. И поневоле начинаешь утрачивать необходимое в каждой работе чувство сопротивления материала. Ты не ограничен не только цензурными соображениями, но даже объемом. В книгу назойливо лезет решительно все, что тебя в данный момент задело, показалось тебе интересным или, скажем, возмутило. И вот книга, задуманная как некое архитектурное сооружение, теряет форму, расползается, превращается в некое подобие дневника, Впрочем, нет. На дневник это не было похоже. Дневник – это монолог. А у меня выходил не монолог и даже не диалог, а какая-то разноголосица. В мою речь то и дело стали неожиданно – неожиданно для меня самого – вторгаться чужие голоса. Это были голоса писателей, поэтов, философов, политиков – людей давно умерших и современников. Они спорили друг с другом, спорили со мною.
      И прежним моим книгам была свойственна черта, казавшаяся мне серьезным моим недостатком. Я очень люблю цитировать. Но тут эта страсть к цитированию превратилась в какую-то чуть ли не маниакальную потребность. Книга, опять-таки против моей воли, превращалась в нечто похожее на монтаж цитат. Это очень меня удручало, но я ничего не мог с собою поделать.
      Слегка утешил меня Валентин Катаев.
      Вероятно, читатель с неудовольствием заметил, что я злоупотребляю цитатами. Но дело в том, что я считаю хорошую литературу такой же составной частью окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города, восходы, закаты, исторические события, страсти и так, далее, то есть тем материалом, который писатель употребляет для постройки своих произведений., (Алмазный мой венец)
      Я описываю природу – звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы – бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу! (Трава забвенья)
      Светящиеся краски! Но ведь это же можно сказать не только о стихах «гениальных сумасшедших поэтов». Ведь мысли, ослепительные идеи философов, историков, публицистов – это тоже светящиеся краски!
      А потом я подумал: краски могут быть не только светлыми, но и темными. И мысли людей, с которыми я не согласен, мысли, представляющиеся мне нелепыми, даже отвратительными, но отражающие (иногда очень рельефно) реальность чуждого и даже враждебного мне миропонимания, – это ведь тоже краски, которыми можно пользоваться!
      И тогда я подумал: так, может быть, моя страсть к цитированию – не слабость, не изъян, не странный дефект сознания, а просто мой способ рисовать?
      Вдохновившись этим предположением, я решил не вымарывать из моей книги «лишние» цитаты, как мне советовали друзья, а, напротив, выделять их, тем самым как бы подчеркивая, что не только не стыжусь этого своего «порока», а даже нарочно выставляю его напоказ.
      И все-таки я не мог избавиться от опасений, что книга моя постепенно превращается в некое подобие того ирландского рагу, которое решили однажды приготовить герои повести Джерома К. Джерома «Трое в одной лодке, не считая собаки».
      Джордж сказал, что нелепо класть в ирландское рагу только четыре картошки, и мы вымыли еще штук пять-шесть и бросили их в котел неочищенными. Мы также положили туда кочан капусты и фунтов пять гороху. Джордж смешал все это и сказал, что остается еще много места. Тогда мы перерыли обе наши корзины, выбрали оттуда все объедки и бросили их в котел. У нас оставалось полпирога со свининой и кусок холодной вареной грудинки, а Джордж нашел еще полбанки консервированной лососины. Все это тоже пошло в рагу.
      Джордж сказал, что в этом главное достоинство ирландского рагу: сразу избавляешься от всего лишнего. Я выудил пару разбитых яиц, и мы присоединили их к прочему. Джордж сказал, что соус станет от них гуще. Я уже забыл, что мы еще туда положили, но знаю, что ничто не пропало даром. Под конец Монморенси, который проявлял большой интерес ко всей этой процедуре, вдруг куда-то ушел с серьезным и задумчивым видом. Через несколько минут он возвратился, неся в зубах дохлую водяную крысу…
      Не знаю, будет ли мое «ирландское рагу» иметь хоть вполовину такой успех, какой имело блюдо, изготовленное героями Джерома К. Джерома. Тем более что успех этот в значительной мере определялся тем, что создатели этого уникального блюда были, по-видимому, зверски голодны.
      Мне остается утешаться лишь тем, что в моем случае, как я надеюсь, дело обошлось без дохлой водяной крысы, которую героям Джерома притащил в зубах фокстерьер Монморенси.
       Сентябрь 1989 года

Часть первая
Пролетарский писатель

      Я ТОЛЬКО ХОЧУ СДЕЛАТЬ ОДНО ПРИЗНАНИЕ. МОЖЕТ БЫТЬ, ОНО ПОКАЖЕТСЯ СТРАННЫМ И НЕОЖИДАННЫМ. ДЕЛО В ТОМ, ЧТО Я – ПРОЛЕТАРСКИЙ ПИСАТЕЛЬ.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

 

ВНАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО

      Вот какой забавный казус припомнился одному из друзей поэта Николая Заболоцкого. Он относится примерно к 1928 году, то есть к тому времени, когда даже еще не вышла в свет первая книга Заболоцкого «Столбцы».
      Когда я познакомился с ним, это был розовощекий мальчик, только что вернувшийся из армии, мальчик, которому, как это часто бывает с молодыми поэтами, казалось, что он все начинает сначала. Я помню, как однажды он встретился у меня с Антокольским и как Антокольский, выслушав его стихи, сказал, что они похожи на стихи капитана Лебядкина. Заболоцкий не обиделся. Подумав, он сказал, что ценит Лебядкина выше многих современных поэтов.
(Вениамин Каверин)
      Этот дерзкий ответ был воспринят как естественная защитная реакция уязвленного юношеского самолюбия. Да и можно ли было отнестись иначе к столь экстравагантному заявлению? Не принимать же его всерьез…
      В сознание многих поколений русской интеллигенции имя капитана Лебядкина прочно вошло как синоним косноязычного, нелепого, беспомощного, невежественного и бездарного стихоплетства.
      Сказать о каких-нибудь стихах, что они похожи на стихи капитана Лебядкина, – значило одним словом презрительно перечеркнуть и сами стихи и их автора. Имя капитана Лебядкина стало не только синонимом убогого и жалкого графоманства, но и своего рода символом предельной удаленности от поэзии, символом антипоэтичности.
      …нельзя скрыть плачевной истины, что из-под маски г. Игоря Северянина раздаются не всё шиллеровские звуки, а очень часто вдруг икнет или рыгнет кто-то, именно в роде пьяного подьячего:
 
Ты набухла ребенком!
Ты – весенняя почка!
У меня вскоре будет златокудрая дочка.
Отчего же боишься ты познать материнство? 
Плюй на все осужденья, как на подлое свинство.
 
      Вот тебе и Шиллер! Скорее, не капитан ли Лебядкин!
(Александр Амфитеатров)
      Сходство с капитаном Лебядкиным казалось обвинением, не нуждающимся в комментариях, начисто исключающим возможность сколько-нибудь серьезного разговора об Игоре Северянине как о поэте. Помилуй Бог! Какое отношение к поэзии может иметь человек, стихи которого вызывают подобные ассоциации!
      Причем речь идет постоянно не столько даже о форме выражения чувств, сколько о самих чувствах. Не может быть поэтом человек, который мыслит и чувствует в духе капитана Лебядкина.
      «Вы такая эстетная, вы такая изящная!»—да неужели он не чувствует, что так написал бы Епиходов! И разве вот это может петь поэт?
 
Я в комфортабельной карете, на эллиптических 
рессорах,
Люблю заехать в златополдень на чашку чаю 
в женоклуб,
Где вкусно сплетничают дамы о свежих дрязгах
и о ссорах…
 
      Игорь Северянин, это – красавица, нюхающая табак… Признание и любовь придут к нему, конечно, в ту минуту, когда он оставит весь этот ажур парикмахерски прифранченных слов и найдет спокойный и честный язык для выражения нежных, наивных, прелестно грустных переживаний, какие знает его душа.
(Александр Измайлов)
      Примерно в таком духе высказалась вся русская критика. Не все нападали на Северянина, не все его третировали. Кое-кто готов был даже вступиться за него. Но спор все время шел в одной плоскости.
      – Капитан Лебядкин! —говорили одни,
      – Ах, нет! Вовсе не капитан Лебядкин! Его душе знакомы истинно поэтические переживания!
      Мысль, что можно оставаться поэтом, сохраняя сходство с капитаном Лебядкиным, – такая мысль не приходила в голову ни хулителям Игоря Северянина, ни его защитникам.
      Впрочем, одному человеку эта мысль не только пришла в голову, но и показалась заслуживающей самого пристального рассмотрения.
      Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости. Первые брились у вторых, заказывали им сапоги, обращались с официальными бумагами или выдавали им векселя, но никогда о них не думали и никак их не называли. Словом, отношения были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов.
      И вдруг – а это «вдруг» здесь действительно необходимо – новые римляне, люди книги, услышали юношески звонкий и могучий голос настоящего поэта, на волапюке людей газеты говорящего доселе неведомые «основы» их странного бытия. Игорь Северянин – действительно поэт, и к тому же поэт новый… Нов он тем, что первый из всех поэтов он настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности… Пусть за всеми «новаторскими» мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова, но ведь для людей газеты и Козьма Прутков нисколько не комичен, недаром кто-то из них принял всерьез «Вампуку».
(Николай Гумилев)
      То, что Амфитеатров обозначил именем капитана Лебядкина, а Измайлов – Епиходова, Гумилев связал с именем Козьмы Пруткова. Но суть дела от этого не меняется. Разве Козьма Прутков – не ближайший родственник капитана Лебядкина?
      Гумилев отнюдь не сочувствовал «людям газеты», «новым варварам». Себя он ощущал «римлянином» и не отделял свою судьбу от судьбы обреченного, гибнущего «Третьего Рима». Однако, не скрывая своих классовых симпатий, Гумилев, в отличие от многих своих коллег, не проявил так называемой «классовой ограниченности». Он не исключал варианта, при котором «новые варвары» окажутся «германцами», способными создать на развалинах «Рима» свою, новую культуру. К первым ласточкам этой новой культуры он готов был отнестись хотя и без симпатий, но, по крайней мере объективно.
      «Да неужели он не чувствует, что так написал бы Епиходов?» – раздраженно говорил о Северянине Измайлов. Он не понимал, что Северянин не способен это почувствовать по той же причине, по которой это не способен был бы почувствовать и сам Епиходов.
      Гумилев это понял.
      Он даже поверил в то, что «сильные своей талантливостью» епиходовы способны создать свою, епиходовскую культуру, свою, епиходовскую поэзию.
      Но одно дело – пророчествовать о грядущем пришествии Мессии, и совсем другое – узнать и приветствовать Его, когда Он уже пришел.
      Можно ли было так же всерьез отнестись к стихам первых пролетарских поэтов?
 
Эх, и надо ж было так случиться, 
Что явилась, чуждая, она…
Жаркая походка… грудь лучится…
Вся дразнящей страсти целина.
 
 
Знай, что я был духом без ответа,
Что не смог я только побороть
Плоть свою, хмельную плоть поэта,
Падкую на сладостную плоть…
 
(Василий Козин)
      Да, увидать в таких стишках явление какой-то новой поэзии было довольно-таки трудно. И не приходится удивляться, что эта пролетарская (лебядкинская) муза не только на первых порах, но и позже не получила признания у знатоков.
      Правда, уже тогда прозвучал одинокий голос человека, не побоявшегося заявить на этот счет свое, особое мнение. Но этот голос потерялся в общем гомоне, был заглушён другими – проклинающими, негодующими, отрицающими, глумливо хихикающими.
      Тогда возник вопрос о признании пролетарской поэзии, искусства. Вопрос, который ничего не разрешил. И по сие время носятся с ним иные как с писаной торбой, иные заявляют такое:
      Не признаю. Заказано в Пролеткульте.
      Но тут я должен рассказать вот что.
      Однажды Куприна спросили – признает ли он правительство. – Да, конечно, он признает правительство. Дождь идет, и вымокло его платье – признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это. Он признает правительство.
      И всякий раз, когда меня спрашивают, признаю ли я новое искусство, я вспоминаю фельетонные эти строчки и со смирением в сердце говорю: признаю. Да и как я могу не признать, когда я читаю книги и слышу песни, – и они новые, несомненно новые, и в них часто не испытанные еще в поэзии слова и мысли.
      Я признаю, что существует такая любезная им поэзия и отнюдь не психологические трюки, а непременно героический эпос с примитивом во всем, с элементарнейшими чувствами (наслаждение и опасность, восхищение и сожаление), с высокой волей к жизни и со здоровым звериным инстинктом, – это и есть новая поэзия, это поэзия «Варваров», любезная им поэзия.
(Михаил Зощенко. Конец рыцаря печального образа.)
      Глубокая искренность и серьезность этого рассуждения очевидна. Но тогда оно, скорее всего, было воспринято как очередной иронический пассаж на тему о пришедшем Хаме.
      Немалую роль тут сыграло и такое обстоятельство. Поначалу, искренне самовыражаясь в епиходовско-лебядкинском духе, пролетарские поэты честно стремились изжить в себе этот свой порок. Они изо всех сил старались научиться писать «как лучше», чтобы все в их стихах было «не хуже, чем у людей». Со временем, в процессе своего творческого роста, они сумели окончательно вытравить из себя черты невольного сходства с капитаном Лебядкиным и, наконец, достигли своего художественного идеала: обычного уровня самой заурядной посредственности.
      Прежние их стихи были хотя и «епиходовские», но искренние. Несколько окультурившись, они почувствовали, что самовыражаться в таком духе не принято, может быть, даже стыдно. В отличие от Северянина, они не стали настаивать на праве поэта «быть искренним до вульгарности». Дело кончилось тем, что они вообще перестали самовыражаться. Стали выражать в стихах гораздо более благородные и «поэтичные» чувства, но зато – не свои и даже не чьи-то чужие, а общепризнанные, официально узаконенные.
      Василий Казин на сравнение его стихов со стихами капитана Лебядкина, надо думать, обиделся бы смертельно. А вот Заболоцкий не обиделся.
      Заявив, что он ценит капитана Лебядкина гораздо выше многих современных поэтов, Заболоцкий был вполне искренен. Тут не было и тени кокетства.
      Напомню, что примерно в это же время Николай Олейников свою поэму «Таракан» посвятил «бессмертному таракану капитана Лебядкина». Преемственность была не только осознана, но и откровенно провозглашена.
      Помимо рассказа Каверина сохранялось еще и свидетельство самого Антокольского по поводу вышеописанного казуса.
      Впервые я увидел Николая Алексеевича Заболоцкого и познакомился с ним в самом конце двадцатых годов – у Тихонова…
      По приглашению Николая Семеновича начал он читать стихи, которые впоследствии вошли в его первый сборник «Столбцы»… Рядом со мной была моя жена Зоя Бажанова, актриса театра Вахтангова. Внезапно она вспыхнула и сказала нечто, что могло, казалось бы, и смутить, и даже оскорбить поэта:
      – Да это же капитан Лебядкин!
      Я замер и ждал резкого отпора или просто молчания.
      Но реакция Заболбцкого была совсем неожиданна. Он добродушно усмехнулся, пристально посмотрел сквозь очки на Зою и, нимало не смутившись, сказал:
      – Я тоже думал об этом. Но то, что я пишу, не пародия, это мое зрение. Больше того: это мой Петербург – Ленинград нашего поколения: Малая Невка, Обводной канал, пивные бары на Невском. Вот и все!
      Антокольскому дело помнится не совсем так, как Каверину. Но эти мелкие разночтения несущественны. В конце концов, не все ли равно: у Каверина произошла эта встреча или у Тихонова? Сам Антокольский заметил сходство стихов молодого Заболоцкого со стихами капитана Лебядкина или его жена? Тут важно лишь одно: реакция Заболоцкого. Важно, что Заболоцкий не удивился этому сравнению и что оно его не оскорбило. А еще важнее, что он, хотя и не отрицал сходства своих стихов со стихами знаменитого капитана, счел нужным подчеркнуть:
      – То, что я пишу, не пародия…
      Михаил Зощенко никогда ничего похожего о себе не говорил. Больше того. Он говорил нечто прямо противоположное:
      Я только хочу сделать одно признание, Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я – пролетарский писатель. Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде…
      Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Но хотя Зощенко дважды повторяет это злополучное слово «пародирую», создается впечатление, что, невольно проговорившись («я – пролетарский писатель»), он делает вид, что оговорился, и спешит поправиться («Вернее, я пародирую...», «Я только пародирую…»). Он словно бы сам испугался многозначительности того признания, которое вырвалось у него ненароком.
      Как бы то ни было, Зощенко не погрешил бы против истины, повторив вслед за Заболоцким: «То, что я пишу, не пародия, это мое зрение».
      Пожалуй, он мог бы сказать это о себе даже с большим основанием, чем Заболоцкий, ведь для Заболоцкого (или Олейникова) все то, что воплотилось в стихах капитана Лебядкина, было всего лишь предвестием нового поэтического языка. Для Зощенко – почти мировоззрением.

МАСКА ИЛИ ЛИЦО?

      Обо мне критики обычно говорят как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать черт знает что из родного русского . языка.
      Это, конечно, не так.
      Если я искажаю иногда язык, то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип. Тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Эта маленькая оговорка («почти что») была сделана не из ложной скромности. Зощенко безусловно имел бы все основания утверждать, что созданный им тип никогда прежде а русской литературе не фигурировал, если бы в русской литературе уже не существовал капитан Лебядкин.
      Любопытно, что Достоевский, создавая «нужный ему тип» капитана Лебядкина, тоже не обошелся без того, чтобы «сделать черт знает что из родного русского языка»:
      Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка...
      Это – проза капитана Лебядкина, единственный известный нам его прозаический опыт, выполненный в традиционном для России жанре доноса. Если бы от капитана Лебядкина осталось одно только это произведение, мы и то имели бы достаточно оснований, чтобы считать его предшественником зощенковских героев. Но от капитана Лебядкина, как известно, остались еще стихи – гениальный слепок его темной души, «неописуемой» традиционными художественными средствами.
      Известно, что Достоевский предвосхитил будущее в образах Шигалева и Петра Степановича Верховенского. Но фигура капитана Лебядкина, как оказалось, была не менее пророческой.
      Смысл этого пророчества Достоевского далеко не только в том, что ублюдочное лебядкинское «творчество» затопило в советское время едва ли не всю печать. И не в том, что стихи одного из прямых потомков капитана Лебядкина («Люблю вечернею порою огни эмоций зажигать…») глава Советского государства Н. С. Хрущев торжественно провозгласил с трибуны Большого Кремлевского дворца тем эстетическим и гражданским идеалом, на который должны равняться все советские писатели и поэты.
      Косноязычный, ублюдочный синтаксис «опухоли словаря», неуклюжие, противоестественные, деревянные обороты речи – все это лишь внешние и далеко не главные приметы единственного н неповторимого лебядкинского стиля.
      Стихи капитана Лебядкина представляют собой некий эстетический парадокс, воспринимаются как нечто предельно нелепое и чудовищное прежде всего потому, что это – лирические стихи, вылившиеся из души человека, заведомо не способного на лирическое отношение к миру.
      Лирическое самовыражение поэта (даже самое наивное и неискушённое, каковым, например, являются стихи пушкинского Петруши Гринева «Мысль любовну истребляя, тщусь прекрасную забыть...») по самой сути своей не преследует никаких целей, помимо тех, что заключаются в нем самом. Его цель всегда естественна и бескорыстна Она состоит в том, чтобы освободиться от душевного томления, излив его на бумагу, то есть испытать некий катарсис.
      Лирическое самовыявление капитана Лебядкина всегда преследует откровенно утилитарную цель. Капитан Лебядкин (или его потомок} всегда прямо говорит о том, чего он хочет.
      Он говорит:
      – Брачных и законных наслаждений желаю!
      Или:
      – Я обладать тобой хочу, Варвара!..
      Я вспоминаю пятистишие Пушкина, переведенное на немецкий язык и с немецкого снова на русский:
 
Был Кочубей богат и горд,
Его поля обширны были,
И очень много конских морд,
Мехов, сатина первый сорт
Его потребностям служили.
 
      Изволь, докажи читателю, что, хотя тут нет ни отсебятины, ни ляпсусов, хотя переводчик аккуратно скопировал подлинник, хотя кони у него так и остались конями, меха – мехами, Кочубей – Кочубеем, для всякого, кто не совсем равнодушен к поэзии, этот перевод криминальный, ибо здесь Пушкин подменен капитаном Лебядкиным. Если бы по этому переводу мы вздумали знакомиться с творчеством Пушкина, Пушкин явился бы нам дубинноголовым кретином.
(Корней Чуковский)
      Мысль о капитане Лебядкине возникла тут у Чуковского, я думаю, не только потому, что гениальный поэт в результате этой нехитрой метаморфозы предстал перед нами дубинноголовым кретином. В последней строке этого пятистишия замечательно выразился самый нерв поэзии капитана Лебядкина, самая ее суть. «Его потребностям служили»! В этой строчке яснее всего выразилась эта чисто лебядкинская неспособность понять возможность каких-либо иных взаимоотношений между человеком и мирозданием, кроме сугубо утилитарных.
      Вот этот трезвый, упрощенный, лишенный всяческих сантиментов, предельно утилитарный взгляд на жизнь прежде всего и роднит знаменитого капитана с героями Зощенко.
      Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили в лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
      – Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
      На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
      – Жрать хочет, оттого и поет.
(О чем пел соловей)
      Этот вульгарный утилитаризм зощенковского героя не имеет ничего общего с утилитаризмом, скажем, Базарова. Или других поклонников печного горшка, яростно утверждавших несомненные преимущества этого насущно необходимого предмета бытовой утвари перед бельведерским кумиром.
      То был спор между интеллигентами. Важность печного горшка, приоритет и даже исключительность «пищеварительных» интересов отстаивали люди, которые сами-то жили отнюдь не одними только пищеварительными интересами. Это были люди, которые пеклись не о себе, а о других. Интересы этих других так их заботили, что в крайнем случае, при полной несовместимости своих жизненных интересов с жизненными интересами этих самых других, они готовы были сами, добровольно сойти, со сцены вместе со всеми своими «игрушками» – бельведерскими кумирами и сикстинскими мадоннами.
      Самые последовательные и самоотверженные из них готовы были даже, не дождавшись, пока их начнут уничтожать, заняться самоуничтожением, самооскоплением, «наступать на горло собственной песне», держать свое сердце на привязи, как бешеную собаку, и совершать над собой ряд других, столь же героических и столь же чудовищных действий.
      Но даже эти поэты, готовые изнасиловать свою музу и заставить ее служить интересам печного горшка, даже они не внесли в мировую поэзию той небывалой, неслыханной новизны, которую внес в нее капитан Лебядкин. Даже Маяковский, громогласно провозгласивший: «Хлебище дайте жрать ржаной! Дайте спать с живой женой!» – даже он, по терминологии Гумилева, был человеком книги.
      Все это были люди, движимые отнюдь не материальными интересами. У самих-то у них с печным горшком и с его содержимым все было в порядке.
      Отстаивание приоритета печного горшка для этих поэтов было проблемой духа. Для них это означало:
      – Печной горшок важнее бельведерского кумира, потому что я (поэт) не могу спокойно наслаждаться бельведерским кумиром, зная, что где-то люди умирают с голоду.
      Капитан Лебядкин пекся не о других, а исключительно о себе. Для него философия утилитаризма была уже отнюдь не способом устройства своей души. Это был способ отстаивания своих пищеварительных интересов. Устами капитана Лебядкина заговорил Желудок. Капитан Лебядкин – это Желудок, доросший до того, чтобы иметь свою жизненную философию.
 
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…
 
      – Господи, что такое? – воскликнула Варвара Петровна.
      – То есть когда летом, – заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, – когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите…
 
Место занял таракан, 
Мухи возроптали. 
«Полон очень наш стакан»,– 
К Юпитеру закричали.
 
 
Но пока у них шел крик, 
Подошел Никифор,
Бла-го-роднейший старик…
 
      Тут у меня еще не докончено, но все равно, словами! – трещал капитан. – Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать… Что же касается Никифора, то он изображает природу…
(Федор Достоевский)
      Вот философия капитана Лебядкина, его концепция мироздания. Ничего нет, ни Бога, ни черта, ни вечности, ни разума, ни смысла. Есть только «стакан, полный мухоедства». Жалкие обитатели стакана, полные иллюзий, кричат «к Юпитеру». Но никакого Юпитера нет и в помине. Есть лишь Никифор, символизирующий «природу», который выплескивает все это «мухоедство» в лохань, на помойку, «что давно надо было сделать». А коли так, какой смысл стеснять свои желания, ограничивать себя множеством бессмысленных, ничем не оправданных запретов? Какой в этом резон, если «мухоедство», то есть всеобщее взаимное пожирание, – единственный закон бытия? И в полном соответствии с нарисованной им картиной мироздания капитан Лебядкин четко формулирует новую мораль нового человека, свою единственную заповедь, которая настолько всеобъемлюща, что одна способна противостоять всем заповедям Моисея и Христа. Единственная эта заповедь гласит: «Плюй на все и торжествуй!»
      Интересно, что последователи капитана Лебядкина заимствовали у своего учителя не только его художественный метод, не только оригинальный склад его мышления, не только его неповторимый синтаксис, но и нарисованную им картину мироздания. Все они склонны были представлять себе Вселенную по-лебядкински, то есть видеть в ней «стакан, полный мухоедства»:
 
Все погибнет, все исчезнет
От бациллы до слона,
И любовь моя, и песня,
И планета, и луна.
Скучно жить на этом свете,
В нем отсутствует уют.
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика жуют…
 
(Николай Олейников)
      Наиболее последовательным из учеников капитана Лебядкина, с легкостью усвоившим не только его космогонию, но и его мораль, был Александр Тиняков.
      Широкую и всеобъемлющую лебядкинскую формулу «Плюй на все и торжествуй!» Тиняков развернул и конкретизировал, недвусмысленно и подробно разъяснив, на что именно он плюет и как именно намерен торжествовать:
 
навстречу мне гробики полные,
В каждом – мертвец молодой.
Сердцу от этого весело, радостно,
Словно березке весной!
 
 
Вы околели, собаки несчастные, —
Я же дышу и хожу.
Крышки над вами забиты тяжелые —
Я же на небо гляжу!
 
 
Может – в тех гробиках гении разные,
Может – поэт Гумилев…
Я же, презренный и всеми оплеванный,
Жив и здоров!
 
      Тут, пожалуй, уместнее вспомнить даже не капитана Лебядкина, а другого персонажа того же Достоевского:
      Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.
      Да, это он, «подпольный человек» Достоевского, вышел из своего подполья непосредственно на арену Истории. Вышел и заговорил в полный голос. Заговорил даже стихами:
 
Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь
Падалью, полной червей,
Но пока жив – я ликую над трупами
Раньше умерших людей.
 
      Животная эгоистическая радость по поводу того, что кто-то умер, а я вот пока еще жив, присуща человеку. Она свойственна не только отребью человечества. В той или иной степени это чувство может испытать каждый. Но рано или поздно в сознании нравственно нормального человека это чувство неизбежно вытесняется другим, более высоким: чувством трагического равенства всех живущих перед лицом смерти, сознанием, что колокол звонит по тебе. Именно оно, это высокое чувство своей причастности всему роду человеческому, и было во все времена источником и предметом поэзии.
      Конечно, поэзия говорила людям не только это. Она говорила и другое. Она говорила, например:
 
Мертвый в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий...
 
      Она утверждала право каждого живущего ходить по могилам, есть кладбищенскую землянику, вкуснее и слаще которой нет, и жить, не смущаясь тем, что под каждым могильным камнем лежит, как говорил Гейне, целая всемирная история. Да, она утверждала и это. Но как!
 
Идешь на меня похожий, 
Глаза устремляя вниз, 
Я их – опускала – тоже!
Прохожий, остановись!
 
 
Прочти, – слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет…
 
 
Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь.
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь.
 
 
Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли… 
И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли…
 
(Марина Цветаева)
      Вопреки содержащемуся в этих стихах словесному призыву забыть о мертвых, не смущать себя памятью о них, весь лирический строй стихотворения, весь его эмоциональный заряд утверждает другое. Он говорит: колокол звонит по тебе, мы связаны друг с другом, ты – такой же, как я. А я была такою же, каков ты сейчас. Не забывай об этом. Мы все – одно. Мы все – часть человечества.
      И вдруг: «Вы околели, собаки несчастные, – Я же дышу и хожу…»
      Это было поистине ново.
      Новизна стихов Александра Тинякова состояла не только в их поразительной цинической откровенности. Новизна их была в том, что поэзия тут как бы перечеркивала, отрицала самое себя.
      Грубость и низость могут бать сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем.
(Владислав Ходасевич)
      Новизна стихов Александра Тинякова состояла в том, что поэт открыто объявил себя глашатаем всего самого низменного и темного, что только есть в природе человека.
      Смачно плюнув на любовь к ближнему, Тиняков следующий свой плевок, естественно, адресовал автору этой оплеванной им заповеди:
 
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос.
Жизнь людскую он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
 
 
В наше время его б посадили 
К сумасшедшим, за крепкую дверь, 
Ибо верно б теперь рассудили,
Что он был вырожденец и зверь.
 
      Лебядкинская формула – «Плюй на все и торжествуй!» – постепенно обрастает все более упоительными подробностями:
 
Пышны юбки, алы губки,
Лихо тренькает рояль…
Проституточки-голубки»,
Ничего для вас не жаль…
 
 
Кто назвал разгул позором?
Думать надо, что – дурак!
Пойте, девки, песни хором,
Пейте, ангелы, коньяк!..
 
      Я нарочто привел не одно, а несколько стихотворений Тинякова. Каждое из них в отдельности может показаться нечаянным самообнажением или же просто мелким хулиганством. В крайнем случае смесью того и другого. Но стоит поставить их рядом, как сразу же становится ясно, что тут – претензия на своего рода философию, на стройную и последовательную философскую концепцию:
 
Существованье беззаботное
В удел природа мне дала:
Живу – двуногое животное, —
Не зная ни добра, ни зла…
 
      Нельзя сказать, чтобы сами по себе идеи эти ошеломляли своей новизной. О беззаботном существовании по ту сторону добра и зла нам случалось слышать и раньше. Однако, установив этот факт, мы не поколебали ошеломляющей самобытности этих стихов, ничуть не убавили их жуткой, но несомненной художественной оригинальности.
      Философия такая действительно была.
      Но стихов таких до Тинякова (вернее, до капитана Лебядкина) никогда прежде не было.
      От философских концепций до лирических стихов – дистанция огромного размера. Одно дело провозгласить, что человек должен стать по ту сторону добра и зла, и совсем другое – с полной искренностью сказать о себе самом: «Живу – двуногое животное, – Не зная ни добра, ни зла».
      Положим, Александр Тиняков, прежде чем стать в ряды последователей капитана Лебядкина, был человеком книги. Под воздействием вполне определенных обстоятельств (к этому мы еще вернемся) в один прекрасный день он произвел кардинальную переоценку всех моральных ценностей и осознал себя «двуногим животным». Но для того, чтобы такую переоценку произвести, ему безусловно пришлось проделать над собой какую-то работу.
      Что касается капитана Лебядкина, то он никакой работы над собой не проделывал. Он всегда был таким, каким запечатлел себя в своих бессмертных стихах.
      Мучительно размышляя о том, пуститься ли ему на шантаж, написать ли донос или совершить еще какую-нибудь пакость, Лёбядкин озабочен только одним-единственным сомнением: «Ох, жутко, Лёбядкин, ох, как бы не промахнуться!..» Что касается сомнений, так сказать, морального порядка, то они ему отнюдь не свойственны. Это для него, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «не вопрос».
      Капитан Лебядкин – существо, по самой своей природе не способное испытывать над собою власть химеры, называемой совестью.
      Этим капитан Лебядкнн существенно отличается, скажем, от своего ближайшего родственника – Смердякова.
      Для Смердякова откровение – «Все дозволено!» – означает, что было недозволено, а теперь, отныне вдруг – стало дозволено!
      Может показаться, что лозунг капитана Лебядкина – «Плюй на все и торжествуй!» – представляет собой совершенно аналогичный смердяковскому откровению призыв к переоценке всех существующих моральных ценностей. Ведь если уж он предлагает плевать на какие-то моральные ценности, стало быть, и сам признает, что они – эти самые ценности – существуют.
      Но для Лебядкина они существуют не как реальность, которую ему тоже предстоит преодолеть, от власти которой ему тоже предстоит освободиться, а всего лишь как предрассудок, пока еще имеющий хождение в окружающей его среде. Что касается его самого, то для него желание плюнуть на все и торжествовать вовсе не связано ни с какой переменой, ни с каким моральным перерождением. Для него этот лозунг полностью тождествен формуле: «Будь самим собой!»
      В этом смысле герой Зощенко – прямой потомок капитана Лебядкина. Их родство подчеркнуто и тем, что, подобно своему пращуру, зощенковский герой время от времени ударяется в поэзию и самовыражается совершенно в лебядкинском духе.
      …и Былинкин, этот слегка циник и прожженный жизнью человек, оглушенный снарядами и видевший не раз лицом к лицу смерть, этот жуткий Былинкин слегка ударился даже в поэзию, написав с десяток различных стихотворений и одну балладу…
      У автора особое мнение насчет стишков и любительской поэзии, и поэтому автор не будет утруждать читателей и наборщиков целым и довольно длинным стихом. Автор предлагает вниманию наборщиков только пару последних, наиболее звучных строк:
 
Девизом сердца своего,
Любовь прогрессом называл.
И только обрзэ твоего
Изящного лица внимал.
 
 
Ах, Лиза, это я
Сгорел, как пепел, от огня
Тому подобного знакомства.
 
      С точки зрения формального метода стишки эти как будто и ничего себе. Но вообще же стишки – довольно паршивые стишки и действительно несозвучны и несорит-мичны с эпохой.
(О чем пел соловей)
      Стишки Васи Былинкина действительно «несозвучны и несоритмичны с эпохой», поскольку их автор по старинке воспевал («прогрессом называл») не какие-нибудь там законные брачные наслаждения, а любовь. Для того чтобы быть вполне созвучными и соритмичными новой эпохе, эти стихи недостаточно лебядкинские. И тут – главное, коренное отличие мира Зощенко от того мира, в котором живут и действуют герои Достоевского.
      У Достоевского капитан Лебядкин, посмевший обнажиться и открыто провозгласить свои жизненные принципы, хотя и имеет некоторый – скорее, комический – успех в среде собутыльников, при всем при том выглядит все-таки монстром («Вся зала не только была скандализована, но видимо обиделась…»).
      В том мире, где живут и действуют герои Зощенко, совсем иное соотношение понятий. Здесь капитаны лебядкины не только составляют большинство, но и в полном смысле этого слова торжествуют. Мир Зощенко – это мир торжествующих капитанов лебядкиных. Человек, пытающийся напомнить им заповеди христианской морали, выглядел бы еще большим монстром, чем у Достоевского капитан Лебядкин со своей «новой моралью».
      Александр Тиняков, в общем, правильно оценил перспективы Иисуса Христа, если бы он подвизался в эту историческую эпоху: «В наше время его б посадили к сумасшедшим, за крепкую дверь…»
      Да что Христос! В этом мире странным и нелепым исключением, обреченным на гибель монстром выглядит человек, даже очень робко пытающийся настаивать на существовании каких-либо ценностей, помимо тех, что грубо и осязаемо служат его потребностям.
      …но вот – любовь.
      Об этом должна быть особая речь. Ведь многие ученые и партийные люди вообще склонны понижать это чувство. Позвольте, говорят, какая любовь? Нету никакой любви. И никогда не было. И вообще, мол, это заурядный акт того же гражданского состояния, ну, например, вроде похорон.
      Вот с этим автор не может согласиться.
      Пока отметим полное тождество точки зрения, которую исповедуют и отстаивают «ученые и партийные люди», с жизненной философией капитана Лебядкина:
      – Нету никакой любви, а есть заурядный акт того же гражданского состояния, вроде похорон…
      – Брачных и законных наслаждений желаю…
      А теперь посмотрим, насколько прочны позиции у пытающегося спорить с этой жизненной философией «автора».
      Автор не хочет исповедоваться перед случайным читателем и не хочет некоторым особо неприятным автору критикам открывать своей интимной жизни, но все же, разбираясь в ней, автор вспоминает одну девицу в дни своей юности. Этакое было у ней глупое, белое личико, ручки, жалкие плечики. А в какой телячий восторг впадал автор! Какие чувствительные минуты переживал автор, когда от избытка всевозможных благородных чувств падал на колени и, как дурак, целовал землю.
      Теперь, когда прошло пятнадцать лет и автор слегка седеет от различных болезней и от жизненных потрясений и забот о куске хлеба, когда автор просто не хочет врать и не для чего ему врать; когда, наконец, автор желает увидеть всю жизнь, как она есть, без всякой лжи и укращений, – он, не боясь показаться смешным человеком из прошлого столетия, все же утверждает, что в ученых и партийных кругах сильно на этот счет ошибаются.
      На эти строчки о любви автор уже предвидит ряд жестоких отповедей со стороны общественных деятелей.
      – Это, – скажут, – товарищ, не пример – собственная ваша фигура. Что вы, – скажут, – в нос тычете свои любовные шашни? Ваша, – скажут, – персона не созвучна эпохе и вообще случайно дожила до теперешних дней.
      Видали? Случайно! То есть, дозвольте вас спросить, как это случайно? Что ж, прикажете под трамвай ложиться?
      Вопрос, обращенный «автором» к эпохе – «Что ж, прикажете под трамвай ложиться?», – как мы еще не раз успеем убедиться, был отнюдь не риторический. Кое-кому из зощенковских героев действительно пришлось лечь под трамвай, как в переносном, так и в самом что ни на есть прямом смысле этих слов. Но нам сейчас важно отметить другое: повсеместное торжество принципов капитана Лебядкина Зощенко считает ни больше ни меньше как главным, определяющим свойством новой эпохи. Он даже не склонен особенно ударяться в панику по этому поводу. Для него это, так сказать, медицинский факт, с которым нельзя не считаться.
      …каждая эпоха имеет свою психику. И в каждую эпоху пока что было одинаково легко или, вернее, одинаково трудно жить.
      Вот, для примера, на что уж беспокойный век, ну, скажем, шестнадцатый. Нам издали поглядеть – так прямо немыслимым кажется. Чуть не каждый день в то время на дуэлях дрались. Гостей с башен сбрасывали. И ничего. Все в порядке вещей было.
      Нам-то, с нашей психикой, прямо боязно представить себе подобную ихнюю жизнь. Для примера, какой-нибудь там ихний феодальный виконт или там бывший граф идет погулять.
      Вот идет он погулять и, значит, шпагу сбоку пришпиливает: мало ли, кто-нибудь его сейчас, боже сохрани, плечом пихнет или обругает – сразу надо драться. И ничего.
      Идет на прогулку, и даже на морде никакой грусти или паники не написано. Напротив того, идет и даже, может быть, улыбается и насвистывает. Ну, жену небрежно на прощанье поцелует.
      – Ну, – скажет, – ма шер, я того… пошел прогуляться.
      А та – хоть бы что.
      – Ладно, – скажет, – не опоздай, – скажет, – к обеду.
      Да в наше время жена бы рыдала и за ноги цеплялась, умоляя не выходить на улицу, или в крайнем случае просила бы обеспечить ей безбедное существование…
      Надо сказать, если б автор жил в ту эпоху, его бы силой из дому не выкурили. Так бы всю жизнь и прожил бы взаперти, вплоть до нашего времени.
      Да, с нашей точки зрения, неинтересная была жизнь. А там этого не замечали и жили поплевывая. И даже ездили в гости к имеющим башни.
      Так что в этом смысле человек очень великолепно устроен. Какая жизнь идет – в той он и прелестно живет. А которые не могут, те, безусловно, отходят в сторону и не путаются под ногами. В этом смысле жизнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия.
(Мишель Синягин)
      Обрисовав таким образом ситуацию, Зощенко очень ясно дает понять, что, раз уж настала эпоха торжества капитанов лебядкиных, ничего не поделаешь, придется в ней жить. Эпоху себе не выбирают. И хорошо еще, что человек в этом смысле так великолепно устроен, что «какая жизнь идет – в той он и прелестно живет».
      Как видим, Зощенко вовсе не делает тайны из того, что его наблюдения и выводы носят отнюдь не частный, а, напротив, весьма всеобъемлющий и даже глобальный характер.
      Это несколько противоречило не только официальным установкам, но и общепринятому взгляду. К железной поступи истории полагалось относиться иначе. При всех обстоятельствах хорошим тоном считалось прославлять новый крутой поворот истории. Даже если тебе лично он не сулит ничего хорошего:
 
Я говорю: «Да здравствует История!» –
И головою падаю под трактор…
 
(Павел Коган)
      Зощенко не собирался ни падать под этот трактор, ни прославлять его.
      Единственная уступка, которую он готов был сделать официальной идеологии, сводилась к одной – полуоговорочной, полуиронической фразе: «Но это дела не меняет, и величественная картина нашей жизни остается в силе». (Мишель Синягин)
      Иронию решили не замечать. А оговорка всех устроила. Она устроила не только официальную критику. Решительно всех устраивало то, что «величественная картина нашей жизни остается в силе».
      Так было спокойнее.
      Гораздо спокойнее было думать, что все особенности зощенковской прозы обусловлены тем, что в поле зрения этого писателя находятся исключительно разные мелкие людишки, «несозвучные и несоритмичные» с нашей героической эпохой.
      Цель его сатиры – добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.
(Константин Федин)
      При таком (и только при таком) взгляде Зощенко получал право на существование. В противном случае его пришлось бы осудить как человеконенавистника примерно лет на двадцать раньше, чем это произошло.
      Такие попытки имели место уже в 20-е годы. Зощенко осуждали. Правда, не как человеконенавистника, а как обывателя. Говорили, что сам Зощенко и есть тот обыватель, от имени которого он ведет свои сказы, что «лирический герой» его прозы – мещанин, филистер.
      Люди понимающие презрительно усмехались и терпеливо объясняли, в чем тут дело.
      Они объясняли, что писатель Михаил Михайлович Зощенко ни в коем случае не тождествен ни тому герою-рассказчику, от имени которого он ведёт свой сказ, ни тому человеку, о котором он неизменно говорит в третьем лице и которого называет «автор». Этот мнимый «автор» и настоящий автор – Михаил Михайлович Зощенко, – в сущности, не только не тождественны. Они – противоположны.
      Поклонникам Зощенко, его защитникам, людям, немало сил положившим на то, чтобы реабилитировать Зощенко в глазах советской общественности, представлялось совершенной аксиомой то, что зощенковский стиль – это не что иное, как инструмент сатиры, едва ли не самый действенный инструмент, с помощью которого Зощенко так талантливо, так убийственно разоблачает, дискредитирует мещанина.
      Нужно, например, зощенковскому мещанину поведать читателям, что некая женщина ехала в город Новороссийск, и он ведет свое повествование так:
      «…и едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще (!) бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
      У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет. Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.
      И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у нее малютка, на лавке узелок и корзина. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
      Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках.
      И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»
      Слово Новороссийск повторяется пять раз, а слово едет (едут) – девять раз, и рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове.
(Корней Чуковский)
      Выходило очень гладко.
      Памятуя о том, что «стиль – это человек», ни в коем случае не следует рассматривать стиль Зощенко как некое словесное отражение личности автора. Стиль Зощенко – это своего рода речевая маска. Человек, которого запечатлел этот своеобразный стиль, с Михаилом Михайловичем Зощенко, дворянином и интеллигентом, не имеет решительно ничего общего. Но тут получалась одна крохотная неувязка. Неувязка эта состояла в том, что в тех редких случаях, когда Михаил Михайлович Зощенко, дворянин и интеллигент, начинал говорить от себя, он изъяснялся тем же самым, так хорошо нам знакомым, знаменитым зощенковским слогом. Стиль его и в этих случаях в существе своем оставался неизменным.
      Эту книгу я написал в назидание себе и людям. Я написал ее не для того, чтобы пофилософствовать. Я никогда не уважал такой бесцельной философии…
      Эта книга, для ее достоверности и для поднятия авторитета автора, все же обязывает меня жить по крайней мере 70 лет. Я боюсь, что этого не случится. У меня порок сердца, плохие нервы и несколько неправильная работа психики. В течение многих лет в меня стреляли из ружей, пулеметов и пушек. Меня травили газами. Кормили овсом. И я позабыл то время, когда я лежал на траве, беспечно наблюдая за полетом птичек.
(Возвращенная молодость)
      Этот отрывок взят не из книги сатирических и юмористических рассказов. Он взят из книги, в которой Зощенко впервые заговорил со своим читателем от себя. Но, может быть, писатель по каким-то причинам и на этот раз не захотел снимать свою «речевую маску» и обнаруживать перед читателем свое истинное лицо? Может быть, у него были для этого какие-то неизвестные нам, но важные для него причины?
      Но вот что удивительно. Тем же слогом, тем же резко индивидуальным, неповторимым зощенковским стилем написаны и его частные письма.
      Какие причины могли заставить его не снимать свою речевую маску, обращаясь не к читателям, а всего лишь к одному корреспонденту? Особенно если корреспондентом этим был человек, от которого Зощенко вовсе не собирался скрывать свею интеллигентскую сущность и свой интеллигентский образ мыслей. Какой смысл был ему продолжать носить свою «маску», с такой предельной откровенностью высказываясь о различных житейских трудностях и своих писательских планах:
      Я нарочно, для собственного успокоения, прочел недавно чуть ли не все биографии сколько-нибудь известных и знаменитых писателей. Я, конечно, не хочу равняться ни с кем, но вот ихняя жизнь на меня очень успокоительно подействовала и привела в порядок. В сущности говоря, страшно плохо все жили. Например, Сервантесу отрубили руку. А потом он ходил по деревням и собирал налоги, и, чтобы напечатать своего «Дон Кихота», ему пришлось сделать льстивое посвящение какому-то герцогу. Данте выгнали из страны, и он влачил жалкую жизнь. Вольтеру сожгли дом. Я уж не говорю о других, более мелких писателях.
      И тем не менее они писали замечательные и даже удивительные вещи и не слишком жаловались на свою судьбу…
      …из тех мыслей и планов, которые у меня были, я настругал множество маленьких рассказов. И я пишу эти рассказы не для того, что мне их легко и весело писать. Я эти рассказы пишу, так как мне кажется – они наиболее удобны и понятны теперешним читателям.
(Из письма Максиму Горькому)
      Чуковский имел бы все основания высказать свое недовольство этим слогом. Он подсчитал бы, сколько раз автор без всякой необходимости повторяет одно и то же слово («И я пишу эти рассказы не для того… Я эти рассказы пишу…»). Он мог бы поморщиться по поводу правомерности употребления в интеллигентской речи простонародных выражений типа «ихний», «ихняя». Он бы отметил, что оборот – «сколько-нибудь известных и знаменитых» – представляет собой довольно примитивную тавтологию. Так же как выражение – «Они писали замечательные и даже удивительные вещи».
      Коротко говоря, тут перед нами те самые дефекты и «уродливости» речи, которые, по убеждению Чуковского, с несомненностью должны свидетельствовать о том, что «рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове».
      Но сам Зощенко эти особенности своего стиля отнюдь не склонен был рассматривать как искажение, нарочитое уродование прекрасного русского языка.
      …новеллы написаны мной просто правильным языком, а эффект упрощения опять-таки достигнут иными путями. И пусть критики более внимательно смотрят, как это сделано. Никакого «мещанского сказа» тут у меня нет.
(Литература должна быть народной)
      …вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтобы научиться так писать, чтобы мой сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком… Я немного изменил и облегчил синтаксис… Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
(Возвращенная молодость)
      Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Все это еще более или менее понятно, покуда речь идет о рассказах, адресованных широкому читателю. Но зачем писать фразами, «доступными бедным», обращаясь к Горькому? Уместен ли этот «инфантилизм» в частном письме, обращенном к человеку, который, надо полагать, и сам знает, что Сервантесу «отрубили руку», а у Вольтера «сожгли дом»? Не достаточно ли было в этом случае просто написать: «Вспомните судьбу Сервантеса, Данте, Вольтера…»? Интеллигенты ведь привыкли понимать друг друга с полуслова.
      Но Зощенко, даже когда он обращается к Горькому, пишет так, как будто ему и в этом случае важно быть «понятным тем читателям, которые не интересовались литературой».
      Очевидно, «маска» прочно приросла к лицу.
      А может быть, само это слово – «маска» – тут не уместно.

ЗДЕСЬ ДЫХАНИЕ НАШЕЙ ЖИЗНИ

      Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой… За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу – «Письмо к писателю».
(Возвращенная молодость)
      Зощенко не лукавил, когда в 1933 году назвал самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», и не «Сентиментальные повести», и даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и т. п.), а неприметную, не замеченную ни читателем, ни критикой книгу – «Письма к писателю».
      Это было сказано не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Эту книгу он и в самом деле считал для себя принципиально важной.
      Это была не совсем обычная книга. Она состояла из подлинных, невыправленных, неотредактированных читательских писем, в разное время полученных автором.
      Последние 2—3 года я получаю от читателей довольно много писем.
      Письма идут главным образом из провинции.
      Меня запрашивают, как жить, как писать стихи и что читать. Мне предлагают сюжеты, критикуют меня, одобряют и поругивают.
      Видимо, читатель меня воспринимает не совсем так, как критика.
(Письма к писателю)
      Критика воспринимала Зощенко как сатирика и юмориста. Его «мелкая журнальная юмористика» рассматривалась критикой как своего рода коллекция казусов, курьезов. Его персонажи воспринимались как некое сборище монстров.
      Читатель воспринимал Зощенко иначе. Он воспринял все эти комические истории всерьез. Не как казусы и курьезы, а как маленькие драмы и трагедии, как поучительные и грустные «случаи из жизни», какими они, в сущности, и являлись. Он воспринял Зощенко как «пролетарского писателя», всерьез описывающего его, «пролетарскую» жизнь. Он воспринял его в том качестве, в каком всякий нормальный читатель воспринимает своего писателя: в качестве отобразителя и «учителя жизни». Именно поэтому он «предлагает ему сюжеты» и «запрашивает его, как жить».
      Но Зощенко решил собрать и опубликовать эти письма не только для того, чтобы продемонстрировать критике, что у него с читателем свои, особые отношения. Он собрал не просто письма своих читателей, а преимущественно их литературную продукцию.
      Эти письма, главным образом, написаны особой категорией читателя. Это, по большей части, читатель, желающий влиться в «великую русскую литературу». Это сознательные граждане, которые задумались о жизни, о своей судьбе, о деньгах и о литературе.
      Подавляющее большинство писем, вошедших в книгу, составляли стихи.
      Стихи были в таком роде:
 
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна.
 
 
Бедняжка потеряла
Своих глаз и ух
Прожила не мало
И чуть переводит дух…
 
      Все они были присланы автору книги с просьбой напечатать, каковую просьбу он и выполнил, всякий раз считая своим долгом предупредить: «Печатаю с сохранением орфографии».
      Впрочем, некоторые стихи он счел нужным сопроводить более подробными комментариями.
      Например, вот это:
 
Я пишу о вас тов. Ленин
Что ты родной отец мой,
Что ты дал большое знанье
И научил читать меня.
 
 
Я неграмотный мальчишка
До семнадцать лет ходил 
И не знал я первой буквы
И не видел даже книг.
 
 
А теперь счастливый
Я читаю и пишу
И О вас товарищ Ленин 
Я сечинения пишу.
 
      Включив это стихотворение в свою книгу и напечатав его, как и все остальные, «с сохранением орфографии», Зощенко предпослал ему такое коротенькое предисловие:
      Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо, умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи.
      Вот в чем у меня никогда не было сомнения!
      В этих стихах есть энтузиазм.
      Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, и все они так резко контрастируют с этим патетическим предисловием, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»
      Но Зощенко и не думает издеваться. Он глубоко искренен и вполне серьезен.
      У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями.
      Но неужели «подлинную и неприкрытую жизнь» нельзя было показать каким-нибудь другим способом? Почему с той же целью нельзя было собрать стихи и письма хотя бы чуть более грамотные? Зачем ему понадобилось отобрать для своей книги самые косноязычные, самые корявые, наиболее злостно и грубо калечащие русскую речь?
      Можно не сомневаться, что в числе «сознательных граждан», приславших писателю Михаилу Зощенко свои сочинения, было немало людей, умеющих сочинять хотя и «маловысокохудожественные» (воспользуемся этим любимым зощенковским словцом), но, по крайней мере, более или менее гладкие, литературно грамотные стихи. Но они не представляли для Зощенко решительно никакого интереса. Они были бледной копией, бледным отражением старой, уже существовавшей литературы. А эти – донельзя уродливые, чудовищные, корявые – были зародышем чего-то нового. Худо ли, хорошо ли, они все-таки давали какое-то представление о том, что где-то там, «по ту сторону добра и зла», существует целый громадный пласт новых, «неописуемых» людей.
      Конечно, нельзя утверждать, что такой поэзии прежде никогда не было, что она была новой в полном, буквальном смысле этого слова.
      Строго говоря, лебядкинская поэзия существовала и раньше. Она существовала всегда. Так же как всегда существовала так называемая «петрушкина литература». Но раньше эта лебядкинская поэзия пребывала где-то далеко-далеко за пределами изящной словесности. Лишь изредка она случайно попадала в поле зрения людей просвещенных, неизменно вызывая у них бурное негодование, смешанное с откровенной, неприкрытой брезгливостью.
      В Воронежской области есть Нина Чечильева, ученица седьмого класса… Нина завела себе альбом, куда ее подруги в течение двух лет прилежно вписывали всякие стихи, которые почему-либо понравились им. Получился замечательный сборник любимых молодежью стихов. Сборник довольно обширный: сто восемьдесят шесть страниц, исписанных убористым почерком… Это книга интимная и потому безоглядно искренняя: девочки записывали эти стихи не для стенгазеты, не для декламации в школе, а сами для себя… Откройте же их альбом и читайте:
 
Ох вы, мужчины,
вы – скотины,
В вас азиатские глаза,
Вы девок любите словами,
Но своим сердцем никогда.
 
      Оправившись от первого смущения, переверните две страницы и читайте:
 
Когда знакомство заводила
И полюбила подлеца,
Я откровенность всю открыла
И попросила, как отца.
 
 
Но он на просьбу не сдавался,
И насмеялся надо мной,
И назначил мне свиданье,
А сам гулять пошел с другой.
 
      Такими стихами заполнены сто семьдесят страниц этого сборника…
      Не дико ли, что даже нечаянно, даже случайно в этот сборник… не попало ни единого звука, в котором не было бы цыганской, кафе-ресторанной, лакейской, смердяковской, эстрадной пошлятины? Если уж им так нужна (а им, очевидно, чрезвычайно нужна) любовная поэзия, любовная лирика, почему они с таким пренебрежением прошли мимо всех наших Маяковских и Блоков – и вот утоляют свою жажду поэзии такою фальцетною мещанскою дрянью, как «Цыганка Занда», «Маруся отравилась», «Лопнули струны» и проч. вплоть до:
 
Нас три сестры. Одна за графом,
Другая герцога жена…
 
      Это те стихи, что издавна бытовали в мещанской среде, вполне соответствуя ее хищнической и рабьей природе.
(Корней Чуковский)
      Чуковский был одним из первых, кто не только обратил внимание на это явление, но и догадался, что оно – явление. Он был первым, кто отнесся к нему с сугубой, как казалось тогда, даже преувеличенной серьезностью. Но отношение к этому явлению у него было весьма однозначное. Факты, подобные вышеизложенным, неизменно вызывали у него только одну реакцию, только одно чувство – ужас.
      Нет, это даже не дикари. Нет, они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – мечтатели, визионеры, у них есть шаманы, заклятья, фетиши, а здесь какая-то мистическая пустота, какая-то дыра, небытие… Даже страшно среди этих людей. Что, если они вдруг пустятся ржать или вместо рук я увижу у них копыта? Мы и не знали о них, мы были бессильны представить себе у людей такие нечеловеческие души…
      Этого сплошного Готтентота в русской литературе предвидели давно и с ужасом смотрели на его приближение. Но когда читаешь Герцена, Щедрина, Константина Леонтьева, Достоевского, Горького, социал-демократов и декадентов – всех, предающих анафеме мещанство, – видишь, что все же оно и в сотой доле не представлялось им столь ужасным, каким оно встало перед нами…
      Если бы Достоевский, когда писал «Бесов», – да если бы он хоть на секунду мог предвидеть, что случится через сорок лет, он бы розами увенчал своих бесов, он бы курил перед ними фимиам и творил перед ними молитву. Ибо что такое те бесы – перед нынешними. Теперь у нас принято сваливать все на реакцию, но какая же это реакция, – это нашествие, это наплыв, это потоп, а не реакция…
      …увидав перед собой Пинкертона, мы поняли, – к сожалению, поздно, – что мещанство было еще положительной ценностью, что оно рядом с Готтентотами идеал добра, красоты и справедливости, и вот мы готовы воззвать к нему:
      – О, воротись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, позабудем все, воротись! Только бы не Нат Пинкертон! Уж лучше бы нам обрасти длинной шерстью и, махая хвостами, убежать на четвереньках в леса – только бы не Нат Пинкертон. Воротись же скорее, «чумазый», воротись, «человек в футляре», Хлестаков, Смердяков, Бессеменов, Передонов, мы всем теперь будем рады, мы забудем уже эту скверную привычку – в каждой повестушке, в каждом фельетончике непременно «посрамлять буржуазию» и «протестовать против мещанства». Вернитесь же, вернитесь назад! Доброе, старое мещанство! Каково б оно ни было, – оно социология, а Нат Пинкертон – ведь это уже зоология.
(Корней Чуковский)
      Этот вопль прозвучал впервые довольно рано, еще до появления «Вех», в 1908 году. Но и тогда уже голос Чуковского не был гласом вопиющего в пустыне. Многие чувствовали, что предрекаемый им потоп уже близок, что скоро, совсем скоро он обрушится на славный некогда материк «великой русской культуры» и смоет, затопит его как некую новую Атлантиду.
      Правда, не всех ужасала подобная перспектива. Кое-кого она даже радовала:
 
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
 
(Валерий Брюсов)
      Согласно традиции, «новые варвары», несущие неизбежную гибель старой культуре, именовались гуннами. Лишь один русский писатель высказал сомнение по поводу абсолютной правомерности этого термина.
      …все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своей талантливостью и ужасных своей небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это, или… гунны, от которых не останется и следа.
(Николай Гумилев)
      Зощенко пошел еще дальше. Возможность того, что «новые варвары» окажутся «гуннами, от которых не останется и следа», он просто не принял во внимание. Он твердо решил исходить из того, что они окажутся «германцами».
      На первый «взгляд довольно трудно понять, почему именно мне присылают на отзыв стихи. Я прозаик. Известен читателям главным образом как автор юмористических рассказов. И вдруг мне стихи… В чем дело?
      А дело в том, что нету другого «товара»…
      Дети, как известно, начинают писать именно со стихов. Со стихов начинали свою литературную судьбу почти все писатели. И всякая молодая, так называемая «варварская» литература тоже начинается с песен и со стихов.
      Зощенко исходил из того, что косноязычные, беспомощные, «лебядкинские» сочинения малограмотных графоманов – это первые ростки новой литературы. Он всерьез отнесся к ним как к культурному явлению. (Как некогда Гумилев к стихам Игоря Северянина.) Он всерьез считал, что русской литературе, если она хочет продолжаться, следует отнестись к этому явлению с почтительным и непредвзятым вниманием.
      Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни.
      Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.
      Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.
      Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность.
      Итак, косноязычные излияния графоманов несут в себе «дыхание нашей жизни». В них запечатлелось «дыхание» тех людей, которых «мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых „художественных“ произведениях...».
      Слово «стараемся» здесь не случайно. Так же как не случайны иронические кавычки, заключающие эпитет – «художественных».
      Тут явное недовольство «так называемой художественной» литературой, не умеющей запечатлеть новых, «неописуемых» людей. И несомненно профессиональный интерес к графоманским сочинениям, в которых все-таки, худо ли, хорошо ли, но запечатлелось их «живое дыхание».
      Интерес Зощенко к потомкам капитана Лебядкина был весьма и весьма недвусмыслен. Он хотел у них учиться. Он хотел научиться писать по-новому, как они. Потому что старая литература, по его глубокому убеждению, уже не в силах была передать «дыхание нашей жизни».
      Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
      Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
      Это серьезное и вполне искреннее объяснение не было принято во внимание. Все были убеждены, что Зощенко хитрит, лукавит, прикидывается.
      Разумеется, критики понимали, что интерес Зощенко к малограмотным виршам сугубо профессионален. Они понимали, что Зощенко хочет овладеть этим странным языком, научиться писать на нем.
      Но зачем?
      Все были убеждены, что ответ тут может быть только один.
      Много потребовалось Зощенко творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
      На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
(Корней Чуковский)
      Рассуждение это содержит по меньшей мере три серьезных постулата:
      1. Язык, о котором идет речь, – чудовищно, невозможно уродлив.
      2. Это язык определенного слоя людей.
      3. Слой людей, говорящих на этом языке, писателю Михаилу Зощенко заведомо отвратителен, ненавистен.
      Возможность какого-то иного взгляда Чуковскому просто не приходит в голову по той простой причине, что писателя Михаила Зощенко он, естественно, рассматривает как человека того круга, того культурного (и, следовательно, языкового) слоя, к которому принадлежит сам! А люди этого круга просто не могут думать и чувствовать иначе.
      Вы только вслушайтесь, каким трагическим голосом – словно произошла катастрофа! – говорит писатель Константин Паустовский о тех мучительных чувствах, которые ему пришлось испытать, когда до его слуха донеслись, вот такие две фразы, сказанные кем-то над летней рекой:
      – Закругляйтесь купаться!
      – Соблюдайте лимит времени!
      Едва только писатель услыхал эти фразы, с ним произошло что-то страшное:
      «Солнце в моих глазах померкло от этих слов. Я как-то сразу ослеп и оглох. Я уже не видел блеска воды, воздуха, не слышал запаха клевера, смеха белобрысых мальчишек, удивших рыбу с моста. Мне стало даже страшно…»
      В своем праведном гневе (которому я, конечно, глубочайше сочувствую) писатель так пылко возненавидел того, кто произнес эту фразу, что стал обвинять его в преступном цинизме и даже в равнодушном отношении к родине.
      «Я подумал, – пишет он, – до какого же холодного безразличия к своей стране, к своему народу, до какого невежества и наплевательского отношения к истории России, к ее настоящему и будущему нужно дойти, чтобы заменить живой и светлый русский язык речевым мусором».
(Корней Чуковский)
      Ни Паустовскому, ни Чуковскому, который «глубочайше ему сочувствует», даже в голову не приходит, что этот так называемый «речевой мусор» – не жаргон какого-то узкого слоя людей. Что это и есть тот общенародный язык, на котором нынче говорит едва ли не вся наша страна. И если в этом и впрямь сказались невежество и наплевательское отношение к истории России, так не брезгливо морщиться надо по этому поводу, не заходиться от праведного гнева, а задуматься: что же произошло такое с нами, с историей нашего народа и нашей страны, если «речевой мусор» чуть ли не полностью вытеснил и заменил собою «живой и светлый русский язык»?
      Надо сказать, что Чуковский с его языковой чуткостью очень рано почувствовал, что в светлую и чистую стихию живой народной речи вторгается нечто новое, чужеродное:
      Как нужно оторваться от родного языка, чтобы создать, например, невероятное слово: «отзовист». Я недавно с ужасом прочитал в одной очень милой брошюре, что партийцы возмущены отзовистами, а ультиматисты – ра-бочесъездовцами, – нет, вы только подумайте об этих словах! Особенно «отзовисты», ведь это какой-то гомункул, а не живой организм: взять древнее русское слово «звать», «отозвать» и приклеить к нему (гуммиарабиком!) иностранное «ист» – ведь это как раз противоположно тому, что делает каждый народ со всеми чужими словами: каждый народ бессознательно, инстинктивно к чужим словам приделывает свои окончания, приспособляет чужие слова к себе, к своей эстетике и своей психологии, всасывает чужие слова в себя, а у нас до того оторвались от народа, что не прочь обыностранить даже свое, коренное слово. (Капельный, крошечный факт, но огромный!)
      Тогда Чуковский, видимо, все-таки еще не представлял себе в полной мере всей огромности этого «крошечного» факта. То ли по этой причине, то ли по свойственному ему молодому задору, но эта новая языковая стихия, которая перла отовсюду, грозя захлестнуть, замутить все живые источники народного языка, еще не казалась ему особенно зловещей. Как бы то ни было, он не собирался брезгливо отворачиваться от этой стихии, затыкать уши ватой, вычеркивать эти новые, иногда просто странные, а иногда и откровенно уродливые словечки из академических лексиконов. Наоборот! Как весело и лихо измывался он над самим Бодуэном де Куртенэ за то, что в его обновленном издании словаря Даля (кстати, до нынешнего дня не превзойденном) не нашлось места для таких слов, как «азефовщина», «апаш», «желтая пресса», «передоновщина», «ритуальное убийство», «босячество», «босяковать», «кабаре», «иллюзион», «скетинг-ринг», «бойкот», «бойкотировать», и многих других, мощным потоком хлынувших в язык газет и в живую речь современников.
      Слова эти вошли в живую речь, выжили, уцелели, язык их принял, вобрал в себя, усыновил, – что ж, значит, так тому и быть. И нечего делать вид, что всех этих слов не существует. Надо учесть и классифицировать их, подумать над тем, как и откуда они явились и каким образом окрасили нашу сегодняшнюю речь…
      Но эта академическая объективность и этот молодой горячий задор – все это лишь до поры до времени.
      Одно дело – если в язык ворвалась какая-то новая струя, пусть даже и мутноватая. И совсем другое дело, когда оказалось, что это не просто очередной поток, слегка замутивший светлые и чистые воды, что это – темная магма, вспучившая земную поверхность, прорвавшаяся наружу, затопившая все и вся.
      Тут уж стало не до того, чтобы «снимать пробы» этой магмы, делать анализы, выяснять ее химический состав. Тут интеллигенты спохватились и завопили отчаянно: «Караул!!!»
      Мне физически больно слышать изуродованные русские слова, учеба вместо «ученье», глажка вместо «глаженье», зачитать вместо «прочесть» или «прочитать». Люди, которые так говорят, – это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.
(Борис Лавренев)
      Это тоже цитирует Чуковский в своей книге о языке – «Живой как жизнь». И, само собой, с тем же «глубочайшим сочувствием». Прорвавшаяся наружу магма, угрожающая самому существованию «великого, могучего, правдивого и свободного» русского языка, вынудила и Чуковского ударить в набат и даже в панике спрятаться за авторитет того, кто едва ли не первым пустил в ход словечки типа «отзовист» или «ультиматист». (Во всяком случае, не брезговал ими.)
      Зощенко глядел на это иначе.
      Вслушиваясь в эту новую языковую стихию, он не испытывал никаких отрицательных эмоций. Выражения вроде «закругляйтесь», «лимит времени», «зачитать» и тому подобные не вызывали у него ни моральных страданий, ни тем более физической боли. Более того! Иные из них ему даже нравились.
      Дорогой Зощенко!
      Мне случайно попалось в руки «любовное» письмо, которое получила одна моя знакомая.
      Не пригодится ли оно Вам? Оно очень напоминает Ваш стиль и Ваших героев.
      С приветом К. Л.
      18 окт. 28 г.
      Уважаемая гражданка, зачитайте это письмо и примите от заинтересованного вами это подношение. Не побрезгуйте, не погнушайтесь.
      Желательно с вами познакомиться всурьез. Не покажется это вам за предмет любопытства, а желательно с целью сердечной, потому что с каких пор вас увидел, то сгораю любовью.
      Замечательный ваш талант, а пуще всего игривость забрали меня за живое и как слышал, что вы лицо, причастное к медицине, то понять должны, что кровь во мне играет и весь я не в себе.
      Если вам не противно, то буду ждать Вас у входу в буфет…
      Остаюсь в ожидании
      Имя скажу при свидании…
(Письма к писателю)
      Поместив это письмо в своей книге, Зощенко замечает: «Любопытное письмо. Оно написано, как будто бы я его писал. Оно несомненно написано „моим героем"». И далее он комментирует его так:
      Так называемый «народный» язык стоит того, чтобы » к нему приглядеться.
      Какие прекрасные, замечательные слова: «Зачитайте письмо». Не прочитайте, а зачитайте… Как уличный торговец яблоками говорит: «Вы закушайте этот товар». Не скушайте (т.е. целиком), не откусите (т.е. кусочек), а именно закушайте, то есть запробуйте, откусите столько раз, сколько нужно для того, чтобы почувствовать прелестные качества товара.
      Для Зощенко язык «его героя» сам по себе – выразителен и художественно ярок.
      Для Чуковского этот язык может быть художественно выразительным лишь постольку, поскольку он выступает резким, уродливым контрастом по отношению к некой языковой норме:
      Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».
      Тут все та же непререкаемая уверенность, что этот «уродливый язык» – всего лишь жаргон определенного слоя – того самого, «вбетонированного в обывательщину» круга мелких стяжателей и мещан, который Зощенко сделал мишенью своей сатиры и по которой он бил нещадно «всем разнообразием своего оружия»:
      …эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы…
      Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати…
      Алогизм, косноязычность, бессилие этого мещанского жаргона сказываются также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах…
      Там, где Чуковский мечет громы и молнии, где он способен только негодовать и изгаляться, Зощенко исполнен самого искреннего доброжелательства и даже восхищения. Зощенко убежден, что язык, который, по мнению Чуковского, способен передать лишь недомыслие и душевное уродство, может выразить и запечатлеть всю сложность жизни, самые разные и противоречивые ее проявления. Не только «глупость», «мещанство», «жульничество», но и «настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие… энтузиазм».
      В убогой, беспомощной, жалкой и косноязычной речи своего героя 3ощенко открыл поистине золотоносную жилу новой художественной выразительности. «Вывихи синтаксиса», «опухоли словаря» и «идиотические повторы» действительно являются важными структурными особенностями этой новой художественной речи. В сущности, из них-то в конечном счете и складывается ее поэтика. Язык потомков капитана Лебядкина Зощенко, в отличие от Чуковского, никогда не назвал бы бессильным. Напротив, бессильным и худосочным ему представлялся тот «строго нормированный, правильный, образцовый язык», который в глазах Чуковского продолжал оставаться «безукоризненной нормой».
      Уже никогда не будут писать и говорить тем невыносимым суконным интеллигентским языком, на котором многие еще пишут, вернее, дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось. Пишут так, как Леонид Андреев. Вот писатель, которого абсолютно нестерпимо сейчас читать!
(Письма к писателю)
      Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.
      Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Заболоцкий, как мы помним, уверял, что ценит капитана Лебядкина выше многих современных поэтов.
      Зощенко говорит уже не о многих, но, по существу, обо всех. Оговорка насчет принадлежности к «старой литературной школе» мало существенна, так как, по глубокому убеждению Зощенко, к этой старой школе практически принадлежит чуть ли не вся современная ему литература.
      В нашей литературе слишком много внимания уделено «переживанию» и «перестройке» интеллигента и слишком мало «переживаниям» нового человека. У нас до сих пор идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой, главным образом, предмет искусства – психологические переживания интеллигента. Надо разбить эту традицию потому, что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось.
(Литература должна быть народной)
      У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.
      Тут кроются ошибки и большая беда, потому что прежний строй речи диктует старые формы. А в этих старых формах весьма трудно отражать современную жизнь… Лозунг «возвращение к классикам» скорее можно произнести от отчаяния, чем от больших надежд.
(О стихах Н. Заболоцкого)
      Нам так часто приходилось слышать и читать о том, что в старых формах трудно отражать современность, что необходимы новые формы, что в карете прошлого далеко не уедешь, и т. д. и т. п., что процитированные строки из различных статей Михаила Зощенко могут показаться чем-то само собой разумеющимся и даже весьма банальным.
      Между тем основная мысль Зощенко – мысль, к которой он не раз упорно возвращался, – далеко не так тривиальна, как это кажется с первого взгляда.

КАК БУДТО НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ

      …я поручил им обоим представить к такому-то сроку краткие рефераты о поэзии Блока. Перед тем как взяться за работу, она (речь идет о поэтессе Елизавете Полонской. – Б. С.) предложила Михаилу Михайловичу совместно с нею обсудить эту тему. Зощенко без всяких околичностей отказался…
      – Я буду писать сам, – сказал он, – и ни с кем не желаю советоваться…
      Когда он выступил в Студии со своим рефератом, стало ясно, почему он держал его в тайне и уклонялся от сотрудничества с кем бы то ни было: реферат не имел ни малейшего сходства с обычными сочинениями этого рода и даже как бы издевался над ними. С начала до конца он был написан в пародийно-комическом стиле… Он написал о поэзии Блока вульгарным слогом заядлого пошляка Вовки Чучелова, физиономия которого стала впоследствии одной из любимейших масок писателя. Тогда эта маска была для нас литературной новинкой, и мы приветствовали ее от души.
(Корней Чуковский)
      Вот как все разъяснилось. Оказывается, это был просто розыгрыш. Зощенко решил разыграть их всех – и Полонскую, и всех студийцев, и его самого, руководителя студии. Он весело подшутил над ними, подменил тему: вместо заданного реферата о Блоке написал пародию на такой реферат. Неизвестно, с какой целью, скорее всего, просто так, чистого смеха ради, он решил поглядеть на поэзию Блока глазами человека, заведомо не способного приобщиться высоких тайн этой поэзии.
      Между тем Зощенко тему не подменил.
      Сочиняя свой реферат, он исходил из того, что взгляд Вовки Чучелова на поэзию Александра Блока может помочь в самой этой поэзии увидеть нечто новое и важное.
      Реферат, о котором рассказывает Чуковский, не сохранился. Но я говорю о нем так уверенно, потому что основные его положения не так уж трудно себе представить. Тема этого реферата волновала Зощенко всю жизнь. На протяжении всей своей жизни он много раз упорно к ней возвращался.
      В 1936 году Зощенко написал повесть «Возмездие». Совпадение этого названия с названием знаменитой поэмы Блока не было случайным.
      В классической литературе было несколько излюбленных сюжетов, на которые мне чрезвычайно хотелось бы написать. И я не переставал жалеть, что не я придумал их.
      Да и сейчас имеется порядочное количество таких чужих сюжетов, к которым я неспокоен.
      Мне бы, например, хотелось написать на тему Л. Толстого – «Сколько человеку земли нужно». Это удивительная тема, и она выполнена Толстым с колоссальной силой. Тем не менее мне хотелось бы еще раз заново и по-своему подойти к ней.
(Шестая повесть И. П. Белкина)
      Надо сказать, что и это свое намерение Зощенко осуществил: в «Голубой книге» есть рассказ, который почти так и называется – «Сколько человеку нужно».
      Нечто похожее, по-видимому, было и в отношении Зощенко к теме блоковского «Возмездия». Как бы то ни было, в повести, носящей то же название, он в самом точном смысле слова заново и по-своему подошел к этой отнюдь не новой для русского писателя теме.
      Повесть написана от лица участницы гражданской войны, бывшей кухарки, а ныне видной общественной деятельницы Анны Лаврентьевны Касьяновой. Это как бы стенографически точная запись подлинного рассказа Анны Касьяновой. Запись, сохраняющая весь аромат, весь лексический и синтаксический строй речи, все своеобразие мышления нового человека.
      …когда мне ударило двенадцать лет, то меня уже поставили на станок. И я там рубила сахар. И там я этим занималась до пятнадцати лет.
      И мне за это кулак Деев ежемесячно платил один рубль. Но сам он за меня получал сначала три рубля, а потом восемь.
      Он в течение шести лет получал за меня по восемь рублей. Но я продолжала получать от него один рубль. И я его сердечно благодарила, потому что не понимала, как еще бывает иначе. Я не знала, что это был возмутительный акт с точки зрения революции…
      И только когда произошла революция, я кое-что стала понимать.
      Но во время революции я уже не работала у Деева, а служила кухаркой в Киеве. Но тем не менее я тогда вспомнила эту эксплуатацию. Я вдруг вспомнила, как он мне платил один рубль, а остальные деньги брал себе…
      И когда я впоследствии нарисовала себе эту картину, я просто не могла с собой совладать. Меня трясло от злобы, когда я подумала, как это было.
      И, руководимая этой злобой, я даже нарочно решила поехать в деревню поговорить с Деевым…
      Я ему сказала, еле сдерживая свое негодование:
      – Ты что же мне, старая плешь, платил один рубль, в то время как сам получал за меня восемь рублей! Ты знаешь, как это называется с точки зрения революции?
      Но Деев на это засмеялся и велел своим сыновьям Мишке и Антошке выгнать меня со двора.
      И я тогда удивилась, что революция не облегчила мои душевные страдания. Я только потом узнала, что это была буржуазная революция, ничего не имеющая с нами общего. И надо было ждать еще полгода, чтоб произошла другая, народная революция, которая все поставила на место…
      Но я вернулась сюда через двенадцать лет. Через двенадцать лет я была в этом районе. И снова нарочно заехала в эту деревню.
      Это был уже 1930 год.
      И вот я заехала в эту деревню. И пошла на двор к Дееву.
      Но оказалось, что старик Деев уже давно отправился путешествовать на тот свет. А его сыновья, Мишка и Антон, были раскулачены и высланы из этого района.
      А в их помещении была изба-читальня.
      Я зашла в эту избу.
      И когда я зашла в эту избу-читальню, я вдруг рассмеялась, что все так случилось.
      Я не обладала жестоким сердцем, и я всегда была внимательна к чужому страданию. Но тут я рассмеялась, когда вошла в избу.
      Заведующая избой-читальней спросила меня: «Чего вы смеетесь?» Я ей сказала:
      – Я смеюсь, что произошла такая народная революция, которая оправдала мои надежды.
      Судя по всему, автор повести очень хорошо знал, какой страшный смысл таился в простых, будничных словах – «были раскулачены». Иначе не появилась бы в речи Анны Касьяновой эта оговорка: «Я не обладала жестоким сердцем, и я всегда была внимательна к чужому страданию». Надо полагать, он прекрасно отдавал себе отчет и в том, что «раскулачены» были в ту пору миллионы людей, не имевших на своей совести и сотой доли тех «грехов», за которые расплатилась семья «мироеда» Деева.
      Почему же он решил посмотреть на случившееся глазами Анны Касьяновой? Неужели он хотел сказать, что ее «точка зрения» – единственно правильная и справедливая? Неужели он хотел заразить своего читателя ее злорадным удовлетворением по поводу того, что «все так случилось»?
      Во время перерыва я подошел к товарищу Касьяновой и попросил ее разрешения написать повесть об ее жизни.
      Анна Лаврентьевна сказала:
      – Это все древняя история. Эта старая история моей жизни, может, сейчас не так полезна в литературе, как другие, более современные темы.
      Я сказал:
      – Это именно та «древняя история», которая исключительно нам интересна, потому что без таких историй, может быть, и не было бы того, что есть сейчас.
      Нет, Зощенко не хотел внушить своему читателю чувство злорадного удовлетворения по поводу случившегося. Он искал причины того, что произошло. И он хотел сказать: то, что произошло, должно было произойти. Оно не могло не случиться.
      Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
      Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа… Мы – звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать «лучшие».
(Александр Блок)
      Зощенко тоже был дворянином. На нем тоже лежали «грехи отцов». Ему тоже не чужд был этот старый дворянский комплекс вины перед народом. Но он решил посмотреть на случившееся «с точки зрения» Анны Касьяновой совсем не потому, что проникся сознанием ее правоты. Он решил рассказать о судьбе детей кулака Деева не затем, чтобы повторить вслед за Блоком: «Почему „раскулачивают“ и выселяют на верную гибель миллионы семей с малыми детьми? – Потому, что у них было заведено нанимать батраков, платить им по рублю, а восемь брать себе. Не у того кулака, так у соседа…»
      Нет, Зощенко хотел заговорить голосом Анны Касьяновой не потому, что решил усвоить ее «точку зрения» на случившееся как единственно справедливую. Им двигало тут чувство совсем иной, чисто литературной вины.
      Меня всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если можно так сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.
(Из письма Максиму Горькому)
      Именно сознание этой литературной вины и побудило Зощенко попытаться поглядеть на жизнь глазами Анны Лаврентьевны Касьяновой. И не только на жизнь, но и на поэзию. В частности, на поэзию Александра Блока.
      Анна Лаврентьевна вспоминает о том времени, когда она была совсем молоденькой'и служила «в кухарках у генеральши Дубасовой.
      …к ней каждый день заходил один молоденький офицерик, некто Юрий Анатольевич Бунаков. Он был хорошенький такой, как кукла.
      И я раньше никогда таких не видела. Он был похож на херувима. У него на щеке была нарисована черная мушка. И губы свои он подкрашивал красной краской. И он то и дело припудривался, потому что он любил, чтобы у него была матовая кожа.
      Сначала он меня просто рассмешил своей кукольной наружностью. Я даже не знала, что бывают такие изнеженные мужчины. Я хохотала, как сумасшедшая, когда в первый раз его увидала…
      Он играл песенки на рояле. И напевал их вполголоса. Причем весь репертуар у него был исключительно из грустных номеров. Он чаще всего пел: «О, это только сон» и «Под чарующей лаской твоею».
      Также он имел привычку твердить такие стихи (я их запомнила, потому что я их в свое время записала):
 
Все на свете, все на свете знают –
Счастья нет.
И который раз в руках сжимают
Пистолет.
И который раз, смеясь и плача,
Вновь живут,
Хоть для них и решена задача –
Все умрут.
 
      И он при этом подкидывал в руках свой браунинг № 1, с которым никогда в жизни не расставался.
      Штаб-ротмистр Бунаков не играет в повествовании Анны Касьяновой сколько-нибудь существенной сюжетной роли. Не исключено, что к концу повести читатель вообще забыл бы о его существовании. Однако в эпилоге ему все-таки уделен соответствующий абзац:
      Юрий же Анатольевич Бунаков застрелился, когда они были еще в Югославии. Он был действительно слабый и неприспособленный к жизни, как тепличный искусственный цветочек, неизвестно для чего выращенный в садах буржуазной жизни.
      Таким образом, строки Блока, которые Юрий Анатольевич имел обыкновение повторять, оказались для него пророческими. Черная тень возмездия каким-то краем своим коснулась и поэзии Блока. Во всяком случае, связь Юрия Анатольевича Бунакова с Блоком была далеко не так мимолетна и случайна, как это могло показаться с первого взгляда. Пошловатый и противноватый ротмистр, красивший губы и рисовавший на своей щеке черную мушку, был не кто иной, как читатель Блока, потребитель его поэзии, один из тех, кому эта поэзия была адресована, для кого она предназначалась.
      Нет, конечно, он не был законным, настоящим потребителем этой поэзии. Точно так же, как пошловатые девицы, млеющие на концертах какого-нибудь душки-тенора, не могут быть названы законными наследницами той музыкальной культуры, носителем которой все же является означенный тенор.
      Штаб-ротмистр Бунаков – не настоящий потребитель поэзии Блока. Он – злая пародия на такого потребителя. Но ведь это и значит, что в поэзии Блока было, по мысли Зощенко, нечто, отчасти рассчитанное на художественные вкусы и склонности Юрия Анатольевича Бунакова. Как ни кощунственно это звучит, но, может быть, и в самом Блоке, по мысли Зощенко, было что-то от вышеупомянутого душки-тенора? Кстати, поэтическую формулу, приближающуюся к этому кощунственному определению, произнесла однажды Ахматова:
 
И в памяти черной пошарив, найдешь
До самого локтя перчатки.
И ночь Петербурга. И в сумраке лож
Тот запах и душный и сладкий.
 
 
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок –
Трагический тенор эпохи.
 
      Впрочем, эту тему мы пока оставим.
      Отметим только, что в восприятии бывшей кухарки, а ныне видной советской общественной деятельницы Анны Лаврентьевны Касьяновой, стихи Блока неотличимы от жестоких романсов типа «О, это только сон» и «Под чарующей лаской твоею». Ее восприятием Блок низведен до этих «грустных номеров», практически с ними уравнен.
      Разумеется, легче всего решить, что этот штрих нужен автору исключительно для характеристики Анны Лаврентьевны Касьяновой. Но похоже, что это не так. Похоже, что, по мысли Михаила Зощенко, ничуть не менее он важен и для характеристики Александра Блока.
      Чтобы увериться в основательности такого предположения, заглянем в повесть Зощенко «Мишель Синягин».
      С героем этой повести мы знакомимся в ту счастливую пору его жизни, когда всем своим обликом он еще напоминал изнеженного херувимчика вроде уже знакомого нам Юрия Анатольевича Бунакова.
      Его называли Мишелем – и верно, его нельзя было называть иначе. Все другие, грубые наименования мало шли к его лицу, к его тонкой фигуре и к его изящным движениям, исполненным грации, достоинства и чувства ритма.
      Но, в отличие от штаб-ротмистра Бунакова, Мишель Синягин был не только ценителем и потребителем всего изящного. Он и сам был поэтом. Он писал стихи.
      О поэтических способностях своего героя Зощенко не очень высокого мнения. Тем не менее он почему-то счел необходимым особо отметить, что его герой в своем творчестве находился под сильным влиянием «исключительно гениального поэта тех лет, А. А. Блока». Конечно, эта фраза еще не дает оснований предполагать, что ирония Зощенко, хотя бы косвенно, направлена на Блока. Однако зачем-то эта фраза все-таки ему понадобилась.
      …находясь под сильным влиянием знаменитых поэтов того времени, в частности А. Блока, он не бросал свои
      чувства какой-нибудь отдельной женщине. Он любил нереально какую-то неизвестную женщину, блестящую в своей красоте и таинственности.
      Одно прелестное стихотворение «Дамы, дамы, отчего мне на вас глядеть приятно» отлично раскрывало это отношение. Это стихотворение заканчивалось так:
 
Оттого-то незнакомкой я любуюсь.
А когда Эта наша незнакомка познакомится со мной,
Неохота мне глядеть на знакомое лицо,
Неохота ей давать обручальное кольцо…
 
      Тем не менее поэт увлекся одной определенной девушкой, и в этом смысле его поэтический гений шел несколько вразрез с его житейскими потребностями.
      Приведенное четверостишие Мишеля Синягина как будто не имеет с поэзией Александра Блока ничего общего. Если бы Зощенко хотел написать пародию на Блока, он, безусловно, сумел бы «Передразнить» Блока более талантливо. Уж во всяком случае для него не составило бы труда сделать пародию более похожей на оригинал. И все-таки это – пародия. Только пародируется тут не лексика Блока, не интонация его. Попросту говоря, пародируется не форма поэзии Александра Блока, а содержание ее, сама ее лирическая суть.
      Не стихи Мишеля Синягина, а сам он – явная и откровенная пародия. И автор даже и не собирается этого скрывать.
      Он уходил за город и, сняв шапку, с тонкой и понимающей улыбкой следил за игрой птичек и комариков.
      Или, глядя на движущиеся тучные облака и закинув голову, тут же сочинял на них соответствующие рифмы и стихи.
      В те годы было порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.
      Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентская прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.
      И верно, это были очень такие тонкие ценители искусства и балета, и авторы многих замечательных произведений, и вдохновители многих отличных дел и великих учений.
      Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.
      Это были просто интеллигентные, возвышенные люди.
      Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка на клумбе или прыгающего на навозной куче воробышка.
      Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-то такая ненормальность.
      Всеми этими разговорами автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку… Прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь.
      Что касается М. П. Синягина, то автор, конечно, и не хочет его равнять с теми, о ком говорилось. Но все-таки это был человек тоже в достаточной степени интеллигентный и возвышенный. Он многое понимал, любил красивые безделушки и поминутно восторгался художественным словом. Он сильно любил таких прекрасных поэтов, как Фет, Блок, Надсон.
      И в своем собственном творчестве, не отличаясь исключительной оригинальностью, он был под сильным влиянием этих славных поэтов. И в особенности, конечно, под влиянием исключительно гениального поэта тех лет, А. А. Блока.
      Как явствует из этого отрывка, Мишель Синягин – не такая уж мелкая фигура. Он – пародия. Но пародия ни больше ни меньше как на всю старую русскую интеллигенцию. Расхожие словечки эпохи («прослойка», «это не были спецы с точки зрения нашего понимания») лишний раз подчеркивают исключительное своеобразие того удивительного, не имеющего аналогий явления, каким была русская интеллигенция еще в недавнем прошлом.
      «Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-те такая ненормальность». Эта ядовитая фраза, конечно, тоже может быть понята как черта, не столько характеризующая отношение автора к предмету, сколько отражающая уродливый, примитивный, пошлый взгляд рассказчика. (Или уродливый, примитивный, пошлый взгляд, свойственный эпохе в целом – «с точки зрения нашего понимания».) Все обаяние старого русского интеллигента ведь именно в том и состояло, что он никогда не был просто «спецом». Величие русской интеллигенции как раз тем и обусловливалось, что она никогда не была просто «прослойкой».
      Но то, что еще недавно казалось средоточием обаяния и величия, теперь стало поводом для насмешек, презрения и даже ненависти: 
      Уже исчезло из обихода молодого поколения это проклятое слово «интеллигент», это бескостное, мяклое, унылое, мокрокурицыное слово, подобного которому не найти ни в одном человеческом языке. Исчезло и заменилось бойким, красочным, подчеркнутым термином – спец… У зубного врача в приемной уже не валяются книжки Уайльда, а провизор ухаживает за своей барышней без помощи цитат из Вейнингера…
      Доживающие свой век интеллигенты не так скоро доживут его. Но они последние могикане. Но они доживут. И через 20—30 лет исчезнет племя интеллигентов с лица земли русской.
(Михаил Левидов)
      Старому интеллигенту все это казалось в высшей степени оскорбительным.
      Старому интеллигенту, прочитавшему повесть Зощенко «Мишель Синягин», вероятно, и в голову не могло прийти, что у него с героем этой повести может быть что-то общее. Взять хотя бы вот эту фразу: «Он сильно любил таких прекрасных поэтов, как Фет, Надсон, Блок…» Ну можно ли принимать всерьез человека, который не делает разницы между такими антиподами, как Надсон и Блок?
      Но Зощенко принимает своего героя всерьез. Надсона и Блока он выносит за одни скобки отнюдь не только для того, чтобы заострить внимание читателя на отсталости и неразвитости поэтического вкуса Мишеля Синягина.
      Надсон и Блок, по убеждению Зощенко, могут и должны быть вынесены за одни скобки хотя бы потому, что оба они были кумирами русской интеллигенции, пусть на разных этапах ее художественного и общественного развития.
      Как ни грустно, а приходится признать, что «жало этой художественной сатиры» в какой-то мере было направлено на всю старую интеллигенцию и на всю старую поэзию. В том числе и на Александра Блока.
      …я невольно стал вспоминать поэзию моего времени. Я вспомнил вдруг чувствительные и грустные романсы, какие пели тогда, – «О, это только сон», «Гори, гори, моя звезда», «Хризантемы в саду».
      Не скрою от вас – у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки… Я стал перелистывать стихи моего времени… 
 
У феи – глазки изумрудные,
Все на траву она глядит.
У ней – наряды дивно-чудные – 
Опал, топаз и хризолит…
 
      Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого, в сущности, поэта!
 
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.
 
      Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы. Я перелистываю поэтические сборники моего времени. С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили.
 
Я себе не верю, верю только
В высоте сияющим звездам.
Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты.
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы.
 
      Нет. Мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных «нездешних цветов».
(Перед восходом солнца)
      Это уже вспоминает не бывшая кухарка Анна Касьянова. Это писатель Михаил Зощенко сам «невольно стал вспоминать» поэзию своего времени. И, видимо, не случайно эти его воспоминания начались не с Блока, не с Ахматовой, не с Гумилева или Мандельштама, а все с того же, уже знакомого нам по воспоминаниям Анны Касьяновой романса – «О, это только сон». А завершились пошлыми, манерными стишками «У феи – глазки изумрудные», «У царицы моей есть высокий дворец» и т.п.
      Сперва может показаться, что тут – сознательная и не слишком даже ловкая подтасовка. Неужели «серебряный век» русской поэзии хоть в какой-то мере характеризует вся эта (по собственному выражению Зощенко) «мишура», эти «жалкие манерные символы», эта «убогая инфантильная музыка»?
      А как же все-таки Блок? Как другие крупные поэты?
      Нет, Зощенко не забыл об их существовании.
      Это были отличные стихи, отличная поэзия. Поэзия Блока, Есенина, Ахматовой…
      …Блок, как в фокусе, соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением все, о чем он думал, писал.
      Строчки малых поэтов, лишенные этого благородства и вкуса, были ужасны.
      Зощенко сознательно цитирует только «малых» поэтов. Он делает это не для того, чтобы совершить некую подтасовку. Он уверен, что эти «ужасные» строчки бросят свой беспощадный свет и на Блока, помогут нам и в Блоке увидеть то, что объединяет, роднит его с «малыми» поэтами той же эпохи. Он как бы нарочно заставляет нас посмотреть на наших кумиров в упор, увидеть их без прикрас. Он действует точно по пословице: «Позолота сотрется, свиная кожа останется». Он хочет, чтобы мы увидели «свиную кожу», не облагороженную «позолотой» гения и вкуса.
      Он вполне сознательно хочет разрушить художественное обаяние Блока, Есенина, Ахматовой. Освободить нас из-под действия этого гипноза.
      Можно было добиться этого разными путями. С помощью язвительной пародии, например. Но какая пародия может быть убийственней этих непридуманных, дословных, чуть не наугад взятых цитат:
      Я перелистываю роскошные журналы моего времени. Вот Бальмонт поэтически пишет о подруге Эдгара По:
      Чаровательница и рабыня своих женских страхов, женщина, полюбившая ангела, демона, духа, кого-то, кто больше, чем человек, и потому испугавшаяся – нежная Сибилла, заманившая и себя и другую душу в колдованья любви…
      И еще:
      Вестник Запредельного, глашатай глубин и носитель тайн, бессмертный Эдгар, взявший в своем мировом служении великую тяжесть необходимости явить нам, как может быть одинока душа человека среди людей…
      Что ж, как бы говорит нам Зощенко, Блок, Есенин, Ахматова… Они, конечно, лучше Бальмонта. У них куда больше и дарования и вкуса. Но в самом существе своем их поэзия – такая же.
      Чем же все-таки она такая же?
      Может быть, старая поэзия отталкивает Зощенко своей ущербностью, меланхолией, тоской? Отталкивает тем, что в ней неизменно присутствует какой-то душевный надлом?
      «Какие истерические нотки слышатся в его музыке, в его мыслях. Какая катастрофа присутствует в его сердце. Нет сомнения – он не считал себя здоровым, полноценным человеком…» – говорит Зощенко о Брюсове. И именно после этого переходит к Блоку: «Блок, как в фокусе, соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением…» и т.д.
      Казалось бы, яснее не скажешь. Настроения, чувства Блока были такие же ущербные, как и у всех людей его времени. Но гением и вкусом своим он эти болезненные чувства облагородил…
      Но нет, старая поэзия раздражает Зощенко не тем, что она несет в себе меланхолию и грусть:
      Мне не жаль и потерянной бодрости, которую я встречаю в иных стихотворениях:
 
Я верю в светлое начало,
Я знаю правду темноты.
Во мраке ночь меня качала,
Чтоб дню я показал цветы.
 
      Бог с ней, с этой бодрой поэзией. Она отвратительна.
      Равно отвратительна в старых стихах и меланхолия, и бодрость. Равно неприемлема для него и вопиющая безвкусица, и несомненная печать гения и вкуса.
      Но почему мы все время говорим о какой-то старой поэзии? Разве существует какая-то другая, новая поэзия, которая не вызывает у Михаила Зощенко всех этих резко отрицательных эмоций?
      Да, такая поэзия есть. По крайней мере, есть один поэт, работа которого внушает надежды, что эта новая поэзия может и будет существовать.
      Этот единственный поэт, внушивший Зощенко такие серьезные надежды, – тот самый, который опыту большинства своих коллег решительно противопоставил художественные достижения капитана Лебядкина.
      О поэзии я могу говорить главным образом как читатель, а не как критик, потому что я не вполне знаком с лабораторией этого дела.
      Но как читатель и как литератор я могу о Заболоцком сказать, что он, на мой взгляд, первоклассный поэт и его работы, вероятно, окажут значительное влияние на нашу поэзию…
      Для нас, литераторов, громадную, конечно, роль в работе играет основной материал, с которым мы имеем дело, – слово, язык и строй речи, то есть синтаксис. И в этом отношении мне думается, что Заболоцкий на правильном пути.
      Его язык в какой-то мере разрушает прежние традиции стихотворной речи…
      Я, например, не хочу умалить значение Пастернака, но надо сказать, что его путь лежит в старой традиции, и язык его, несмотря на высокую поэтичность, несколько старомоден.
(О стихах Н. Заболоцкого)
      И непосредственно за этими словами следует все та же, уже знакомая нам, излюбленная зощенковская мысль:
      У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.
      Пока Зощенко говорил о Леониде Андрееве или о каких-то безымянных приверженцах старой литературной школы, которые «дописывают» свои сочинения «так, как будто бы в стране ничего не случилось», – его мысль еще могла казаться в достаточной степени тривиальной.
      Упомянутое в таком неожиданном контексте имя Пастернака заставляет нас совершенно по-новому воспринять эту, казалось бы, уже хорошо знакомую нам мысль.
      Пастернака, как известно, упрекали во многих грехах, только не в излишнем традиционализме, не в старомодности. В глазах многих поколений русских поэтов и читателей имя Пастернака было синонимом необычности, резкого своеобразия, принципиальной новизны поэтического мышления. Особой новизной, по общему мнению, отличался у Пастернака как раз «язык и строй речи, то есть синтаксис». И вдруг, оказывается, Пастернак тоже «несколько старомоден». Оказывается, он тоже принадлежит к тем поэтам, которые «пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось», «продолжают ту литературу, которая была начата до революции».
      Впрочем, разве дело тут в одном Пастернаке?
      Русская поэзия в начале XX века переживала период величайшего своего расцвета. Блок, Хлебников, Маяковский, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Есенин, Гумилев, Ходасевич… Вряд ли когда-либо раньше на небосклоне русской поэзии одновременно сверкало столько звезд первой величины.
      В то же время это был для русской поэзии период грандиозной ломки всех прежних основ ее художественного бытия. Возник совершенно новый поэтический язык, новый синтаксис, новый, не слыханный прежде строй поэтической речи.
      Почему же из всего этого богатства Зощенко выделил и всему этому богатству противопоставил одного Заболоцкого? Почему так решительно утверждал, что только один Заболоцкий попытался создать новый строй поэтической речи, позволявший передать дыхание новой жизни, «неописуемой» средствами старой, дореволюционной литературы?
      Потому что у Зощенко был совершенно иной критерий, руководствуясь которым он имел решительно все основания даже поэзию Хлебникова, Маяковского, Цветаевой, Пастернака – при всей ее формальной новизне – отнести к разряду «прежней», «старой» поэзии.
      Чуть ли не всю русскую поэзию XX века Зощенко категорически отнес к разряду «старой», потому что она органически не способна была усвоить зрение Анны Лаврентьевны Касьяновой.
      В историческом споре Анны Касьяновой с Юрием Анатольевичем Бунаковым русская поэзия была отнюдь не на стороне штаб-ротмистра Бунакова. Чуть ли не все русские поэты выражали Анне Касьяновой свое пламенное сочувствие, горячо признавали абсолютную справедливость ее исторических притязаний. Лишь немногие что-то такое там лепетали непочтительное о «грядущем хаме».
      Разумеется, перспектива полного торжества Анны Касьяновой устраивала далеко не всех. Но так или иначе, в поэтах, готовых отречься от старогр мира и перейти на сторону «новых людей» , не было недостатка.
      Но Зощенко хотел совсем другого.
      Он хотел, чтобы поэзия не просто утверждала правоту (или неправоту) Анны Касьяновой, а чтобы она попыталась посмотреть на мир ее глазами.
      Одни русские писатели (таких было явное большинство), руководствуясь исконной традицией отечественной литературы, исходили из того, что Анна Касьянова «лучше» штаб-ротмистра Бунакова. Другие (их было значительно меньше) не сомневались, что она – «хуже».
      Для Зощенко было важно не то, «хуже она или „лучше“, а то, что она – другая. Он знал: что бы там ни было, людей, подобных штаб-ротмистру Бунакову, больше не будет. На смену им пришли новые, совсем другие люди. Это непреложный факт, с которым нельзя не считаться.
      Эти новые люди могут знать, что в принципе существуют какие-то иные отношения между человеком и мирозданием, помимо чисто утилитарных. Но для них самих возможность таких бесплодных, бессмысленных взаимоотношений полностью исключена. Они могут рассматривать их лишь как необъяснимое и нелепое притворство, в лучшем случае – как дикую и непонятную блажь.
      Это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное – фрукты или ливерная колбаса.
(Дама с цветами)
      Во веки веков поэзия смотрела на мир глазами таких «поэтических особ». Собственно говоря, считалось, что только такой взгляд на мир и может быть источником поэзии.
      Зощенко полагал, что настало время нарушить эту вековечную традицию. Он считал, что поэтам не мешало бы попытаться взглянуть на мир глазами человека, интересующегося в жизни только чем-то определенным. Например, ливерной колбасой. Интересно, какие мысли появились бы у такого человека, если бы у него вдруг возникла эта странная потребность «сидеть на бережку и глядеть вдаль»?
      Именно такую попытку и предпринял однажды Заболоцкий:
 
Хочу у моря я спросить.
Для чего оно кипит?..
Это множество воды
Очень дух смущает мой.
Лучше б выросли сады
Там, где слышен мори вой.
Лучше б тут стояли хаты
И полезные растенья,
Звери бегали рогаты
Для крестьян увеселенья.
Лучше бы руду копать
Там, где моря видим гладь, .
Сани делать, башни строить.
Волка пулей беспокоить,
Разводить медикаменты,
Кукурузу молотить,
Деве розовые ленты
В виде опыта дарить…
 
      Чисто утилитарный взгляд на мироздание лишь отчасти нарушается не вполне объяснимым с этой точки зрения желанием дарить деве розовые ленты. Однако пояснение, что делать это следует лишь «в виде опыта», недвусмысленно намекает на сугубо прагматический характер этих намерений.
      Во все времена море было для поэтов неиссякаемым источником вдохновения, едва ли не синонимом самой поэзии. Море – это «свободная стихия» Пушкина,это волшебные строки Пастернака, в которых словно бы запечатлен живой голос морского прибоя: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…»
      И вдруг: «Это множество воды очень дух смущает мой..»
      Что это? Пародия? Издевательство? Сатирическое разоблачение скучного, убогого, уныло-прозаического отношения к миру?
      Нет, Заболоцкий вовсе не злопыхательствует и не издевается. Он искренне убежден, что у его «лирического героя» – этого заведомо бездуховного существа – тоже есть «дух . Просто это – другой дух, другая духовность. Надо вчувствоваться в нее, понять ее, раскрыть, вытащить.
      Заболоцкий стремится в самой структуре стиха, в самом художественном методе своем осознать и зафиксировать явление нового человека. Нового во всех своих проявлениях, со своим особым, ни на что не похожим мышлением, языком, зрением, отношением к жизни.
      Как бы ни относились мы к поэзии Бориса Пастернака, как высоко ни ставили бы его художественные достижения, одно все-таки несомненно. Его поэзия – это лирические излияния субъекта, способного, выражаясь языком героев Зощенко, целый день нюхать цветки и настурции («Пью горечь тубероз… ) или сидеть на бережку и глядеть вдаль («Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться… ).
      Сама возможность существования другого субъекта этой поэзией не допускается, игнорируется, не принимается во внимание. Этот «другой» может попасть в поле зрения поэта, даже задеть его душу, войти с его душой в соприкосновение. Но и в этом случае он все равно останется для поэта лишь объектом наблюдения, своего рода деталью пейзажа:
 
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя:
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря…
 
(Борис Пастернак)
      Поэт может отнестись к этому объекту по-всякому. Он может наблюдать его враждебно, с ужасом, или сочувственно, или даже боготворя. Тут возможны любые варианты. Лишь одно для поэзии было немыслимо: чтобы эта «деталь пейзажа» вдруг сама заговорила лирическими стихами.
      Заболоцкий попытался сделать именно это.
      Он хотел не просто запечатлеть явление нового человека, но заговорить его языком, посмотреть на мир его глазами:
 
Благообразная вокруг
Сияла комната для пира.
У стен – с провизией сундук,
Там – изображение кумира
Из дорогого алебастра.
В горшке цвела большая астра.
И несколько стульев прекрасных
Вокруг стояли стен однообразных.
 
      Стихи эти напоминают вирши капитана Лебядкина не только своим удручающим косноязычием и версификационным убожеством. Сразу видно, что их «лирический герой» – человек, отнюдь не склонный к тому, чтобы «целый день нюхать цветки и настурции».
      Но есть в стихах Заболоцкого и другие, уже сугубо индивидуальные приметы неповторимого лебядкинского мышления:
 
С нежным личиком испанки
И цветами в волосах
Тут девочка, пресветлый ангел,
Виясь, плясала вальс-казак.
Она среди густого пара
Стоит, как белая гагара,
То с гитарой у плеча
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом,
И вновь несется, нежно охая, —
Прелестный образ и почти что нагишом!
Но вот одежды беспокойство
Вкруг тела складками легло.
Хотя напрасно!
Членов нежное устройство
На всех впечатление произвело.
 
      Тут хочется говорить уже даже не о сходстве лирического героя с капитаном Лебядкиным, а о прямом их тождестве. Ну кто же еще, кроме знаменитого капитана, способен сочинить такое: «Прелестный образ и почти что нагишом!», «Членов нежное устройство на всех впечатление произвело».
      Однако, в отличие от капитана Лебядкина, здесь субъект лирики предстает перед нами как человек, наделенный нешаблонным и ярким, по-детски непосредственным, то есть в конечном счете поэтическим, видением мира.
      В предельно утилитарном, примитивном, казалось бы, по самой своей сути антипоэтическом взгляде на мир Заболоцкий пытается найти «золотые россыпи» какой-то новой поэзии.
      И находит:
 
Самовар, владыка брюха,
Драгоценный комнат поп!
В твоей грудке вижу ухо,
В твоей ножке вижу лоб…
 
 
И вся комната-малютка
Расцветает вдалеке.
Словно цветик-незабудка
На высоком стебельке.
 
      Зощенко не случайно из всех русских поэтов выделял именно Заболоцкого. И не случайно он Заболоцкому противопоставил именно Пастернака.
      Поэтическое мышление Пастернака было для Зощенко своего рода квинтэссенцией старой поэзии, наиболее полным и законченным выражением главных, определяющих ее свойств.
      Утверждая, что не кто-нибудь, а именно Пастернак продолжает писать «так, как будто в нашей стране ничего не случилось», Зощенко тем самым высказал в высшей степени нетривиальный взгляд на то, что случилось в вашей стране в октябре 1917 года.

ТОЛЬКО СНЕГ

      События, происшедшие в октябре 1917 года, были восприняты едва ли не всей русской интеллигенцией как финальный, завершающий акт уже давно ожидаемой трагедии крушения России. С яростной определенностью это восприятие случившегося было выражено в стихотворении Максимилиана Волошина, как бы подводящем кровавую черту под всей тысячелетней историей Российского государства:
 
С Россией кончено… На последях
Ее мы врогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях.
 
 
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
 
 
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи:
Германцев с запада, монгол с востока.
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда.
 
      Для современников Волошина эти строки не были метафорой. Они не казались даже поэтическим преувеличением, хоть сколько-нибудь искажающим реальное положение дел.
      Стихотворение было откликом на начавшиеся в Брест-Литовске переговоры о сепаратном мире с Германией. Оно отражало вполне конкретную политическую реальность.
      Многие не сомневались, что с Россией и в самом деле покончено. Уже отложились Финляндия, Польша, Украина, Прибалтика, Кавказ. Да и остальное того и глядя растащат на куски и поделят между собой разные – великие и малые – державы, и кто знает, останется ли под властью правительства, сидящего в Кремле, хотя бы тот надел, с которого начинал первый собиратель Московского княжества Иван Калита.
      Впрочем, главная драка состояла даже не в этом. В конце концов, России не раз уже случалось переживать трудные времена: бывали на Москве и поляки, и Наполеон. И все как-то обходилось. Бог миловал. Но иа этот раз похоже было, что не обойдется.
      Главная драма состояла в том, что правительство, сидящее в Московском Кремле, в отличие от всех русских правительств, начиная с Ивана Калиты, вовсе даже и не стремилось к целостности Российского государства. Оно открыто поддерживало не центростремительные, а центробежные силы. Оно торжественно объявило, что признает право на полное государственное самоопределение каждой нации, входившей в состав бывшей Российской империи («Не надо ль кому земли, республик да свобод,.. ») .
      Это было поистине удивительное правительство. Оно вовсе не делало таймы из того, что сосредоточило в своих руках всю полноту государственной власти вовсе не для того, чтобы блюсти интересы российской государственности. Да и вообще не для того, чтобы решать какие-то там узконациональные или узкогосударственные задачи.
      О каких надеждах на сохранение государственной целостности России могла идти речь, если в Кремле сидело правительство, для которого слово «патриот» было равнозначно понятию «предатель». Патриотами назывались белогвардейцы, поскольку они выступали за «единую и неделимую Россию».
      Верить в будущее России – это, собственно, значило верить в успех белого дела. Ну, а если белое движение обречено, если большевики победят окончательно и бесповоротно, – что ж, тогда, значит, и в самом деле с Россией покончено навсегда.
      Ничего подобного, однако, как будто бы не произошло. Большевики победили, но именно эта победа дала новые основания надеяться на то, что с Россией отнюдь не кончено, что дело и на этот раз еще как-нибудь обойдется.
      Возникла новая концепция. Суть ее состояла в том, что большевистский переворот, якобы ознаменовавший полный и окончательный крах российской государственности, на самом деле был всего лишь короткой смутой, каких в тысячелетней истории России было множество. Выражалась надежда, что и из этой смуты Россия выйдет обновленная, полная сил, как и подобает Фениксу, возрождающемуся из пепла:
      Ты постиг ли, ты почувствовал ли, Что, как звезды на заре, Парки древние присутствовали В день крестильный, в Октябре? Нити длинные, свивавшиеся От Ивана Калиты, В тьме столетий затерявшиеся, Были в узел завиты. И когда в Москве трагические Залпы радовали слух, Были жутки в ней – классические Силуэты трех старух. То – народными пирожницами, То – крестьянками в лаптях, Пробегали всюду – с ножницами В дряхлых, скорченных руках. Их толкали, грубо стискивали, Им пришлось и брань испить, Но они в толпе выискивали Всей народной жизни нить. И на площади, – мне сказывали, – Там, где Кремль стоял как цель, Нить разрезав, цепко связывали К пряже – свежую кудель…
(Валерий Брюсов)
      «Трагические залпы», которые «радовали слух» Валерия Брюсова, – это залпы тех шестидюймовых орудий, одно из которых до сих пор стоит во дворе Музея Революции (бывшего Аглицкого клуба). Именно из таких орудий большевики осенью 1917 года начали артиллерийский обстрел Московского Кремля.
      Брюсов недаром крестильным днем назвал не 25 октября (7 ноября) 1917 года, с легендарным залпом (виноват, не залпом, а выстрелом: тут, как выяснилось, никакого залпа как раз не было) «Авроры» и не менее легендарным штурмом Зимнего. Падение Зимнего даже в самом худшем случае могло означать всего лишь конец ненавистного петербургского периода русской истории. В конце концов, давно уже было напророчено, что «Петербургу быть пусту». Артиллерийский обстрел Московского Кремля – это было совсем другое дело. Интеллигенту, даже вошедшему в состав нового, большевистского правительства, непросто было через это переступить.
      Я только что услышал от очевидцев то, что произошло в Москве.
      Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется…
      Борьба ожесточается до звериной злобы.
      Что еще будет? Куда идти дальше!
      Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен.
      Работать под гнетом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя.
      Вот почему я выхожу в отставку из Совета Народных Комиссаров.
      Я сознаю всю тяжесть этого решения. Но я не могу больше.
(Анатолий Луначарский)
      Как видим, оптимистическое восприятие событий, зафиксированное в стихотворении Брюсова, осенью 1917 года было несвойственно даже и самим большевикам. Во всяком случае, тем из них, кто не до конца разделял интернационалистское ликование по поводу гибели Российского государства, кому было дорого историческое прошлое и будущее России именно как России. Луначарскому и его единомышленникам артиллерийские залпы, направленные «в стены древнего Кремля», отнюдь не радовали слух. Что уж тогда говорить о тех, кто и вовсе не сочувствовал целям большевистского переворота! Их восприятие случившегося было более чем однозначно:
 
Детям скажете: «Мы жили до и после,
Ее на месте лобном 
Еще живой мы видали».
Скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли…» 
 
(Илья Эренбург)
      И вот оказалось, что это была ошибка. Никто никого не распял. Просто нить народной жизни запуталась. Распутать, развязать ее было уже невозможно, вот и пришлось древним паркам пойти на хирургическое вмешательство: разрезать нить. Но лишь на мгновение. С тем, чтобы тут же, рассучив, связать ее вновь воедино и добавить к старой, древней пряже свежую кудель: 
 
Чтоб страна, борьбой измученная,
Встать могла, бодра, легка,
И тянулась нить рассученная
Вновь на долгие века!
 
(Валерий Брюсов)
      Дело тут было не в различии политических взглядов. Не в том. что Эренбург или, скажем, Волошин сочувствовали Деникину, а Брюсов держал сторону Ленина.
      Все дело было я том, что Эренбург и Волошин написали свои стихи осенью 1917 года, а Брюсов – три года спустя, осенью 1920-го.
      В 1920 году и Эренбург уже не настаивал так решительно на том. что «с Россией кончено»:
 
Смердишь, распухла с голоду, сочатся кровь и
гной из ран отверстых.
Воюя и корчась, к матери-земле припала ты.
Россия, твой родильный бред они сочли за смертный,
Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты…
 
      Он словно бы начисто забыл, что совсем еще недавно сам принадлежал к тем плакальщикам по гибнущей Россия, которые ее «родильный бред сочли за смертный».
      Этот крутой идеологический поворот характеризует не столько личность Эренбурга, сколько изменявшуюся ситуацию. Эренбург тут интересен лишь тем, что он как в первом, так и во втором случае быстрее многих почувствовал то, что носилось в воздухе.
      К осени 1920 года окончательно выяснилось, что с Россией отнюдь не кончено. Выяснилось, что с Россией пока, на данном этапе, все обошлось. Даже крайние пессимисты вынуждены были признать, что набат, в который три года тому назад ударил Максимилиан Волошин, оказался ложной тревогой.
      …они восстановили армию. Это первое. Конечно, они думают, что они создали социалистическую армию, которая дерется «во имя Интернационала», – но это вздор. Им только так кажется. На самом деле они восстановили русскую армию.
      Дальше. Наш главный, наш действенный лозунг – Единая Россия… Знамя Единой России фактически подняли большевики. Конечно, они этого не говорят. Конечно. Ленин и Троцкий продолжают трубить Интернационал. Но… фактически Интернационал оказался орудием расширения территории для власти, сидящей в Москве. До границ, где начинается действительное сопротивление других государственных организмов, в достаточной степени крепких. Это и будут естественные границы будущей Российской Державы… Социализм смоется, но границы останутся… Будут ли границы 1914 года или несколько иные – это другой вопрос. Во всяком случае, нельзя не видеть, что русский язык во славу Интернационала опять занял шестую часть суши. Сила событий сильнее самой сильной воли… Ленин предполагает, а объективные условия, созданные Богом, как территория и душевный уклад народа, «располагают»… И теперь очевидно стало, что, кто сидит в Москве, безразлично, кто это, будет ли это Ульянов или Романов (простите это гнусное сопоставление), принужден… делать дело Иоанна Калиты.
(Василий Шульгин)
      Людям типа Шульгина нужно было лишь одно: чтобы сохранялось, восстановилось и уцелело Российское государство. Идея? А, Бог с ней, с идеей. Не все ли равно? Не та идея, так другая. Не Третий Рим. так Третий Интернационал… Идея – дело подсобное. Она служит государству, а не государство ей. Пусть большевики тешат себя иллюзией, что они восстанавливают единую и неделимую Россию не ради России, а ради мировой революция. Пусть играют в эту детскую игру. История вое равно скажет свое слово, и тогда выяснится, на чью мельницу лили они воду своих всемирных интернациональных идей.
      Впрочем, умный политик не станет отрицать роль Идеи в жизни государства. Он великолепно понимает, что совсем без идея – нельзя. И если та идея, на которой веками стояло Российское государство, больше не в силах выдержать тяжесть этой исторической ноши, надо срочно искать другую. А если даже эта другая идея не слишком ему по душе – что поделаешь! Лучше все-таки с ней, чем с той, старой, агонизирующей, неопровержимо доказавшей, что она себя изжила.
      …последние годы бедствий и горя привели меня к сознанию, что русский народ в отношении своих главных жизненных задач в конце концов выйдет на правильный путь… Залог для будущего России я вижу в том, что в ней у власти стоит самонадеянное, твердое и руководимое великим политическим идеалом правительство. Этот политический идеал не может быть моим. Люди, окружающие Ленина, – не моя друзья, они не олицетворяют собой мой идеал национальных героев. Но я уже не могу их больше назвать «разбойниками и грабителями» после того, как выяснилось, что они подняли лишь брошенное: престол и власть. Их мировоззрение для меня неприемлемо. И все же медленно и неуверенно пробуждается во мне надежда, что они приведут русский народ – быть может, помимо их воли – по правильному пути к верной цели и новой мощи.
(Владимир Сухомлинов)
      Бывший военный министр Российской империи В. А. Сухомлинов не зря с таким пиететом отозвался о бесконечно чуждой ему идее всемирного пролетарского братства. Как ему было не благословлять этот «великий политический идеал», если, как выяснилось, только он один и мог скрепить распадающуюся на куски Российскую империю в тот грозный час, когда старые силы сцепления уже перестали действовать.
      Проницательный Шульгин и умный Сухомлинов поняли, что идея Третьего Интернационала может служить единой и неделимой России ничуть не хуже, чем почившая в бозе идея Третьего Рима.
      Но то, что успокаивало Сухомлинова или Шульгина, вряд ли могло служить утешением для русского интеллигента.
      Для политика идея – средство, а не цель. Она – тот цемент, который обеспечивает государству политическую и военную прочность.
      Для интеллигента идея – конечная, высшая цель, единственный смысл и оправдание всей его жизни.
      Политик в крайнем случае готов примириться даже с ненавистной ему идеей, только бы сохранилось государство.
      Интеллигент легко примирится с крушением государства, только бы восторжествовала дорогая его сердцу идея.
      Впрочем, «примирится» – это слишком слабо сказано. Лучшие люди России, одержимые идеей народа-богоносца, склонялись к тому, что полный и окончательный крах Российского государства будет даже способствовать торжеству столь дорогой их сердцу идеи. Они полагали, что издавна предназначенную ему богоносную миссию русский народ сможет осуществить тем лучше, чем скорее утратит он свой цивилизованный облик.
 
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!..
 
(Александр Блок)
      Были и другие, вообще не склонные ощущать в случившемся никакой трагедии. Они уверенно предрекали полную и абсолютную утрату национальной самобытности, полное растворение всего русского во всеобщем, интернациональном, всечеловеческом. Миссия народа-богоносца в их понимании состояла как раз в том, чтобы примером собственного подвижнического самоуничтожения указать путь всему человечеству:
 
Мы живем,
зажатые
железной клятвой.
За нее —
на крест,
и пулею чешите:
это —
чтобы в мире
без России,
без Латвии,
жить единым 
человечьим общежитьем.
 
(Владимир Маяковский)
      Для этих осуществление надежд Шульгина и Сухомлинова означало трагическое крушение их собственных надежд.
      Блок, увидав, что русский народ, вместо того чтобы «расступиться по дебрям и лесам», норовит опять зажить своей прежней мещанской жизнью, «перестал слышать музыку революции».
      Маяковский, убедившись, что жизнь «без России, без Латвии», судя по всему, так никогда и не наступит, застрелился.
      Но, как ни страйно, именно они, интеллигенты, а не политики, незаметно приспособили идею Третьего Интернационала к той роли, которую предрекли ей Шульгин и Сухомлинов. Именно они сделали все, чтобы Третий Интернационал стал фасадом новой Российской империи, заменив потрескавшиеся и облезшие декорации Третьего Рима.
      И уже не отчаяние и ужас испытывали теперь они при мысли, что «с Россией кончено», а какой-то жуткий восторг, небывалое, неслыханное, ни с чем не сравнимое счастье.
      Пошлый мещанский Запад снова был посрамлен. В точном соответствии с давним пророчеством нищая и убогая Русь вновь совершила какой-то непонятный зигзаг и понеслась неведомо куда, своим прежним, свыше ей предуказанным, до сих пор еще никем не разгаданным путем.
      Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.
(Николай Гоголь)
      Русскому интеллигенту, оказывается, это было зачем-то очень нужно: чтобы посторанивалмсь другие народы и государства. Это было ему до такой степени необходимо, что, когда наступило отрезвление и раздались первые робкие голоса: «А может, не обязательно, чтобы посторанивались?» – как он тотчас же завопил: «Караул! Братцы! Да что же это такое? Последнее достояние оттают!!!»
      …русское национальное сознание живет под неусыпным враждебным присмотром, как преступник, сосланный под надзор полиции. Вот одно из последних суровых предупреждений. Группа анонимных авторов напечатала несколько связанных друг с другом статей, почти сборник, в №97 «Вестника Русского Христианского Студенческого Движения»… Среди всех прегрешений России какой же самый страшный грех усмотрели авторы? Оказывается, это вера в то, что Россия обладает исторической миссией, что и она несет миру свое, новое слово, или, как говорят авторы, – «русский мессианизм». В этом-то грехе они требуют у русских покаяния, указывая это даже как основную цель России в будущем. Ставить целью так изменить сознание народа, чтобы он не смел думать, что жизнь его имеет цель! К какому другому народу обращались с подобными поучениями?
(Игорь Шафаревич)
      Никто, конечно, даже я не заикался о том, чтобы русский народ не смел думать, что жизнь его имеет цель. Но разве такая цель непременно должна состоять в том. чтобы вести за собой другие народы? Разве так уж обязательно стремиться к тому, чтобы, косясь, посторанивались и уступали нам дорогу другие народы и государства?
      Но русскому интеллигенту почему-то непременно нужно, чтобы именно посторанивались. Уж по какой причине будут они постораниваться, – почтительно сознавая свою неполноценность или же просто шарахаясь, как от чумы, – это, как говорится, дело десятое. Важно, чтобы посторанивались:
 
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
 
(Александр Блок)
 
Мы –
голодные,
мы – нищие,
с Лениным в башке
и с наганом в руке.
 
(Владимир Маяковский)
      В сущности, это были вариации на тему давнего, исконного «Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить».
      Соль тут была в том, что Россия до такой степени не поддается измерению общим аршином, что в самой гибели своей она только лишний раз явила миру свою особенную стать.
      Стоит только чуть поскрести яростный интернационализм Маяковского (Блока и скрести не надо), как сразу же обнаружится под ним ветхозаветное славянофильское уничижение паче гордости, традиционная славянофильская спесь, питающаяся убеждением, что родина поэта – не такая, как все прочие страны и государства. Она – особенная:
 
Даже чуть
зарусофильствовал
от этой шири!
Русофильство,
да другого сорта.
Вот
моя
рабочая страна,
одна
в огромном мире.
– Эй
Пуанкаре!
возьми нас?..
Черта!
 
      Правда, если верить точному смыслу этих строк, они относятся не к России, а совсем к другой стране. И слово «нас» вовсе не означало уже – «нас, русских». В устах Маяковского это местоимение было обозначением совсем другой нации, совсем другого народа:
 
Перед нашею
республикой
стоят богатые.
Но как постичь ее?
И вопросам
недоуменным
нет числа:
что это
за нация такая
«социалистичья»,
и что это за
«соци-
алистическое отечество»?..
Приятно
русскому
с русским обняться, -
но у вас
и имя
«Россия» 
утеряно.
Что это за
отечество
У забывших об нации?
Какая нация у вас?
Коминтерина?
 
(Владимир Маяковский)
      В голосе поэта снисходительное презрение: «Да стоит ли вам объяснять? Все равно ведь не поймете».
      Но для самого Маяковского (как и для всех его единомышленников) слова о новой нации вовсе не были поэтической метафорой.
      Впрочем, о новой нации в ту пору говорили не только единомышленники Маяковского. Говорили даже о возникновении нового антропологического типа:
      В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с небывшим раньше выражением… Появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные. Ни малейшего сходства с лицами старой русской интеллигенции, готовившей революцию. Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры. Это тип столь же милитаризированный, как и тип фашистский. Об этом я не раз писал. С людьми и народами происходят удивительные метаморфозы.
(Николай Бердяев)
 
      Маяковский любовно называл свою новую родину – Эресефесерия. Бунин ненавидяще и презрительно именовал ее – Совдепия. Но и для тех, кто не был ослеплен ни ненавистью, ни любовью, эта новая страна тоже уже не была Россией.
      Была бы я в России, все было бы иначе, но – России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся.
(Марина Цветаева)
      Сегодняшнему читателю может показаться, что горечь этих цветаевских строк рождена особой чуткостью поэтического слуха, не умеющего смириться с новым названием, новым звучанием дорогого имени.
      Но дело тут было не только в названии. Для людей той эпохи слово «СССР» вовсе не было просто новым названием того, что прежде именовалось Россией.
      – Теперь ведь России нет.
      – Как нет России?
      – Есть Союз советских республик.
      – Ну да. Новое название.
      – Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… Скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?
(Юрий Олеша)
      Однако по прошествии одного-двух десятилетий недоразумение полностью выяснилось.
      Единая и неделимая постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, в четвертый уже раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией. Проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе. Александр I даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.
      Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия – Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли. Прав оказался Шульгин: Россия достигла своих естественных исторических границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Теперь оно стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому, как «США» является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного– «Америка».)
      Казалось бы, все обошлось. Гроза миновала. Бунин в Париже плакал от умиления над «Василием Теркиным» Твардовского. И как ему было не умиляться, если вот оно, самое несомненное, самое неопровержимое доказательство того, что Россия выжила, уцелела; что даже большевистское наваждение оказалось бессильно перед жизнестойкостью русского национального характера и бойкой замашкой метко сказанного русского слова.
      Но вот что произошло потом.
      Вдохновленные победам» русского оружия, новенькими погонами, в которых русская армия предстала перед изумленной Европой, а также многими другими вещественными доказательствами того, что все, слава Богу, обошлось, в 1946—1947 годах на родину потянулись эмигранты.
      Одного из вернувшихся я знал.
      Когда-то он уехал из Крыма вместе с остатками врангелевской армии. Он уже в ту пору был взрослым человеком. Потом он жил во Франции, кончил Сорбонну, стал инженером-энергетиком. Во время гитлеровской оккупации активно участвовал в Сопротивлении. Не миновал гестапо.
      В 1947 году он исхлопотал себе советский паспорт и приехал в СССР. Родина встретила его не слишком ласково, но не об этом речь. Все это, как говорится, было и быльем поросло: с 1947 года до наших дней прошло уже больше, чем минуло с 1920-го до 1947-го.
      И вот этому-то человеку я задал однажды такой не слишком простодушный вопрос:
      – Как вам показалось, есть что-нибудь общее между нашей, сегодняшней Россией – и той, старой, которую вы знали когда-то?
      Он ответил: 
      – Только снег.

ХОРОШИЙ КОНЕЦ

      В эпилоге «Доктора Живаго» неожиданно появляется новый персонаж – Танька Безочередова, бельевщица Таня. И вместе с ней в роман вдруг врывается, казалось бы, совсем несвойственная ему стихия того странного языка, на котором изъясняются обычно зощенковские герои:
      – Ну, конечно, я девушка неученая, без папи, без мами росла сиротой. Вам, может быть, смешно, что я говорю, ну только говорю я, что знаю, надо войти в мое положение...
      – Он ужасть как того не любил, чтобы дети, и кричал к топая ногами, что это одна грязь в доме и беспокойство. Я, кричал, этого терпеть не могу…
      – Двор при посту был богатый, корова да лошадь, ну птица там, разумеется, разная, под огородом в полосе отчуждения сколько хочешь земли и, само собой, даровая квартира, сторожка казенная при самой путе. От родных мест снизу поезд еле-еле взбирался, насилу перемогая подъем, а от вас из Расеи шибко раскатывался, надо было тормоза…
      – Я машинисту кричу, нападение на железнодорожный пост, смертоубийство и ограбление, разбойник в доме, заступитесь, товарищ дяденька, требуется спешная помощь.
(Борис Пастернак)
      Если бы бельевщица Таня вдруг решила выразить себя, свое сознание и свой опыт в стихах, эти стихи были бы, надо думать, неотличимы от тех, которые собрал Зощенко в своей книге «Письма к писателю»:
 
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна…
 
 
А у ней девчонка там в углу сидить.
Бедная рыдает, в холоду дрожить
 
 
Голод донимает
Есть она хотит
Руки не согреет
И дрожа сидит…
 
 
Бедная девчонка
Рано она встает
И дрожа по улече
Бедная снует...
 
 
Чтобы не прозябнуть
Чтобы не простыть 
Чтобы не остатся
И как мать не быть.
 
      Если сравнить этот тип сознания с тем, который запечатлен в стихах Юрия Андреевича Живаго, окажется, что пропасть, их разделяющая, даже более глубока и непроходима, чем та, что разделяла (воспользуемся еще раз терминологией Гумилева) германцев и римлян до великого переселения народов.
      Между тем Танька Безочередова – родная дочь Юрия Андреевича Живаго.
      Вообще-то говоря, такая метаморфоза даже в пределах одного поколения – явление не такое уж редкое. Как частный случай она не заключает в себе ничего невероятного.
      Невероятное состоит в том, что точно такая же метаморфоза произошла с целым народом.
      Впрочем, автор «Доктора Живаго», как видно, и не подозревал, какой жуткий, пророческий смысл несет в себе появление бельевщицы Тани в эпилоге его романа. В эпилоге романа ведь кроме Таньки Безочередовой есть еще и Гордон, и Дудоров. Они пытаются осмыслить случившееся, прилагая к бельевщице Тане по-новому зазвучавшие строки Блока: «Мы дети страшных лет России…»
      Как ни мрачно смотрит Пастернак на трагедию русской революции, как ни отличен его взгляд от традиционно оптимистических воззрений, принятых всей советской литературой, но и он рассматривает случившееся как временное затмение, которое предстоит пережить. То, что случилось с Россией, – не смерть, а обморок.
 
Ты значил все в моей судьбе. 
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
 
 
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.
 
      Годы жизни «без Христа» («без креста») были для Юрия Андреевича Живаго долгим обмороком, чем-то вроде летаргического сна. Но как долго ни длился этот сон, ему все же настал конец. Спящий очнулся. Вот так же и Россия, рано или поздно, оживет от этого жуткого обморока и вернется к своему прежнему, христианскому бытию. Как Феникс, она возродится из пламени и пепла. И стихи Юрия Живаго (Бориса Пастернака) будут нужны ее новым детям, прошедшим сквозь «годы безвременщины», огонь, воду и медные трубы. Зощенко думал иначе. Он твердо знал: к прежней жизни возврата нет и не будет.
      Товарищ Зощенко.
      Простите, что беспокою, но нужда, честное слово, крайняя… Меня мучит целая уйма вопросов, которые не хватает храбрости разрешить самой и под давлением которых я нахожусь… Для большей ясности начну с начала: детство я провела на попечении немок, которые, кроме немецкой азбуки, пичкали меня «религиозным дурманом». Годам к девяти я была уже посвящена во все похождения Иисуса Христа и, в знак любви великой, называла его не иначе, чем Исуся Христуся…
      Когда мне было одиннадцать лет, умерла моя мама, материальное наше положение больше чем пошатнулось, и немки улетели в трубу. Тут-то я стала «пролетаризироваться»: дни проводила во дворе, играла с разношерстнейшими ребятами и, конечно, читала Мопассана. Вот. Так отошли в предание бонны и «Исуся Христуся». Годам к 14 я знала наизусть добрую половину Есенина и не меньше Блока.
      Позже пришли Маяковский, Асеев, Сельвинский – всех не счесть. О том, можно ли совместить Блока и Маяковского, – я тогда не думала. Это теперь меня смущает то, что я в одинаковой степени увлекаюсь как «Прекрасной дамой», так и Маяковским. Ведь это же разные полюсы – почему же я так? Сейчас мне 17 лет. Я поступила в этом году в Фабзавуч. И тут-то самое главное: если на теории у меня почти никаких расхождений с рабочим классом не было, то на практике оказалось, что ничего общего у меня с этими ребятами нету… В нашем ФЗУ ребята сморкаются под ноги, носят под ногтями траур и такие вещи говорят, какие «приличные люди» лишь на стенках уборных пишут. Когда начинается урок, то я молю бога (по инерции), чтоб он подольше продолжался, т. к. на переменке я себя совсем потерянной чувствую. И вот мне очень больно – я не привыкла себя чувствовать ижицей затерявшейся… Я и так иду на компромисс: если дома говорю – девочки, то в ФЗУ – девчата. Дома, когда ко мне цепляются, говорю – «как не стыдно», а в школе приходится говорить – «уйди, а то съешь по морде». Иначе не помогает. Возможно, что это просто условности – у каждой среды свой прием изъяснения, во всяком разе мне мой больше нравится. Меня эта имитация, подделыванье под кого-то здорово мучит. Такое впечатление, будто я примазываюсь к ребятам, а уж это – ни за какие коврижки. Или в самом деле соединиться, или удаляться восвояси… Не подумайте – интеллигентка в кавычках. Честное слово, что нет. Неужели в том, что между нами оказалась такая бездна, виноваты немки и «Исуся Христуся». Но ведь я давно с ними покончила… Товарищ Зощенко. Может, Вы мне поясните, как мне искать путь к рабочей аудитории. Или, может быть, совсем уйти из ФЗУ… Как бы Вы поступили, находясь на моем месте…
(Письма к писателю)
      Письмо это – едва ли не самое интересное в книге. Автор его уж безусловно принадлежит именно к той категории читателей, которая воспринимала писателя Михаила Зощенко совсем не так, как воспринимала его критика.
      Читательница воспринимает писателя, к которому она обращается, как «учителя жизни», задает ему самый насущный и жгучий вопрос: «Как жить?» Мотивирует она это так: «По-моему – человек, описывающий духовные флюсы, должен иметь от них средство. Вот почему я выбрала своей „жертвой“ именно Вас…»
      Традиционный вопрос этот – «Как жить?» – носит отнюдь не частный характер, как это легко может показаться. Письмо бьет, что называется, «в нерв», в самую точку.
      Изо всех сил девушка тщится доказать, что разногласий у нее с пролетариатом нет никаких, что она – не интеллигентка какая-нибудь, Боже упаси! Давно и бесповоротно рассталась она со своим интеллигентским прошлым, без сожаления выкинув «на мусорную свалку истории» все, что дала ей немка-бонна, от модальных глаголов до «Исуси Христуси» включительно.
      От прошлого остались лишь сущие пустяки. Но с этими пустяками ей почему-то трудно расстаться: «Возможно, что это просто условности – у каждой среды свой прием изъяснения, во всяком разе мне мой больше нравится».
      На самом деле, однако, речь идет не о пустяках. Семнадцатилетняя девушка советуется с писателем, специалистом по различного рода «духовным флюсам», по неизмеримо более важному поводу. Она спрашивает у него:
      – Неужели это так уж необходимо – совсем отказаться от себя? Неужели я должна навсегда расстаться с тем, с чем мне – по каким-то, не совсем даже мне самой понятным причинам – расставаться смертельно не хочется? Так как же мне все-таки быть? Как жить дальше? Пытаться остаться собой? Продолжать любить стихи Блока, Есенина, Маяковского, Асеева, Сельвинского? Или «пролетаризироваться» дальше?
      Вопрос не такой уж простой. Если говорить серьезно, тут не просто «духовный флюс», а настоящая духовная драма.
      Как же ответил на этот вопрос тот, к кому он был обращен?
      Я ответил этой растерявшейся девушке, что уходить ей из ФЗУ не следует, что аристократической среды в настоящее время в Союзе не имеется. И что такой уход опасен в том смысле, что это еще более усугубляет разрыв, и тогда наступит полная неудовлетворенность, как и у всякого человека, не имеющего своей среды.
      – Да, ничего не поделаешь, надо «пролетаризироваться» дальше, – прямо и недвусмысленно отвечает Зощенко своей корреспондентке. – Тебе кажется, что Маяковский и Блок полярно противоположны. Ты сама изумлена тем, что ухитряешься любить их обоих. Но вот оказывается, что в сравнении с тем, что произошло в нашей стране, разница между этими поэтами не так уж и существенна. Как бы ни были они различны, даже полярны, – оба они для чего-то нужны тебе, А тем, чья среда тебя так тяготит, – очевидно, не очень. Потому что все они – и Маяковский, и Блок, и Есенин, и Асеев, и Сельвинский – в конечном счете принадлежат той, старой культуре, которую ты резонно решила выкинуть на помойку. Уйти из ФЗУ – это не выход. Оторвавшись от этой, не слишком нравящейся тебе, чуждой тебе среды, ты неизбежно окажешься в положении человека, совсем не имеющего своей среды. А уж хуже этого и быть ничего не может.
      Таков был невеселый совет писателя своей читательнице. Единственный совет, который он мог ей дать.
      И вот – результат:
      Через месяц или два я получил благодарственное письмо. Девушка писала мне, что ее жизнь в этом смысле переменилась. Ее более не тяготят ребята из ФЗУ. Она беседует с ними о литературе и находит в этом чуть ли не свое призвание. Очень хорошо.
      Этот удовлетворенный вывод ни в коем случае не следует воспринимать как ничего не значащую завершающую виньетку. Письмо девушки и ответ автора, вся эта драматическая история образует в книге совершенно законченную новеллу, подчеркнуто озаглавленную: «Хороший конец».
      В названии этом нет и тени иронии. Зощенко стопроцентно искренен. Он на самом деле считает такой конец рассказанной им истории хорошим. Потому что он убежден: если бы девушка ушла из ФЗУ, порвала с той единственной средой, в которой ей теперь предстоит жить, ее ожидала бы неизмеримо более страшная духовная катастрофа.
      В письме этой, как говорит Зощенко, «растерявшейся девушки был еще один вопрос, который ей самой казался куда менее важным, чем все остальные вопросы, ее терзающие:
      И потом еще о литературе – почему так ругают конструктивистов. Неужели, если 60 процентов разбирают только печатным шрифтом, то остальные 40% не имеют права писать и читать письменным. Да ведь это скучно. Впрочем, я отклонилась в сторону. На этот вопрос можете, если время очень строго рассчитано, не отвечать, но на остальные очень Вас прошу – ответьте.
      Ей показалось, что этим вопросом она «отклонилась в сторону». Но на самом деле речь шла все о том же: о дальнейшей судьбе русской культуры. О том, как этой культуре теперь быть, как ей жить дальше: «пролетаризироваться, опрощаться, ориентироваться на массу, еле умеющую разбирать печатный шрифт, или продолжать „писать письменным“.
      Может показаться, что Зощенко воспользовался великодушным разрешением своей корреспондентки и отвечать на этот щекотливый вопрос не стал. Однако на самом деле он на него ответил.
      Собственно говоря, совет не бросать ФЗУ был лишь конечным выводом, следствием, вытекающим из того ответа, который он дал – себе самому – на этот кардинальный вопрос. Он точно выполнил ее просьбу: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. Да ему и не надо было ставить себя на ее место, потому что сам он тоже через это прошел. Он уже был на ее месте, в том же положении, что и она. И для себя этот вопрос уже решил.
      Русская литература, по мнению Зощенко, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка. Ей следовало «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.
      Может показаться, что этот вывод в какой-то мере совпадал с официальной идеологией, согласно которой в самое ближайшее время должна была пышным цветом расцвести новая пролетарская литература, новая пролетарская культура. На самом деле он не имел с ней решительно ничего общего. Официальная идеология предполагала, что эта новая культура будет небывалым, неслыханным взлетом, она как бы увенчает собою все лучшее, что до нее было накоплено человечеством. Данте, Шекспир, Пушкин – всего лишь ступени, ведущие к этой сияющей вершине. Вместе с тем они войдут в нее как один из элементов, как ее составная часть.
      Вся мировая культура подвергалась жестокому, беспощадному отбору. Все ценности прошлого рассматривались только под одним углом зрения: способны ли они выдержать этот суровый экзамен? И если о ком-нибудь говорилось, что он этот экзамен выдержал, это воспринималось как высшая награда, как самый лестный комплимент. Такой чести удостаивались немногие:
      Великая революция, подобная Октябрьской (впрочем, подобной революции мир вообще не знавал), ставит каждую ценность, созданную прошлым, под особое испытание. Многое из того, что продолжало бы существовать как живое, нужное и уважаемое, если бы продолжал существовать старый мир, с этим резким революционным переходом к совершенно новой эпохе может оказаться вдруг лишенным всякого значения или, в лучшем случае, подлежащим передаче в музей, чтобы занять там место, говоря словами Энгельса, рядом с каменными топорами. Этот экзамен огненного порога, отделяющего буржуазный мир от первого периода мира социалистического, Пушкин безусловно выдержал и, по нашему мнению, выдержит до конца.
(Анатолий Луначарский)
      Итак, начальную – самую легкую – часть экзамена Пушкин выдержал. Можно надеяться, что он и впредь будет оставаться отличником, первым учеником.
      Ну а выдержат ли это испытание они, люди новой эпохи? Для них ведь соприкосновение с Пушкиным – это тоже своего рода экзамен. Ведь не только они судят и будут судить Пушкина. В каком-то смысле можно сказать, что Пушкин,судит и будет судить их. Слава Богу, выяснилось, что «каменным топором» поэзия Пушкина в их глазах не будет. Но не выйдет ли наоборот? Не окажутся ли они в своих взаимоотношениях с Пушкиным в положении дикаря, изумленно рассматривающего предметы неведомой ему, высшей цивилизации и не умеющего даже представить себе, каково их назначение?
      Такой вопрос у представителя официальной идеологии даже не возникает.
      Года три-четыре назад я гулял по парку в Остафьеве – бывшем имении Вяземских, где Пушкин часто бывал…
      В порядке экскурсии парк посетила небольшая группа комсомольцев: три-четыре парня, три-четыре девушки. Они с интересом ходили по музею, в который превращено жилье Вяземских, по парку и остановились перед памятником Пушкину.
      Один из них наклонился (надпись стала несколько неразборчивой) и прочитал: «Здравствуй, племя младое, незнакомое».
      Я стоял совсем неподалеку и был поражен необыкновенной уместностью, которую в этой обстановке приобрела надпись. По-видимому, поражены были и комсомольцы. Они как-то затихли и переглянулись между собой. Прямо к ним обратился великий голос из-за гроба. Маленькая комсомолка в красном платочке подняла к Пушкину глаза, полные некоторой робости, удивления, но и дружелюбия, и негромко сказала:
      – Здравствуй, Пушкин.
(Анатолий Луначарский)
      Надо ли говорить о том, как бесконечно далек был Зощенко от этого казенного оптимизма.
      Да, он искренне считал, что русская литература должна стать «пролетарской», что она должна перестать писать «письменным» и окончательно перейти на «печатный шрифт». Он даже полагал, что не зазорно ей перейти и на «детские каракули». И более того! Вполне искренне считал он такой поворот событий хорошим концом.
      Хорошим, потому что какая-нибудь незатейливая растительность, какой-нибудь одуванчик или даже крапива, выросшая там, где прежде росли дивные, редкостные цветы, – все лучше, чем почва, выжженная дотла, чем полное отсутствие всякой растительности, какой бы то ни было жизни. И может быть даже – возможна ведь и такая точка зрения, – может быть, одуванчик, растущий на вольном воздухе, в естественных условиях, чем-то даже и лучше самых что ни на есть великолепных роз и хризантем, выросших в оранжерее.
      По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью… Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним … питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» – «хоронить своих мертвецов» – вроде моей поэзии, – ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата – с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась – бешеная одаренность, рвущаяся к жизни – как если бы была разорена оранжерея – весной, сквозь выбитые стекла, покрывая все, и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь соками на солнышке, лопухи.
(Георгий Иванов)
      В каком-то смысле зощенковский «оптимизм» был мрачнее и пессимистичнее, чем даже самые мрачные прогнозы самых крайних скептиков и пессимистов.
      Скептики и пессимисты, в отличие от представителей официальной идеологии, говорили об упадке культуры, о предстоящем неизбежном затмении пушкинского солнца.
      У них и в мыслях не было, что вся эта великая культура погибла навсегда.
      …уже эти люди, не видящие Пушкина, вкраплены между нами. Уже многие не слышат Пушкина, как мы его слышим, потому что от грохота последних шести лет стали они туговаты на ухо. Чувство Пушкина приходится им переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа… И тут снова – не отщепенцы, не выродки: это просто новые люди. Многие из них безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей – и вот, вчера возвратились, неся свою психическую заразу. Не они в этом виноваты – но все же до понимания Пушкина им надо еще долго расти. Между тем необходимость учиться и развиваться духовно ими осознается недостаточно – хотя в иных областях жизни, особенно в практических, они проявляют большую активность.
      Немало доброго принесла революция. Но все мы знаем, что вместе с войной принесла она небывалое ожесточение и огрубение во всех без исключения слоях русского народа. Целый ряд иных обстоятельств ведет к тому, что, как бы ни напрягали мы силы для сохранения культуры, – ей предстоит полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе омрачен будет и образ Пушкина… И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке.
(Владислав Ходасевич)
      Кого другого, но уж Ходасевича трудно заподозрить в стремлении быть «заодно с правопорядком», хоть в чем-то потрафить официальной советской идеологии. Но даже он, этот мрачный пророк, этот яростный противник всего, совершающегося в новой, революционной России, – даже он в самых крайних своих пророчествах не заходит уж чересчур далеко. Да, не исключено, что это затмение будет долгим. Но все-таки – временным. И как бы долго оно ни длилось, рано или поздно опять забрезжит рассвет. А не то – какой был бы смысл аукаться?
      О, никогда не порвется кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным… Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с нее нам уйти некуда.
(Владислав Ходасевич)
      Зощенко смотрел на это дело иначе.
      Нет, он не собирался оспаривать тот факт, что люди новой России тоже будут ходить по земле, унаследованной от Пушкина. Но ему все это представлялось в несколько ином свете.

ПЛЕМЯ МЛАДОЕ, НЕЗНАКОМОЕ

      Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
      Вся Россия, можно сказать, горюет и слезы льет в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Федорович Головкин.
      Этот милый человек при одном только слове – Пушкин – ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
(Михаил Зощенко. Пушкин)
      В чем же дело? Почему Иван Федорович Головкин горюет и убивается по поводу безвременной кончины великого национального поэта больше, чем все остальное население России?
      А потому, что у Ивана Федоровича с Пушкиным сложились свои, особые, можно даже сказать – личные, отношения.
      Началась эта история примерно так году в 1921-м. То есть как раз в то самое время, когда Владислав Ходасевич сочинял свою речь о Пушкине, которую мы только что цитировали.
      Иван Федорович Головкин вернулся из армии в свой родной город. И тут выяснилось, что жить ему совершенно негде. Чуть ли не полгода спал он у знакомых в передней на собачьей подстилке.
      Не будем рассказывать всю одиссею, которую пришлось пережить Ивану Федоровичу, пока он наконец нашел себе помещение. Важно, что он его всегтаки нашел.
      Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
      А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
      А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
      На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству.
      Сперва известие, что он живет в помещении, в некотором смысле унаследованном от Александра Сергеевича Пушкина, не слишком обескуражило Ивана Федоровича Головкина. Может быть, оно ему даже польстило. Во всяком случае, как говорит рассказчик, Иван Федорович сдуру тоже «участие принял в этой дощечке, на свою голову».
      Но потом события приняли совершенно неожиданный оборот.
      Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
      Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
      Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире – кастрюли и пиджаки – и горько так вздохнула.
      – Тут, – говорит, – когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вот брюки висят – подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
      Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
      Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
      – Что ж, – говорит, – это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять?
      Представлений Ивана Федоровича Головкина о том, чем занимался Пушкин и какое наследие он нам оставил («Птичка прыгает на ветке»), мы пока касаться не будем. Пока мы обратим внимание на другую сторону дела.
      С чего бы это вдруг рассказчику понадобилось так подчеркивать необыкновенную смелость Ивана Федоровича («Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий»)? Это сказано так, что сразу становится ясно: непочтительно отзываться о Пушкине, посягать на непререкаемость пушкинского авторитета – почти так же опасно, как посягать на саму советскую власть. Несомненность такого вывода оттеняется тем, что фраза, говорящая о безоглядной смелости Ивана Федоровича, довольно резко контрастирует с крайней осторожностью его критических формулировок. Иван Федорович отнюдь не экстремист. Он вовсе не собирается сбрасывать Пушкина с парохода современности. Он готов даже принять участие в воздаянии Пушкину должного, в признании его огромных, неоспоримых (хотя и не слишком понятных ему) заслуг: досточку там какую-нибудь приклепать, что вот, мол, дескать, сам Пушкин некогда осчастливил эту жилплощадь своим нестерпимым гением. Он лишь против того, чтобы «средних людей выселять».
      Но даже эта, в сущности, очень робкая попытка намекнуть на то, что хорошо бы блюсти интересы Пушкина не за счет «средних людей», рассказчику (да наверняка и самому Ивану Федоровичу) представляется чем-то безусловно крамольным по отношению к советской власти. Вероятно, в его сознании Пушкин и советская власть – это одно и то же.
      Вопрос, следовательно, стоит так: с одной стороны, интересы Пушкина, с другой – интересы «средних людей». Вот каким, удивительным образом представляется это дело Ивану Федоровичу Головкину.
      Сразу приходит в голову простая мысль: видно, Иван Федорович по крайней своей серости чего-то тут недопонял.
      На самом деле, однако, он все понял правильно.
      В реальной жизни вопрос стоял именно так, как это представлялось Ивану Федоровичу. Во всяком случае, именно так его ставили (и ставят) те, кто разговаривает с Иванами Федоровичами Головкиными от имени государства. Они довольно откровенно настаивают на том, что потеснить «средних людей» время от времени приходится (ничего не поделаешь!) не просто так, а именно ради Пушкина, ради его нестерпимого гения:
 
Вновь смута. Буйствует народ.
Шумит, как море в непогоду.
Но на престол восходит Петр
и не дает ему свободу,
чтоб выстроить Санкт-Петербург
и предъявить Россию миру,
чтоб Пушкин из дрожащих рук
Державина воспринял лиру.
 
(Станислав Куняев)
      В тот момент, когда народ «буйствует» (или даже просто, как Иван Федорович Головкин, робко пытается отстоять свои скромные права), он, разумеется, еще не способен постичь ту великую истину, что его утесняют в конечном счете ради него самого, ради его собственных, но, так сказать, высших интересов. Поэтому бунт приходится усмирять. (Иногда довольно жестоко. Опять-таки, ничего не поделаешь!)
      Но пройдет время, и народ поймет, что, бунтуя против властей, он заблуждался. И сам поклонится тем кумирам, на которых ополчался в своем неразумном бунтарском порыве, продиктованном низменными, сугубо шкурными интересами. «Да, дескать, мы голодные, мы нищие, у нас нет крыши над головой, но зато у нас есть Пушкин, и весь мир нам завидует!»
      Но Зощенко во все это начисто не верил. Он ни при какой погоде не мог представить себе, чтобы его герой соблазнился такими пустяками. Его герой в крайнем случае готов подыграть этому безумию, сделать вид, что он не против и даже за. На худой конец, он готов даже притвориться, что и сам не прочь какой-нибудь этакий стишок сочинить про то, как «птичка прыгает на ветке». Но это уж, правда, только если его к тому вынудят совсем уже крайние обстоятельства. Как это случилось с крестьянским поэтом и самородком Иваном Филипповичем Овчинниковым.
      Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
      Дела у него ко мне были несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газету…
      Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
      – К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
(Крестьянский самородок)
      Несмотря на такое тонкое понимание бычков и тучек, стихи у Ивана Филипповича были из рук вон плохие. И автор в один прекрасный день не выдержал:
      – Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнце колоть!..
      И тут, вместо того чтобы смертельно обидеться, Иван Филиппович неожиданно просиял:
      – Дайте, – сказал он. – Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому, до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
      – То есть как? – удивился я. – А поэзия?
      – Какая поэзия, – сказал Иван Филиппович тараканьим голосом.—Жрать надо… Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
      Автор устроил крестьянского самородка работать курьером, и тот никаких попыток писать стихи и беседовать о тучках, бычках, птичках, прыгающих на ветках, и прочих пустяках больше не возобновлял. Так выяснилось, что странная приверженность его к поэзии была просто вынужденным притворством. Не от хорошей жизни начал он эту игру, и слава Богу, что так успешно и сравнительно вовремя ее прекратил.
      Но вот интересно, а как обстоит дело с истинным отношением к поэзии у тех, кто олицетворяет, так сказать, оборотную сторону медали? У тех, чья душа уязвлена непрезентабельным зрелищем примусов и мужских подтяжек, оскорбительных для памяти гения? Иначе говоря, у тех, кто в истории, приключившейся с Иваном Федоровичем Головкиным, выступает не от имени «пострадавшей стороны», а от имени Пушкина?
      Они-то, может, и не притворяются? Может, для них поэзия и впрямь – предмет первой жизненной необходимости? Может, им действительно гораздо важнее, чтобы у них был Пушкин, а не такие пошлые, вульгарные вещи, как хлеб насущный и крыша над головой?
      Что ж, выслушаем и их.
      …Пушкин – великий гений, и каждая его строчка представляет для нас известный интерес…
      Помню, знаете, у нас в классе задали выучить одно мелкое, ерундовое стихотворение Пушкина. Не то про веник, не то про птичку или, кажется, про ветку. Что будто бы растет себе ветка, а ей поэт художественно говорит: «Скажи мне, ветка Палестины…»
      (Голос с места. Это из Лермонтова…)
      Разве? А я их, знаете, обыкновенно путаю… Пушкин и Лермонтов – это для меня как бы одно целое. Я в этом не делаю различия…
      (Шум в зале. Голоса. Вы лучше расскажите про творчество Пушкина.)
      Я, товарищи, к этому и подхожу. Творчество у Пушкина вызывает удивление. Ему за строчку стихов платили по червонцу. Кроме того, постоянно переиздавали. А он, несмотря на это, писал, и писал, и писал. Прямо удержу нет.
      Конечно, придворная жизнь ему сильно мешала сочинять стихи. То балы, то еще что-нибудь…
      …А Николай Палкин, конечно, сам стихов не писал. И поневоле мучился и завидовал поэту…
      Так вот я и кончаю, товарищи… Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин.
(В Пушкинские дни)
      В отличие от Ивана Федоровича Головкина, который, может быть, вообще-то о Пушкине впервые услышал лишь в тот момент, когда пути их так неудачно пересеклись, герой этого рассказа – человек мало-мальски грамотный. Он, судя по всему, даже в школе учился. Он располагает бездной сведений о Пушкине. Знает, например, что за строчку стихов Пушкину платили по червонцу. Слышал что-то такое о причастности Пушкина к придворной жизни и о его взаимоотношениях с царем. Помнит, что царем в то время был не кто-нибудь, а Николай. И не просто Николай, а Николай Палкин, которого наш оратор отнюдь не путает с Николаем Кровавым.
      И в то же время те конкретные ассоциации, которые возникают у него по поводу поэзии Пушкина, в сущности неотличимы от тех, которыми поразил нас Иван Федорович Головкин.
      Суть дела состоит в том, что докладчик, так же как и Иван Федорович Головкин, в глубине души убежден, что поэт – это человек, взгляд которого прикован к какой-то ерунде: то ли к птичкам, то ли к веткам, то ли к птичкам, прыгающим на ветках. Во всяком случае, к чему-то такому, на что человек, обремененный серьезными жизненными заботами, внимания обращать не станет.
      Таким образом, и Иван Федорович Головкин, и докладчик, произносящий речь о Пушкине – каждый в меру своих сил, – участвуют в какой-то не слишком им самим понятной игре.
      (Той самой, в которую играл, а вернее, которой подыгрывал крестьянский самородок Иван Филиппович Овчинников, уверявший, что он «с издетства» тонко понимал и птичку, и тучку, и бычка.)
      Иван Федорович играет в эту игру без особого увлечения: лишь бы только его оставили в покое и дали жить на обретенной наконец с таким трудом жилплощади. Докладчик втянулся в нее сильнее: она для него стала уже чуть ли не профессией. Он уже даже постиг основные правила этой игры.
      Последнее может показаться явным преувеличением. Как же так, постиг правила, если несет при этом совершеннейшую чушь:
      …с одной стороны – личная жизнь, квартира в семь комнат, экипаж, с другой стороны – сам царь Николай Палкин, придворная жизнь, лицей, Дантес и так далее. И, между нами говоря, Тамара ему, конечно, изменила… Ах да, Наталья. Это у Лермонтова – Тамара…
      Однако эта несусветная чушь не так чтобы уж очень отличалась от того, что говорили и писали в ту пору куда более грамотные и куда более ответственные люди. Официальная, узаконенная, имевшая повсеместное хождение точка зрения на сей предмет представляла собой ту же причудливую смесь самой вульгарной сплетни и яростного классового самосознания:
 
Он дремлет, Пушкин. Вспоминая снова
То, что влюбленному забыть нельзя:
Рассыпанные кудри Гончаровой
И тихие медовые глаза.
 
 
Случайный ветер нагоняет скуку,
В пустынной хвое замирает край…
Наемника безжалостную руку
Наводит на поэта Николай!
 
(Эдуард Багрицкий)
      А некоторые были настроены даже еще более решительно и сурово, чем зощенковский докладчик. Принципиально не желали разбираться в том, какой Николай повинен в смерти Пушкина – Первый или Второй. Им было все равно, что тот Николай, что этот:
 
Мы твоих убийц не позабыли,
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили пулю,
что послал в тебя Дантес.
 
(Ярослав Смеляков)
      Да и насчет Натальи Николаевны тоже высказывались более определенно. Не сообщали интимы шепотком: «Между нами говоря, она ему изменила…» А во весь голос, с грубой большевистской прямотой и непримиримостью сводили с ней свои давние счеты:
 
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
 
 
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
 
(Ярослав Смеляков)
      Ну, а что касается, так сказать, финального аккорда, заключительных фраз этой «Речи о Пушкине» («Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами…»), то здесь зощенковский докладчик тоже не оригинален. И тут он почти буквально повторяет то, что говорили куда более именитые и знаменитые докладчики.
      Любить Пушкина хорошо, и, может быть, особенно хорошо любить Пушкина в наше время…
      В грозах, бурях приходит новая весна… И между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, чем между этой приближающейся весной и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.
(Анатолий Луначарский)
      В правила игры входит не только идеология, но и лексика, и фразеология.
      «Я, может, желаю знать, чего такого я промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями», – говорит один зощенковский герой. Это словосочетание – «ураганные идеи» – звучит откровенной пародией. Но разве оно более пародийно, чем «громовые дни» Луначарского?
      Конечно, зощенковский докладчик не так понаторел в произнесении различных речей, как блистательный Анатолий Васильевич. Поэтому он проговаривается: «Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин».
      Обмолвка означает, что на нынешних поэтов, из которых то ли выйдут Пушкины, то ли нет («вообще темная профессия, ну ее к богу в рай»), это обещание устроить им сказочную жизнь ни в коем случае не распространяется.
      В самом деле: откуда может взяться твердая гарантия, что выйдет не кто-нибудь, а именно Пушкин? Поэтому с нынешними поэтами лучше вообще не церемониться:
      …есть у нас один квартирант, Цаплин, пишущий стихи… Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, – кричит, – тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, – говорит, – через нее угораю и не могу стихов писать. Я говорю: „При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял“. Так ведь кричит. За мной погнался.
      Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров… А то бы тоже, наверное, в печенку въелись, как этот Цаплин.
      Ну, мало ли что он может стихи писать…
      Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!..
      Тут есть своя логика – неотразимая логика знаменитой древней сентенции: «Что позволено Юпитеру…» Кто станет с этим спорить: одно дело – Пушкин, и совсем другое – какой-то там Цаплин.
      И вдруг:
      Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», – а я бы в него все пять пуль выпустил…
      За какую-нибудь долю секунды сознание докладчика проделало кульбит поистине головокружительный. Вся система его нравственных координат в один миг перевернулась и встала с ног на голову. Только что он глядел на мир с точки зрения Пушкина, всей душой блюдя и отстаивая интересы Пушкина («Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление…»). И вдруг – мы с вами даже не успели глазом моргнуть – а он, с тою же покоряющей естественностью и искренностью, уже взирает на мир с точки зрения Дантеса! («Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина…»)
      Эта многозначительная оговорка зощенковского докладчика как в капле воды отразила весьма конкретную историческую ситуацию, когда под радостные клики народных толп, чествующих Пушкина, расстреливали Гумилева, измывались над Ахматовой, загоняли в лагеря Заболоцкого и Мандельштама, доводили до петли Есенина и Цветаеву, мордовали Пастернака. (Если составить полный список жертв, получился бы мартиролог куда длинней знаменитого герценовского.)
      Наш докладчик неспроста вдруг отождествил себя с Дантесом. Ведь наверняка же ему Дантес ближе, чем Пушкин. Скорее всего, Пушкина он славит просто по обязанности, потому что так велят. А вот на место Дантеса подставляет себя – искренне, что называется, от всей души.
      Звучит довольно убедительно. Но, сделав такой поспешный вывод, мы бы тоже погрешили против истины. В том-то вся и загвоздка, что, выступая от имени Пушкина, наш докладчик тоже искренен. И дело тут, видимо, не только в том, что такая установка спущена ему сверху.
      Он славит Пушкина с такой страстью потому, что Пушкин для него – это своего рода мандат. Мандат, дающий ему право выселить из квартиры Ивана Федоровича Головкина. Или потребовать от жильцов, чтобы они своевременно вносили квартплату. А при случае, может быть, и арестовать ненавистного Цаплина.
      А в более крутых исторических обстоятельствах имя Пушкина может служить мандатом, дающим право расстрелять всю царскую семью («Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес»).
      А всенародные торжества, посвященные столетию со дня смерти Пушкина, пришедшиеся как раз на самый пик так называемой «большой чистки», – это, если угодно, тоже мандат. Мандат на право сгноить в лагерях десятки миллионов «средних людей» и безнаказанно измываться над остальными ста пятьюдесятью миллионами – «чтоб Пушкин из дрожащих рук Державина воспринял лиру».
      Потеснятся как-нибудь, перебьются без свобод, без жилья, может быть, даже без хлеба. Но зато лет этак через сто родится новый Пушкин. А еще через сто какой-нибудь новый Куняев напишет такие же стишки, только на этот раз уже не о Петре, а о другом деятеле – том самом, который на лестное предположение заморского гостя, пытавшегося сравнить его с Петром, скромно ответил:
      – Всякая историческая параллель рискованна. Данная параллель бессмысленна.
(Иосиф Сталин)
      Но, видать, не так уж она была бессмысленна. Не зря эти параллели так долго носились в воздухе.
      Зощенковский докладчик всего, этого, конечно, не осознает. Он весьма смутно представляет себе, зачем нужна вся эта катавасия, и даже сам слегка обескуражен ее грандиозным размахом:
      …откровенно говоря, наш жакт не ожидал, что будет! такая шумиха. Мы думали: ну, как обыкновенно, отметят в печати: дескать, гениальный поэт, жил в суровую николаевскую эпоху. Ну там, на эстраде, начнется всякое художественное чтение отрывков или там споют что-нибудь из «Евгения Онегина».
      Но то, что происходит в наши дни, – это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтобы нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее.
      Но независимо от того, понимает он или не понимает глубинный социальный смысл развернутой кампании, участвует он в ней отнюдь не бескорыстно. И при случае всегда сориентируется, чтобы использовать эту кампанию в своих шкурных целях.
      Впрочем, среди втянутых в эту кампанию, попавших, так сказать, в ее магнитное поле, могут оказаться и вполне бескорыстные энтузиасты, наэлектризованные до состояния самого страстного гражданского негодования:
      Проходя 14/6 27 г. в Детском Селе по улице Белобородова уг. Колпинской, мимо дома, где жил А. С. Пушкин, о чем гласит прибитая к дому надпись, – я неоднократно наблюдала в небольшом палисадничке с зеленью, окружающем этот прелестный домик, – рабочую лошадь, которая не будучи даже стреножена, бродила под окнами и ломала, и объедала всю молоденькую зелень… между тем как позади домика имеется зеленая лужайка и даже деревья, к которым можно было бы привязать эту лошадь, предоставив ей траву, вместо веток сирени и вламывания в кусты.
      В означенный день 14/6-с.г. я проходила с представителями музыкального мира опять мимо этого дома и мы решили узнать, почему такая заброшенность в памятнике старины, которую теперь чтит вся Россия. Оказалось, что дома был даже сам заведующий домиком и на мой вопрос о лошади, сказал, что кусты выросли после А. С. Пушкина и что лошадь дом не ест. А если ломает кусты и грязнит перед окнами (из которых тысячи глаз экскурсантов любуются теми видами, которыми любовался и А. С. Пушкин), то это ничего не значит, ибо лошадь животное очень полезное, а на следующее выражение, что полезное животное можно привязать на втором плане к дереву, на траву, начал сыпать отборными выражениями…
      Тогда я сказала, что я не знаю, что он будет иметь в будущем, если я напишу в журнал с соответствующим рисунком о его сохранении памятников старины, на что живущие в нижнем этаже рабочие и сам он громко захохотали, а завед. домом даже плюнул из второго этажа.
      Сердце кипело выкинуть таких держиморд не смыслящих ничего в чем суть старины и полагающих, что довольно того, что лошадь не ест дома, а кусты не при Пушкине выросли – и назначить на их место таких, которые бы берегли все, что создавало бы полное для памяти впечатление для ума и сердца.
(Письма к писателю)
      Автор комментирует этот яркий документ так: «Письмо несомненно написано в минуту сильного душевного волнения». Ничего не скажешь, прав Луначарский. «Племя младое, незнакомое» не только признало Пушкина, но даже сделало его частью своего повседневного быта. И прав Ходасевич: потомки живут на земле, унаследованной от Пушкина, потому что другой земли у них нет, – некуда им с нее уйти.
      Они даже как-то на свой лад обживают эту землю, доставшуюся им в наследство от их великого предка. Но вот именно – на свой лад.
      Большой дворец без крыши стоял на вершине холма. Мрамор его фонтанов и дворов был весь покрыт трещинами и бурыми пятнами лишайников, сами плиты двора, где прежде стояли княжеские слоны, были приподняты и раздвинуты травами и молодыми деревьями. За дворцом были видны ряд за рядом дома без кровель и весь город, похожий на пустые соты, заролненные только тьмой… Обезьяны называли это место своим городом и делали вид, будто презирают Народ Джунглей за то, что он живет в лесу. И все-таки они не знали, для чего построены все эти здания и как ими пользоваться. Они усаживались в кружок на помосте в княжеской зале совета, искали друг у друга блох и играли в людей: вбегали в дома и опять выбегали из них, натаскивали куски штукатурки и всякого старья в угол и забывали, куда они все это спрятали… Они обегали все переходы и темные коридоры во дворце и сотни небольших темных покоев, но не могли запомнить, что они уже видели, а чего еще не видели, и шатались везде поодиночке, попарно или кучками, хвастаясь друг перед другом, что ведут себя совсем как люди.
(Редьярд Киплинг)
      Вот так же и зощенковские герои твердят на каждом шагу, что Пушкин принадлежит им, что он – их законное достояние. И делают вид, что презирают тех, кому Пушкин не нужен. Они играют в читателей и почитателей Пушкина совершенно так же, как киплинговские бандерлоги играют в людей. Но что такое Пушкин, на что он может сгодиться, к чему его можно приспособить – все это они представляют себе крайне своеобразно:
      …гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.
      И к пушкинским стихам они относятся совершенно так же, как киплинговские бандерлоги к тем кускам штукатурки, обломкам, ошметкам каких-то давным-давно разрушенных временем сооружений, истинное назначение которых было им неизвестно:
      Некоторые, например, уважают Пушкина даже за его мелкие стихотворения. Но я бы лично этого не сказал. Мелкое стихотворение – оно и есть, как говорится, мелкое и не совсем крупное произведение. Не то чтобы его может каждый сочинять, но, как говорится, посмотришь на него, а там решительно нет ничего такого уж слишком, что ли, оригинального и художественного. Например, представьте себе набор таких, я бы сказал, простых и маловысокохудожественных слов:
 
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки Жучку посадив…
Шалун уж заморозил пальчик…
 
      (Голос с места. Это «Евгений Онегин»… Это – не мелкое стихотворение.)
      – Разве? А мы в детстве проходили это как отдельное стихотворение… Вообще я так скажу: для детей это очень интересный поэт. И в свое время там у них он, может быть, даже был попросту детский поэт. А до нас, может быть, дошел уже несколько в другом виде.
      Может показаться, что аудитория ориентируется в пушкинском наследии гораздо лучше, чем докладчик. Но впечатление это обманчиво. Докладчика прерывают лишь в тех случаях, когда он порет какую-нибудь чисто фактическую чушь: скажем, Наталью Николаевну называет Тамарой или приписывает Пушкину строки Лермонтова. Однако утверждение докладчика, будто строки «Вот бегает дворовый мальчик» и т. д. – «маловысокохудожественные», никакого отпора не вызывает. Не оспаривается также идиотское предположение, будто Пушкин «там у них, может быть, даже был попросту детский поэт». Нет, эта аудитория мало чем отличается от докладчика. Разве только тем, что кое-кто из сидящих в зале знает, от какой части здания отвалился тот или иной кусок штукатурки («Это „Евгений Онегин“… Это – не мелкое стихотворение»). Но с какой целью было выстроено когда-то это огромное здание, каково его назначение, как им пользоваться – об этом они и понятия не имеют. Недаром рассказ завершается такой красноречивой ремаркой:
      Итак, заканчивая свой доклад о гениальном поэте, я хочу отметить, что после торжественной части будет художественный концерт.
      (Одобрительные аплодисменты. Все встают и идут в буфет.)
      Ремарка обнажает суть: и докладчику, и аудитории Пушкин равно безразличен. Он им всем до лампочки. По каким-то (по-видимому, для них очень важным) причинам они вынуждены притворяться, делать вид, что находятся под обаянием его «нестерпимого гения».
      А вот интересно: что сказали бы о Пушкине дети новой России (положим, даже самые чуткие и образованные из них), если бы эта необходимость притворяться вдруг отпала?

ПЛЕМЯ МЛАДОЕ, НЕЗНАКОМОЕ

      (Продолжение)
      Небольшая изящная книжечка. На обложке – бородатый зэк в арестантском треухе, ватнике, ватных брюках, брезентовых рукавицах и валенках, а рядом, кажется даже рука об руку с ним, – стройный вертлявый Пушкин в блестящем цилиндре, лайковых перчатках, с тросточкой.
      Книжка называется – «Прогулки с Пушкиным». На титуле – имя автора – Абрам Терц. А на последней странице значится: «1966—1968. Дубровлаг».
      Вот где была написана эта книга. Вот почему на человеке, изображенном рядом с Пушкиным, лагерная одежда.
      Автор гулял с Пушкиным не по Невскому и не по Пляс Пигаль, а совсем по другим местам, хотя и не столь отдаленным, как Колыма, но все же достаточно суровым.
      Когда листаешь этот изящный томик, то и дело приходит на ум сомнение, которое лучше всего выразить привычной пушкинской формулой: «Уж не пародия ли он?»
      То и дело натыкаешься там на рассуждения, невольно заставляющие вспомнить зощенковского докладчика:
      …Ну а все-таки, положа руку на сердце, дала или не дала? был грех или зря погорячился этот Пушкин?
      Но это еще даже не так бьет в глаза. Попадаются там у него пассажи и более пародийные:
      Еще Ломоносов настаивал: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!»
      Что это, если не пародия?
      Хотя, с другой стороны, черт его знает! Может, и не пародия! Может, это он дает нам понять, что истинным основоположником «социалистического классицизма» и этой осточертевшей, в зубах навязшей «гражданственности», о которой десятилетиями долбили нам газетные передовицы, должен считаться не Некрасов, а именно Ломоносов, с его одами во славу русского оружия и рифмованными рассуждениями о пользе стекла… Да, «Абрам Терц» – это, конечно, маска. Но маска, которая то плотнее надвигается, так что из-за нее совсем не видать того, кто эту маску на себя напялил, то она чуть сдвигается на сторону, и в щелочки-прорези хитро ухмыляются живые, острые глаза Андрея Донатовича Синявского. А то и вовсе маска (по забывчивости или с заведомым умыслом) откладывается в сторону, и перед нами в натуре является сам автор – таков, каков он есть.
      Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана. Рискованные натуры довольно предусмотрительны: бесшабашные в жизни, они суеверны в судьбе.
      Несмотря на раздоры и меры предосторожности, у Пушкина было чувство локтя с судьбой, освобождающее от страха, страдания и суеты. «Воля» и «доля» рифмуются у него как синонимы.
      Уже по одной только этой цитате видно, что Абрам Терц и Андрей Донатович Синявский находятся друг с другом в весьма сложных отношениях. Здесь не место выяснять природу этих отношений и устанавливать степень их близости. Достаточно отметить, что эти два лица отнюдь не тождественны друг другу. Следовательно, все, что я буду говорить про Абрама Терца, можно и не относить к Андрею Синявскому. Хотя маска маской, но невозможно все же представить, чтобы человек, заплативший за свое право написать эту книгу семью годами лагеря, хотя бы отчасти не выразил в ней подлинное свое отношение к предмету.
      Как же относится к Пушкину русский человек последней трети XX века, не скованный никакими условностями, не боящийся быть откровенным с самим собой и с нами, читателями?
      Позволительно спросить, усомниться: да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?
      Что это? Неужто он всерьез считает, что полуторастолетняя слава Пушкина – всего-навсего печальное недоразумение? Неужто он не признает за автором «Евгения Онегина» и «Медного всадника» так-таки уж решительно никаких достоинств?
      Нет, по крайней мере, одно несомненное достоинство Пушкина он готов признать весьма охотно и без каких бы то ни было оговорок.
      …ни с чем, ни с кем не сравнимые реверансы и повороты, быстрота, натиск, прыгучесть, умение гарцевать, галопировать, брать препятствия, делать шпагат и то стягивать, то растягивать стих по требованию, по примеру курбетов, о которых он рассказывает с таким вхождением в роль, что строфа-балерина становится рекомендацией автора заодно с танцевальным искусством Истоминой:
 
…Она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от, уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
 
      Да, тут Пушкин действительно не имеет равных. Пожалуй, можно даже признать, что тут, в области, так сказать, чистой формы, он прямо-таки виртуоз.
 
      Зато в сфере содержания… 
      …по совести говоря, ну какой он мыслитель!
 
…Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего, —
 
      резюмировал сам Пушкин это отсутствие в его сочинении чего-то большего, чем изящно и со вкусом рассказанный анекдот, способный нас позабавить.
      Все эти шпильки, все эти булавочные уколы, нацеленные в бедного классика, можно бы, конечно, и не принимать в расчет. Но Терц одними булавочными уколами не ограничивается. Он строит целую концепцию. И строит ее не на пустом месте. Свои утверждения он то и дело пытается – и небезуспешно – подтвердить анализом. Он не просто роняет обвинения, уничижительные замечания, попреки. Он доказывает. Остроумно, весело, порой с истинным блеском старается он доказать, что все творчество Пушкина имеет отчетливо выраженный «характер небрежной эскизности и мелькания по верхам».
      Пустота – содержимое Пушкина… Ею прежде всего обеспечивалась восприимчивость поэта, подчинявшаяся обаянию любого каприза и колорита поглощаемой торопливо картины, что поздравительной открыткой влетает в глянце: натурально! точь-в-точь какие видим в жизни!.. Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически, «ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом», – благосклонно и равнодушно.
      Запомним на будущее эту «поздравительную открытку». А пока сопоставим процитированный абзац с незабвенным высказыванием зощенковского Ивана Федоровича Головкина: «Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: „Птичка прыгает на ветке“».
      Такое определение роли Пушкина в известном смысле тоже ведь представляет собой весьма цельную и стройную концепцию.
      «Птичка прыгает на ветке»—первая строка ритуальной обывательской частушки, содержащей поздравление с днем
      ангела:
 
Птичка прыгает на ветке.
Бабы ходят спать в овин.
Честь имеем вас поздравить
Со днем ваших именин.
 
      Вся деятельность Пушкина, как это представляется Ивану Федоровичу, очевидно, состоит в сочинении подобных частушек. Причем имя Пушкина ассоциируется у него с самой бессмысленной, самой «пустяковой» строкой частушки. Строкой, так сказать, откровенно виньеточной.
      Вряд ли ведь для Ивана Федоровича Головкина информация, заключенная в первой строке четверостишия, равна информации, заложенной во второй строке, а уж тем более в двух последних. «Птичка прыгает на ветке» – это очевидная чушь и бессмыслица, упомянутая поэтом, видать, просто так, к слову, чтобы вышло складно. «Бабы ходят спать в овин» – это уже информация, заслуживающая несколько большего внимания. Но и она не составляет главного содержания частушки. Главное, а по существу, единственное ее содержание заключается в поздравлении, то есть в двух последних строчках.
      Так обстоит дело для каждого нормального человека, к каковым, безусловно, причисляет себя Иван Федорович. Но Пушкин, судя по всему, к этим нормальным людям причислен быть не может. Он особенный человек. Гений. Иначе говоря, он человек малахольный. Эта его малахольность, очевидно, заключается в том, что «пустяки» для него имеют явно такое же (если не большее) значение, как и вещи серьезные. Ревет ли зверь в лесу глухом, поет ли дева за холмом, птичка ли прыгает на ветке, бабы ли ходят спать в овин – для него все это одинаково важно и одинаково интересно. Все это в равной степени его умиляет. Все служит достаточно серьезным основанием для того, чтобы отнестись к ближнему (все равно, к кому именно) с глуповато-жизнерадостным обращением: «Честь имею вас поздравить!..»
      Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать свое почтение.
(Абрам Терц)
      Вот она где всплыла – «поздравительная открытка»!
      Неужели случайное совпадение?
      Нет, таких случайностей не бывает.
      Эти «рифмующиеся» меж собой определения потому и рифмуются с такой легкостью, что в них отразилась весьма ясная и последовательная концепция:
      Пушкинская молитва идет на потребу миру – такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, обо всем этом пишет, радея за всех и воодушевляя каждого.
 
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
 
 
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!
 
      Вероятно, никогда столько сочувствия людям не изливалось разом в одном – таком маленьком – стихотворении. Плакать хочется – до того Пушкин хорош. Но давайте на минуту представим в менее иносказательном виде и «мрачные пропасти земли», и «заботы царской службы». В пропастях, как всем понятно, мытарствовали тогда декабристы. Ну а в службу царю входило эти пропасти охранять. Получается, Пушкин желает тем и другим скорейшей удачи. Узнику – милость, беглому – лес, царский слуга – лови и казни. Так, что ли? Да (со вздохом) – так.
(Абрам Терц)
      В этом вздохе слышится какое-то снисхождение к Пушкину. И здесь, пожалуй, единственное принципиальное отличие взгляда Абрама Терца от взгляда на Пушкина Ивана Федоровича Головкина. Иван Федорович готов в «малахольности» Пушкина увидеть какое-то пусть непонятное ему, но несомненное преимущество гения перед нормальным, «средним» человеком. Что касается Абрама Терца, то он в этом его качестве усматривает явную его, Пушкина, человеческую неполноценность.
      Хуже всех отозвался о Пушкине директор лицея Е. А. Энгельгардт. Хуже всех – потому что его отзыв не лишен проницательности, несмотря на обычное в подобных суждениях профессиональное недомыслие… Местами характеристика знаменитого выпускника поражает пронзительной грустью и какой-то боязливой растерянностью перед этой уникальной и загадочной аномалией. О Пушкине, о нашем Пушкине сказано:
      «Его сердце холодно и пусто: в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце» (1816 г.).
      Проще всего смеясь отмахнуться от напуганного директора: дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и энгельгардт. Но, может быть, его смятение перед тем, «как никогда еще не бывало», достойно послужить прологом к огромности Пушкина, который и сам довольно охотно вздыхал над сердечной неполноценностью.
      Пушкин у Терца предстает перед нами этаким монстром, изначально лишенным каких бы то ни было, пусть субъективных, пусть даже несправедливых, пристрастий.
      Царь и Евгений в «Медном всаднике», отец и дочь в «Станционном смотрителе», граф и Сильвио в «Выстреле»… Мы путаемся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.
 
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
 
      А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, может быть, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от «них» и от «нас»? Во всяком случае он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Делибаш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.
 
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
 
      Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает: я же предупреждал! – и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы.
      Однако не надо обладать особенно тонким слухом, чтобы за разухабистым, ерническим тоном Терца расслышать и совсем иные ноты:
      «Зачем он дан был миру и что доказал собою?» – вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью в метафизической постановке вопросов. И сам же отвечал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше, – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости ото всего…»
      «В независимости ото всего…» Да, Пушкин показал нам Поэта во многих, исчерпывающих, вариациях, в том числе в независимости ото всего, от мира, от жизни, от самого себя. Дойдя до этой черты, мы останавливаемся, оглушенные наступившей вмиг тишиной, бессильные как-либо выразить и пересказать словами чистую сущность Искусства…
      Нет, тут не равнодушие к Пушкину и даже не та «роковая отрада», которая, как мы знаем, таится «в попираньи заветных святынь». Тут слышится самый неподдельный восторг и даже какой-то мистический ужас.
      Сомнений нет. Озорник и хулитель готов преклониться пред величием Поэта.
      Но что лежит в основе этого его преклонения?
      …давайте по порядку:
 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает сладкий сон;
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
 
      Такое слышать обидно. Пушкин, гений, и вдруг – хуже всех.
      – Не хуже всех, а лучше… Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения… – Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью… – Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь же гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупается… – Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно… – Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше… (И так далее, и опять сначала.)
      Вот примерный ход мыслей, ищущих упрекнуть или реабилитировать Пушкина в этой странной тираде и как-то ее обойти, отменить…
      Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная – не наша – логика. Потому Поэт и ничтожен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений. Не был бы гением – не был бы и всех ничтожней. Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения.
      Эта мысль (едва ли не самая важная для Терца) представляет собой строгий перпендикуляр, опущенный в самую сердцевину, в самую острую болевую точку воззрений, исповедуемых старой русской интеллигенцией:
      В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей «высокий жребий» ее: предопределил ее «бег державный». В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный язык», «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя Страшным Судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.
(Владислав Ходасевич)
      История этой статьи Ходасевича такова. В 1922 году группа русских писателей решила издавать альманах. Вернее, это был не альманах, а, как объявили его участники, «сборник определенного течения». Литераторы, решившие собраться на этот раз под одной обложкой, сочли своим долгом сразу предупредить, что они «не случайные сотоварищи по изданию, а члены одной группы, связанные общностью взглядов на то, что надлежит сейчас делать в литературе».
      Почитая имя Пушкина своим знаменем, они обратились к Ходасевичу с просьбой написать для этого сборника статью о Пушкине. Кандидатура автора, понятно, была выбрана не случайно.
      Попытки обрести в Пушкине платформу, объединяющую всех, делались и раньше:
      Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь.
(Федор Достоевский)
      Но попытка Ходасевича знаменательна тем, что она была сделана в тот роковой час русской истории, когда споры, чуть не целое столетие раскалывавшие русскую интеллигенцию, достигли своего апогея, так что спорящие пошли друг на друга с оружием э руках. Вот почему из всей многотомной русской Пушкинианы я выбрал именно ее.
      Сочиняя свою книжку, Терц, скорее всего, и думать не думал о Ходасевиче, об этой его статье. Однако, сопоставив главные выводы автора «Прогулок» с главными выводами автора «Окна на Невский», мы получим примерно такой диалог:
      Ходасевич. Пушкин себя и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды.
      Терц. Пушкин совершенно равнодушен к правде, она его просто не интересует.
      Ходасевич. Он поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово.
      Терц. Он понятия не имеет, что такое совесть. Самое слово это для него – не более чем пустой звук. Между прочим, сам прямо так и написал на полях статьи Вяземского, черным по белому: «Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело».
      Ходасевич. Пушкин завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества.
      Терц. Никакой связи, а тем более роковой, между личной участью Пушкина и его творчеством нет. Напротив, тут не связь, а разрыв. Глубокая пропасть. И Пушкин сам сказал об этой пропасти в стихотворении «Пока не требует поэта…».
      Ходасевич. Эту связь закрепил он своей кровью.
      Терц. Вы имеете в виду его последнюю дуэль и смерть? Ну что ж, у меня и на этот счет есть свое, особое мнение…
      Мнение Терца на этот счет так оригинально (если не ошибаюсь, в русской литературе никто еще не высказывал ничего подобного), что я не рискую пересказывать его своими словами.
      Боратынский был шокирован его гибелью. «…Зачем это так, а не иначе? – вопрошал он со слезами недоумения и обиды. – Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик?»
      На это мы ответим: естественно. Пушкин умер в согласии с программой своей жизни и мог бы сказать: мы квиты. Случайный дар был заклан в жертву случаю. Его конец напоминал его начало: мальчишка и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала и подвига… Колорит анекдота был выдержан до конца, и ради пущего остроумия, что ли, Пушкина угораздило попасть в пуговицу. У рока есть чувство юмора.
      В этом рассуждении, по крайней мере, одна фраза соответствует истине полностью. Пушкин действительно умер в согласии с программой своей жизни. Но программа эта была не та, какой она видится Терцу. Пушкин умер в согласии со своим пророческим даром и пророческим предназначением. Конечно, это была нелепая смерть. Но в самой нелепости этой сказалась не столько случайность, сколько закономерность. И закономерность эту сам Пушкин прозревал с удивительной ясностью.
      Возьмем стихотворение «Дорожные жалобы»… Перед нами Россия с ее дорогами, Россия, по просторам которой едут и идут русские люди, гонимые роком русской трагической жизни…
      В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и всё какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна – какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу – и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хотя и бессмысленный, карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего – витающая над всем скука, от которой околеть можно, – последний шанс, если уж всё другие виды гибели миновали поэта.
(Григорий Гуковский)
      Так обстоит дело с последней репликой Терца в его полемическом диалоге со старой интеллигентской традицией отношения к Пушкину, к его творчеству, к его судьбе.
      Впрочем, эта реплика – не последняя. Диалог еще не закончен.
      Последняя реплика Терца, заключающая его книгу и по-новому высвечивающая главную мысль автора, звучит так:
      Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.
      Любопытно, что и эта, вероятно, немаловажная для автора, если уж он решил именно на ней поставить последнюю точку, фраза тоже представляет собой антитезис к соответствующему тезису Ходасевича:
      Есть вещи, которые мы любим, и есть вещи, без которых не можем обойтись. И эти необходимые вещи любим мы иногда меньше, чем просто «любимые», а иногда как будто и вовсе не любим, то есть не думаем о любви к ним. И часто это как раз самые необходимые. Таков воздух…
      Любовь оспорима, хоть спорить о ней бесцельно, ибо спор никогда не кончится. Нельзя убедить кого-нибудь, чтобы он любил Пушкина больше, чем Лермонтова, или, может быть, Боратынского, или Тютчева, Блока, Фета, Некрасова. И не надо этого делать: не только потому, что «не убедишь», а и потому, что творениям Пушкина вообще позволительно предпочесть творения иного художника… Из любви к Пушкину, из неизъяснимого очарования его Музы, – знамени не выкроишь. Значит, те свойства, которые делают его имя знаменем, надо искать в другом месте, не в том, что Пушкин нам мил, а в том, что без него нам не обойтись. Не в «любимости» его, а в необходимости, в неизбежности.
      Терц и не думает оспаривать ту несомненную истину, что Пушкина можно любить. Он не отрицает даже, что и ему Пушкин мил («Гулять с ним можно»). Но он решительно отрицает самое предположение, будто Пушкин может быть нужен человеку для жизни, будто с ним, с Пушкиным, «можно жить».
      Ходасевич, напротив, готов признать, что любить Пушкина – совершенно необязательно. Не каждому дано чувствовать «неизъяснимое очарование его Музы». Не каждому, следовательно, понравится «гулять» с Пушкиным. Ну и Бог с ними! Не нравится – не надо! Но зато он твердо уверен в том, что жить без Пушкина нельзя! Нормальному русскому интеллигенту – даже если «гулять» он предпочитает не с Пушкиным, а с другими спутниками (положим, с Лермонтовым, или с Тютчевым, или с Блоком) – Пушкин необходим как воздух.
      Тут особенно ясно видно, как полярны эти два восприятия.
      Я уже говорил, что понять самую суть отношения к Пушкину, выраженного в книге Терца, сможет только тот, кто постарается полностью отрешиться от раздражающего тона ее. Попробуем поверить автору «Прогулок». Попробуем принять на веру, что даже в этой, заключающей его книгу фразе нет ни малейшего желания эпатировать читателя, подразнить его. Поверим, что он на самом деле так думает и так чувствует. И тогда мы увидим, что в таком взгляде действительно нет ни малейшего желания хоть сколько-нибудь умалить Пушкина в наших глазах, как-то его принизить.
      Тут, собственно, даже не о Пушкине речь, а об искусстве как таковом, об искусстве вообще.
      Искусство гуляет. Как трогательно, что право гуляния Пушкин оговорил в специальном параграфе своей конституции, своего понимания свободы.
 
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…
.....................................................
Вот счастье! Вот права…
 
      Искусство зависит от всего – от еды, от погоды, от времени и настроения. Но от всего на свете оно склонно освобождаться. Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого, зовет в сражения, строит из себя оппозицию, дерзит, наивничает и валяет дурака. Всякий раз это – иногда сами же авторы – принимают за окончательный курс, называют каким-нибудь термином, течением и говорят: искусство служит, ведет, отражает и просвещает. Оно все это делает – до первого столба, поворачивает и —
      Ищи ветра в поле.
      Вот как обстоит дело. Искусство вообще не для жизни. Оно – для гуляния. И наша бодрая уверенность в том, что нам песня, мол, «и строить и жить помогает», – всего лишь наивный самообман. Искусство, может быть, для чего-нибудь и нужно людям, но жить оно не помогает ничуть.
      Такой взгляд на сущность и назначение искусства примиряет Терца с Пушкиным. При таком взгляде на вещи то, что казалось ему человеческой ущербностью, неполноценностью Пушкина, теперь выглядит иначе. Очевидно, такие уж особенные люди эти поэты: Они гуляют. С какой-то таинственной, недоступной нам целью, заложенной в них Творцом, брошено в мир это странное племя, чтобы «по прихоти своей скитаться здесь и там». Иногда, притворяясь такими же, как мы, грешные, они делают вид, что куда-то ведут, чему-то служат. Но это – всего лишь самообман. На самом деле все наши мирские дела им до лампочки. И поэтому не надо обижаться на поэтов (на Пушкина, в частности), если они беспринципно начинают вдруг кадить одному вельможе против другого или равно сочувствовать тем, кто томится «во глубине сибирских руд» и «в заботах царской службы». Простим им, неразумным, ибо не ведают, что творят…
      От всей души хочет Терц понять Пушкина и примириться с ним. Но гармоничность пушкинского жизнеощущения недоступна ему. Она кажется ему чем-то даже и вовсе нечеловеческим:
      Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.
      Это свойство души поэта – как ни назови его, надчеловеческой высотой или нечеловеческой пустотой и холодностью, – недоступно нам сегодня, потому что наши души расплющены таким чудовищным прессом, по сравнению с которым «атмосферное давление» пушкинского «жестокого века» кажется раем.
      Где уж нам, затравленным и замордованным зэкам (а мы все – зэки, и сидевшие, и не сидевшие: все мы до мозга костей отравлены ядом ненависти к молоху государства), – так где уж нам возвыситься до сочувствия вертухаю. Нет уж, наше сочувствие безраздельно принадлежит тем, кто, выражаясь пушкинским слогом, обретается «в мрачных пропастях земли».
      Пушкинская способность найти живое слово участия для тех и для других не зря представляется Терцу душевным изъяном и в то же время необходимым атрибутом поэтического гения. И примирить его с этим может только уверенность, что такое сознание, такое отношение к миру – вообще не для жизни. Жить с таким мироощущением нельзя!
      А Пушкин мог поднять бокал не то что за вертухая, но даже – о, ужас! – за того, в ком, так сказать, персонифицирована сама идея государства:
 
Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте…
Ура, наш царь! так! выпьем за царя.
 
      Даже царя, отправившего его в ссылку, незлопамятливый Пушкин готов простить. Да что там простить!.. Вопреки пословице, простить куда легче, чем понять. Пушкин не только прощает, но и от всей души, по-человечески понимает царя:
 
Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей.
 
      Тех, прежних своих читателей, старых русских интеллигентов, Пушкин пленял именно этим своим жизнеощущением. Они учились у него все трагедии жизни, всю грязь ее воспринимать вот с этой мудрой, всепримиряющей пушкинской ясностью – легкой, отходчивой, чуть ироничной.
      Они еще умели так жить. Мы, видно, на это уже не способны. Но, может быть, не мы, так другие?
      Может быть, где-нибудь там, за бугром, еще сохранились последние могикане той, прежней русской культуры, сохранившие это, утраченное нами ощущение жизни?
      Такое предположение может показаться довольно-таки вероятным, в особенности если проглядеть – хотя бы бегло – заголовки журнальных статей, которыми откликнулась русская эмиграция на появление «Прогулок с Пушкиным»: «О злом суемудрии Абрама Терца», «Прогулки хама с Пушкиным», «Поругание Пушкина».
      Неужели все-таки «еще Польска не сгинела»? Неужели та, великая русская культура не канула, не умерла?
      Полные самых радужных надежд, мы заглядываем в один из этих критических опусов:
      Эти «Прогулки» исторгнут у всей эмиграции дружный вопль негодования. Кроме религиозного кощунства – что более обидного и возмутительного можно было бросить в лицо русским людям, россиянам в широком смысле слова, всем, уважающим русскую культуру, чем эти 178 страниц концентрированной злобы, клеветы, набора грубых, непристойных выходок по адресу нашего самого великого и самого любимого национального поэта?
      Только худший враг России способен на такое творчество. И, с этой точки зрения, – он метко целится: что останется от нашей литературы, если дискредитировать имя того, о ком давно известно, что он – «наше все»?..
 (Владимир Рудинский)
      Как выразился приблизительно по такому же поводу Михаил Зощенко, строки эти «несомненно написаны в минуту сильного душевного волнения». Но сочувствовать этому душевному волнению, а тем более разделить его мы не в силах. Уж очень это похоже на статейки советских газет, клеймившие безродных космополитов. Похоже не только тоном, даже не только этим навязчивым стремлением говорить от имени всей России, от лица каждого русского человека. Главное тут то, что критик-эмигрант, совершенно в духе своих советских коллег, рассматривает рецензируемую им книгу ни больше ни меньше как идеологическую диверсию, как злодейский выстрел из-за угла, метко нацеленный в самое сердце любимой родины.
      Откуда же это поразительное сходство? Вряд ли ведь оно может быть простой случайностью.
      И тут нас осеняет простая догадка. Похоже, что критиков-эмигрантов, совершенно так же, как авторов статеек в советских газетах времен борьбы с космополитизмом, Пушкин, как таковой, нисколечко не интересует. Пушкин для них – это тоже всего лишь мандат. Мандат на право считать себя единственными хранителями великой русской культуры. Если угодно даже мандат на исключительное право обладания всем тем, что вобрало в себя самое понятие – «Россия». Иным из советских борцов за чистоту и неприкосновенности пушкинских риз я даже готов отдать предпочтение. По той простой причине, что они вынуждены были поминутно клясться в своей любви и верности Пушкину: ничего не поделаешь служба!
      А вслушаешься чуть внимательнее в эти их истерические клятвы – отчетливо услышишь пробивающиеся сквозь толщу официального пафоса совсем иные ноты:
 
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь –
как бы шаля, глаголом жечь.
 
(Евгений Евтушенко)
      Будучи выразителем официального взгляда, автор этих строк вынужден делать вид, что Пушкин дорог ему главным образом и прежде всего своим заветом «глаголом жечь сердца людей». Однако, будучи в то же время все-таки поэтом, он вносит в этот официальный взгляд и свой, сугубо личный элемент. Попросту говоря, он проговаривается. И тут выясняется, что на самом-то деле Пушкин мил ему как раз теми свойствами, которые так талантливо расписал и разобъяснил нам в своей книге Абрам Терц. Опять все то же: певучесть, раскованная речь, способность жить, творить и даже глаголом жечь сердца не как-нибудь там топорно и грубо, а легко, игриво, весело, «как бы шаля».
      Разумеется, и в той, старой России было великое множество людей, которым Пушкин был до лампочки. Но тогда это воспринималось как некое национальное бедствие, которое предстоит преодолеть:
 
…Придет ли времечко
(Приди, приди, желанное!),
Когда народ не Блюхера
И не милорда глупого –
Белинского и Гоголя
С базара понесет…
 
(Николай Некрасов)
      Старый русский поэт тосковал о том времени, когда все его соотечественники смогут наконец расположиться в огромном здании великой русской культуры, построенном Пушкиным, Белинским, Гоголем, Толстым, Достоевским. Но тосковал он и сокрушался именно потому, что сам-то в этом здании жил, оно было его родным домом. И если жилось ему в нем не вполне уютно, так именно от сознания, что миллионам его единокровных братьев в эти высокие каменные палаты нету хода.
      Нынешний русский поэт лишь делает вид, что живет в этом старом здании. (Терц по крайней мере не притворяется, а прямо говорит, что здание это – не для жизни, что жить в нем нельзя.) Немудрено, что он не испытывает при этом никакой тоски, гостеприимно приглашая всех желающих тоже делать вид, что они в нем живут:
 
Ваши – Россия с ее маетой
всеискупленья.
Ваши – Рублев, Достоевский, Толстой,
Ленин.
 
(Евгений Евтушенко)
      Тут стоит еще раз вспомнить слова Зощенко о том, что он только временно замещает «того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде».
      Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Вот он наконец и появился – настоящий пролетарский писатель, не нуждающийся ни в каких заместителях, поскольку он в силах уже сам говорить от своего имени и от имени своей изменившейся, «культурно выросшей» среды.
      Евгений Евтушенко, по-видимому, искренне убежден, что все вышеперечисленные ценности (Рублев, Достоевский, Толстой) по праву принадлежат ему и его читателям. Что ж, ведь и бандерлоги искренне были уверены, что Мертвый Город принадлежит им! И зощенковский докладчик тоже, кажется, готов был поверить в то, что он является прямым и законным наследником Пушкина, Гоголя, Тургенева…
      Германская война, как известно, началась двадцать три года назад. То есть когда она началась, то до Пушкина было не сто лет, а всего семьдесят семь.
      А я родился, представьте себе, в 1879 году. Стало быть, был еще ближе к великому поэту. Не то чтобы я мог видеть, но, как говорится, нас отделяло всего около сорока лет.
      Моя же бабушка, еще того чище, родилась в 1836 году! То есть Пушкин мог ее видеть и даже брать на руки. Он мог ее нянчить, и она могла – чего доброго – и плакать на руках, не предполагая, кто ее взял на ручки.
      Конечно, вряд ли Пушкин мог ее нянчить, тем более, что она жила в Калуге, а Пушкин, кажется, там не бывал, но все-таки можно допустить эту волнующую возможность, тем более что он мог бы, кажется, заехать в Калугу повидать своих знакомых…
      Но мою прабабушку он наверняка мог уже брать на ручки. Она, представьте себе, родилась в 1763 году, так что великий поэт мог запросто приходить к ее родителям и требовать, чтобы они дали ему ее подержать и понянчить… Хотя, впрочем, в 1837 году ей было, пожалуй, лет этак шестьдесят с хвостиком, так что, откровенно говоря, я даже и не знаю, как это у них там было и как они там с этим устраивались… Может быть, даже и она его нянчила…
      Что же касается Гоголя и Тургенева, то их могли нянчить почти все мои родственники, поскольку еще меньше времени отделяло тех от других.
(Вторая речь о Пушкине)
      Все эти рассуждения вполне логичны. Теоретически Пушкин действительно мог нянчить бабушку докладчика, ибо, если исходить из точных, абсолютно проверенных и неопровержимых фактических данных, в 1837 году, когда Пушкин был еще жив, этой самой бабушке был уже почти годик. И в то же время предположение, что бабушка докладчика плакала у Пушкина на руках, звучит в высшей степени комично. И, разумеется, не только потому, что она со своими родителями проживала в Калуге, где Пушкин никогда не бывал.
      Комизм этого предположения основан на том, что чисто хронологическая возможность – еще далеко не достаточное основание для того, чтобы Пушкин запросто приходил к родителям бабушки докладчика и требовал у них, чтобы они дали ему ее подержать и понянчить.
      Это пародийное начало зощенковского рассказа только подводит нас к самой сути проблемы. Суть же ее состоит в том, что оснований считать жителей современной России согражданами и соплеменниками Пушкина у нас имеется ровно столько же, сколько их имеется для предположения, будто Пушкин лично нянчил бабушку докладчика, баюкая ее на коленях.
      Но, собственно, почему?
      Как-никак эти люди, причастность которых не только к русской культуре, но и к русской нации Зощенко решается отрицать, живут на той же территории, на которой располагалась та, прежняя, пушкинская Россия, и говорят на том же, что и Пушкин, русском языке.
      Казалось бы, чего же боле?
      У нас видят в языке и государстве чуть ли не исчерпывающую характеристику нации. Ну, так есть или был народ, который сохранил и язык и государство, перестав быть самим собой. Я говорю о греках. Кто серьезно признает в современных греках соотечественников Перикла и Сократа? А между тем литературный язык их чрезвычайно близок к классическому. В Византии писали почти чистым греческим языком, конечно, с легкими переменами в словаре, но не с большими, чем это обычно в многовековой истории единого народа. Римская империя, в составе которой жили классические греки со второго века до Р.Х., не была разрушена. Государство, которое мы называем условно Византией, само себя называло Римской Империей. А между тем духовный тип византийского грека настолько далек от классического, что их можно просто считать антиподами. Как же, в какой момент времени совершилось перерождение классического типа? Для этого не надо было тысячелетия, процесс совершился гораздо более быстро, хотя и незаметно для современника. В третьем веке по Р. X. греческая литература (Плотин) еще бесспорно принадлежит классической древности. В пятом веке столь же бесспорно – Византии. Перерождение произошло за одно столетие. IV век был временем принятия христианства и острой ориентализации Империи. Этих двух чисто духовных факторов было достаточно, чтобы породить новый народ из элементов старого, при полном сохранении государства и языковой традиции. Явление поразительное и угрожающее для современной России.
(Георгий Федотов)
      Полное перерождение нации, происшедшее в течение всего лишь одного столетия, естественно, представляется Федотову явлением настолько поразительным, что он сообщает о нем как о величайшем парадоксе, как об одной из самых таинственных загадок истории. Немудрено, что, вступая на зыбкую почву исторических аналогий, он делает это крайне осторожно, рискуя лишь в предположительной форме заметить, что нечто подобное, быть может, угрожает в исторически обозримом будущем современной России:
      Россия переживает сейчас процесс, совершенно подобный константиновской империи: перемену религии и острую окцидентализацию – в масштабе всенародном. Устоит ли в этом перерождении русский национальный тип – и при каких условиях? Вот вопрос, который нас мучит. Ответ на него может дать только будущее. Сейчас ясно лишь, что борьба за русскую душу не кончена. Может быть, она только начинается. Опасность несомненна и грозна. Но то живое, что долетает до нас из России, не дает права хоронить ее… Нельзя сплеча решать вопрос о гибели или перерождении русской нации, а следует более пристально вглядываться в происходящие там глубокие изменения. Полный смысл этих изменений откроется в будущем.
      И вот оно настало, это будущее. И как будто уже начал приоткрываться для нас полный смысл тех изменений, которые провидел, сам не желая верить своим прозрениям, покинувший родину философ.
      А русский интеллигент новой эпохи, быть может, даже не подозревавший об удивительных опасениях Федотова, осознает предвиденную им невероятную метаморфозу как уже вполне свершившийся факт и определяет ее, прибегая буквально к тем же историческим аналогиям.
      Сравнивать культуру современной России с XIX веком – все равно что сравнивать какого-нибудь Манолиса Глезоса с Платоном и отмечать падение культуры современных греков. Современные греки вовсе не наследники и продолжатели античной культуры, которая погибла вместе со своими носителями. Если кто-нибудь и унаследовал элементы этой культуры, то, скорее, итальянское Возрождение, и произошло это по идейной связи, а не по генетической. Так же бессмысленно надеяться, что европейская культура России возродится теперь в русском народе (по созвучию, что ли?)…
      «Мы не те русские, что были до семнадцатого года, и Русь у нас не та». Это на самом деле очень глубокое замечание. Советский русский народ имеет такое же отношение к русской культуре, как румыны к римлянам.
 (Александр Воронель)
      Утверждение это наверняка кое-кому покажется оскорбительным для русского народа. Не сомневаюсь, что найдутся «патриоты», которые объявят его русофобским или даже сионистским. И презрительно отбросят эту «кощунственную» мысль, с уверенностью заявив, что она могла прийти в голову только инородцу. Во всяком случае, человеку, которому наплевать на Россию, на ее прошлое, настоящее и будущее.
      Жизнь, однако, показала, что мысли такого рода осеняют порой не только тех, кого волнует «трепет забот иудейских», но и самых что ни на есть настоящих русских патриотов. И даже тех из них, кто широко прославился своими ультрапатриотическими взглядами.
      Никак не можем примириться с мыслью, что России (Российской империи, если хотите) уже нет и никогда не будет.
      Была Эллада. Но разве можно сказать, что современные греки – это эллины? Был Рим. Но разве можно сказать, что современные итальянцы – это римляне? Просто современные греки и итальянцы давно привыкли к тому, что они не эллины и не римляне, а мы никак не можем привыкнуть (за недавностью происходящих событий), что мы – не русские.
 (Владимир Солоухин)
      Не только привыкнуть к тому, что «мы – не русские», но даже всерьез осознать, что «мы – не те русские, какими были до семнадцатого года», – и то нам было нелегко.
      Фразу эту я хорошо помню. Ее произнес Жданов в том самом знаменитом своем докладе, в котором он клеймил «подонка и злопыхателя» Михаила Зощенко. Но тогда вряд ли кому-нибудь показалось, что «это на самом деле очень глубокое замечание». Дело тут, видимо, в том, что ораторы той плеяды, к которой принадлежал автор этого высказывания, слишком хорошо приучили нас не вкладывать никакого реального содержания в лозунги и декларации, которые они время от времени произносили.
      Но вот оказалось, что оратор, торжественно объявивший, что «мы не те русские…», случайно сказал чистую правду. Он, вероятно, и сам не подозревал, до какой степени реальна и глубока высказанная им мысль.
      Произнося ее в назидание отставшему от жизни «мракобесу и хулигану» Михаилу Зощенко, он, разумеется, и думать не думал, что этот самый Зощенко был первым (если не единственным) писателем послереволюционной России, который задолго до того, как слово было найдено, осознал и выразил в своих книгах, что мы не те русские, что были до семнадцатого года.

НЕ ТЕ РУССКИЕ

      Инженер Кучеров строил мост в трех верстах от деревни Обручановой. Жене инженера понравились окрестные места, и она уговорила мужа купить тут небольшой участок земли и выстроить дачу.
      Инженер и его жена искренне хотели добра жителям деревни. Они готовы были всячески помогать им, очевидно, ощущая исконную дворянскую вину перед «меньшим братом». Но отношения как-то не сложились. Мужики почему-то сразу невзлюбили дачников. И когда две лошади и бычок инженера забрели случайно на сельский луг, разразился скандал.
      «Не имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету!» – орали мужики, совершенно так же, как спустя каких-нибудь три десятка лет будет орать монтер в рассказе Зощенко: «Наплевать ему в морду! Теноров нынче нету!»
      Инженер предпринял попытку объясниться с крестьянами.
      – Здравствуйте, братцы! – сказал он.
      Мужики остановились и поснимали шапки.
      – Я давно уже хочу поговорить с вами, братцы, – продолжал он. – Дело вот в чем. С самой ранней весны каждый день у меня в саду и в лесу бывает ваше стадо. Все вытоптано, свиньи изрыли луг, портят в огороде, а в лесу пропал весь молодняк. Сладу нет с вашими пастухами; их просишь, а они грубят. Каждый день у меня потрава, и я ничего, я не штрафую вас, не жалуюсь, между тем вы загнали моих лошадей и бычка, взяли пять рублей. Хорошо ли это? Разве это по-соседски? – продолжал он, и голос у него был такой мягкий, убедительный и взгляд не суровый. – Разве так поступают порядочные люди?.. Я и жена стараемся жить с вами в мире и согласии, мы помогаем крестьянам, как можем… Вы же за добро платите нам злом. Вы несправедливы, братцы. Подумайте об этом. Убедительно прошу вас, подумайте. Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою.
      Повернулся и ушел. Мужики постояли еще немного, надели шапки и пошли…
      До деревни дошли молча. Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с женой…
      – По дороге около Никитовой гречи того… инженер с собачкой… – начал Родион, отдохнув, почесывая себе бока и локти. – Платить, говорит, надо… Монетой, говорит… Монетой не монетой, а уж по гривеннику со двора надо бы. Уж очень обижаем барина. Жалко мне…
      – Жили мы без моста, – сказал Володька, ни на кого не глядя, – и не желаем.
(Антон Чехов)
      Из попытки объясниться ничего не вышло. Чем дальше, тем больше портились отношения инженера с крестьянами. И нельзя сказать, чтобы тут действовала чья-то злая воля. Некоторые мужики и в самом деле испытывали неприязнь, раздражение и даже ненависть к новоявленному барину. Но некоторые, как, например, Родион, напротив, были преисполнены самого искреннего доброжелательства. Суть дела от этого, однако, нимало не менялась, поскольку причиной размолвки была отнюдь не взаимная неприязнь, а нечто уж вовсе непреодолимое: полное взаимное непонимание.
      Как-то шли толпой из леса, и опять по дороге встретился инженер. Он остановился и, не поздоровавшись, глядя сердито то на одного, то на другого, начал:
      – Я просил не собирать грибов у меня в парке и около двора, оставлять моей жене и детям, но ваши девушки приходят чуть свет, и потом не остается ни одного гриба. Проси вас или не проси – это все равно. Просьба, и ласки, и убеждение, вижу, все бесполезно.
      Он остановил свой негодующий взгляд на Родионе и продолжал:
      – Я и жена относились к вам как к людям, как к равным, а вы? Э, да что говорить! Кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать. Больше ничего не остается!
      И, сделав над собой усилие, сдерживая свой гнев, чтобы не сказать еще чего-нибудь лишнего, он повернул и пошел дальше.
      Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с женой.
      – Да… – начал он, отдохнув. – Идем сейчас, а барин Кучеров навстречу… Да… Девок чуть свет видел… Отчего, говорит, грибов не несут… жене, говорит, и детям. А потом глядит на меня и говорит: я, говорит, с женой тебя призирать буду. Хотел я ему в ноги поклониться, да сробел… Дай Бог здоровья… Пошли им, Господи…
      Степанида перекрестилась и вздохнула.
      – Господа добрые, простоватые… – продолжал Родион. – «Призирать будем…» – при всех обещал. На старости лет и… оно бы ничего… Вечно бы за них Бога молил… Пошли, царица небесная…
      Инженер Кучеров и Родион разговаривают друг с другом на разных языках. Не в каком-нибудь там переносном, метафорическом, а в самом, что называется, прямом, буквальном смысле слова.
      Собственно, разговаривают-то они оба по-русски. Однако понять друг друга им так же трудно, как если бы, скажем, один говорил по-китайски, а другой – по-французски. Даже еще труднее. Потому что их взаимное непонимание упирается не только в языковый барьер. Родион не понимает инженера не только потому, что у него совершенно превратное представление о словах, которые тот произносит. Гораздо важнее тут то, что столь же превратно его представление о стимулах, побуждающих инженера произносить эти слова. Инженер огорчен и обижен тем, что крестьяне не приняли от души предлагаемых им уважительных и равноправных отношений: «Ваши девушки приходят чуть свет, и потом не остается ни одного гриба…», «Это не по-соседски…». Родион же уверен, что недовольство барина рождено тем, что крестьяне не желают признавать его исконных господских прав, не хотят служить ему: «Отчего, говорит, грибов не несут… жене, говорит, и детям…»
      Чеховская метафора гораздо многозначительнее, чем это может показаться. Этот крохотный юмористический эпизод отразил едва ли не самую основную и самую драматическую коллизию российской истории. Он художественно зафиксировал тот в высшей степени парадоксальный факт, что на протяжении почти полутора столетий так называемая великорусская нация состояла, в сущности, из двух разных наций.
      Мысль эта не имеет ничего общего с известной формулой Ленина о двух нациях в каждой нации.
      Есть две нации в каждой современной нации. Есть две национальные культуры в каждой национальной культуре. Есть великорусская культура Пуришкевичей, Гучковых и Струве – но есть также великорусская культура, характеризуемая именами Чернышевского и Плеханова. Есть такие же две культуры в украинстве, как и в Германии, Франции, Англии, у евреев и т. д.
      Ленин указывает на закономерность, характеризующую, как ему представляется, нормальное историческое развитие любого цивилизованного народа.
      Ситуация, отразившаяся в рассказе Чехова, говорит совсем о другом. Это ситуация – сугубо российская, не имеющая почти никаких аналогий ни с Англией, ни с Францией, ни с Германией, ни с какой-либо другой европейской страной.
      Дело не в том, что русское государство началось с варягов, продолжалось с помощью греков и татар и прочно управлялось немцами. Дело в том, что духовная родина русского правящего класса (после Петра и особенно после Екатерины) всегда была в Европе. Не случайно дворяне весь XIX век говорили по-французски… Замечательная русская культура XIX века, вернее, то, что мы зовем русской культурой, создана особым европейским народом, который говорил на особом языке (мужики зачастую даже не понимали его, а многие не понимают и сейчас), жил по-европейски во враждебной дикой стране, пользовался необычайным (даже для Европы) комфортом и генетически был интернационален…
      Патриотически настроенные интерпретаторы ищут теперь в революции моментов, объединяющих белых и красных в понятии «русский» (например, в фильме «В огне брода нет»). Но в сознании восставшего народа таких моментов не было.
(Александр Воронель)
      Таких объединяющих моментов не было не только в сознании восставшего народа. Трагическим отсутствием этих объединяющих моментов отмечено сознание даже самых лучших сынов того особого европейского народа, который говорил на особом, непонятном народу языке, жил по-европейски во враждебной дикой стране и даже генетически был интернационален. На отсутствие этих объединяющих моментов жаловались даже те из них, кто всю свою жизнь положил на то, чтобы слиться воедино с этим самым восставшим народом, жить его жизнью, бедовать вместе с ним и радоваться его радостями.
      6 ноября 1917 г.
      …Пошел по слякоти прогуляться в городской сад. Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик… Усталое землистое лицо, потухший печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
      – Можно постоять с вами?
      – Можно. – Он сторонится. Разговариваем.
      Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия…
      Рассказ следует за рассказом. Предмет их – измена.
      И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола. Он верит, он убежден в измене…
      Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остался в будке… По-видимому, он следит взглядом за моей непонятной ему фигурой и думает:
      – Вот подходил… Кто и зачем?.. В пальто и шляпе… Расспрашивал. Что ему надо?
      И, быть может, моя фигура уже занимает свое место в этом фантастическом сплетении…
      Нет у нас общего отечества! Вот проклятие нашего прошлого, из которого демон большевизма так легко плетет свои сети.
(Владимир Короленко)
      Любопытно, что даже Короленко, великолепно сознающий причины разразившейся катастрофы, – даже он склонен уж слишком эмоционально оценивать ту роль, какую сыграл и продолжает играть в случившемся «демон большевизма». Но он, по крайней мере, хоть видит ту почву, на которой этот «демон» только и мог появиться.
      Сегодняшние патриоты, пытающиеся разобраться в природе событий того времени, уже и вовсе не видят (не желают видеть) ничего, кроме этого, ненавистного им демона.
      Найдем ли память и мужество вспомнить те первые революционные лет 15, когда «пролетарский мессианизм» приобрел ярко выраженный русофобский характер? Те годы, с 1918 по 1933, когда «пролетарский мессианизм» уничтожил цвет русского народа, цвет старых классов – дворянства, купечества и священства, потом цвет интеллигенции, потом цвет крестьянства? Пока он еще не принял «ярко выраженного русофильского характера», а имел ярко выраженный русофобский – что скажем о времени том?..
      Все первые годы революции разве не было черт как бы иностранного нашествия? Когда в продовольственном или карательном отряде, приходившем уничтожать волость, случалось – почти никто не говорил по-русски, зато бывали и финны, и австрийцы? Когда аппарат ЧК изобиловал латышами, поляками, евреями, мадьярами, китайцами? Когда большевистская власть в острые ранние периоды гражданской войны удерживалась на перевесе именно иностранных штыков, особенно латышских? (Тогда этого не скрывали и не стыдились.) Или позже, все 20-е годы, когда во всех областях культуры (и даже в географических названиях) последовательно вытравлялась вся русская традиция и русская история, как бывает только при оккупации, – это желание самоуничтожиться тоже было проявлением «русской идеи»?
(Александр Солженицын)
      У Солженицына выходит, что русский народ в этом движении как бы не участвовал. Он был только фигурой страдательной – жертвой, над которой измывались все эти финны, австрийцы, латыши, поляки, евреи, мадьяры, китайцы и прочие чужеродные, иноземные, невесть откуда явившиеся силы.
      Понимая всю несостоятельность и некоторую даже комичность такого объяснения, Солженицын отделывается оговоркой:
      Конечно, побеждая на русской почве, как движению не увлечь русских сил, не приобрести русских черт.
      Все русские мужики, участвовавшие в гражданской войне на стороне красных, да, собственно, и весь русский народ, совершивший грандиозный революционный переворот, оказывается, таким образом, чем-то вроде нашкодившего лоботряса подростка, которого, как объясняет заступающийся за него родитель, «завлекли жиды», а сам он если в чем и виноват, так разве только в том, что дал себя завлечь.
      К счастью, в Солженицыне живет не только запальчивый и пристрастный полемист, но и подлинный художник. И художник – как это часто бывает с художниками – невольно проговорился. У него вырвалось ненароком странное в его устах сочетание слов: желание самоуничтожиться.
      «Это желание самоуничтожиться тоже было проявлением „русской идеи“?!» – саркастически восклицает он.
      Вот тут бы ему остановиться. И задуматься.
      В самом этом словечке – «самоуничтожиться» (то есть уничтожить свое, а не чужое, как бывает при иноземной оккупации) – уже содержится ответ на его риторический вопрос.
      Нет, не китайцами, не мадьярами и не евреями была занесена на русскую почву эта странная жажда самоуничтожения. Веками копившиеся в русской душе силы ненависти, все многовековое уродство русской истории выплеснулось тут наружу, взорвав земную кору и затопив расплавленной магмой казавшиеся незыблемыми тысячелетние устои русского царства.
      Ожесточение против «буржуя», «помещика» сделало сам этот термин – «русский» – подозрительным. Русский народ поступился даже своим юдофобством, даже отвращением к татарам и грузинам. Так велик был напор национально-освободительного движения против европео-русских колонизаторов… Интернационалистский якобы характер революции должен был как-то легализовать эту странную особенность народного сознания – патологическую, с обычной точки зрения, ненависть ко всему русскому, гигантское по масштабам уничтожение национальных культурных и исторических памятников, вопиющее пренебрежение к русской истории. Народ, введенный в заблуждение двойным использованием термина «русский» в отношении себя и русско-европейского народа, создавшего это государство, готов был восстать против себя, загадить все церкви и брататься с китайцами и неграми, чтобы отделиться в сознании от своего врага и отождествиться со своими естественными союзниками (отсталыми колониальными народами). Многие чувствовали беспрецедентность этой революции и, как к объяснению, обращались к интернационализму. На самом деле ее беспрецедентность в том, что национально-освободительное движение масс было направлено против народа, давшего имя этой стране и не имевшего другой родины.
(Александр Воронель)
      Вот какими грозными событиями была чревата, казалось бы, частная, бытовая драматическая коллизия, намеченная Чеховым в его рассказе «Новая дача». Вот о каких «двух нациях» должна идти тут речь.
      Та «великорусская нация», к которой принадлежит чеховский инженер Кучеров, это – не нация «Пуришкевичей, Гучковых и Струве». И не нация «Чернышевского и Плеханова». Это нация Пестеля и Бенкендорфа, Белинского и Кавелина, Чернышевского и Каткова, Герцена и Победоносцева, Михайловского и Суворина, Пуришкевича и Мартова, Гучкова и Плеханова, Милюкова и Ленина. Эта нация имела свою политическую историю, своих «правых» и «левых», своих либералов и экстремистов, своих палачей и своих великомучеников, своих провокаторов и своих святых. На протяжении почти полутора столетий разные представители этой нации полемизировали друг с другом, спорили, препирались, допрашивали друг друга, заключали в казематы, отлучали от церкви. Кончилось дело тем, что они стали стрелять друг в друга. Но как бы конфликтно ни складывались их отношения, они всегда понимали друг друга, всегда говорили друг с другом на одном языке.
      А наряду с этим – вне истории, вне культуры, вне всех этих споров, драк и междоусобиц – жила другая великорусская нация – нация чеховских Родионов.
      Если из среды этих Родионов вдруг являлся человек, сумевший приобщиться к культурной, исторической или политической жизни, – это означало, что он «поменял национальность», вышел из состава нации Родионов и влился в нацию инженеров Кучеровых. Стена, отделяющая одну великорусскую нацию от другой, не была герметически непроницаемой. Суть дела от этого, однако, не менялась.
      Ленин исходил из того, что нация Чернышевского и Плеханова неотделима от нации Родионов. Чернышевские и Плехановы, как ему казалось, – это ядро нации Родионов, ее ум и душа, выразители и защитники ее коренных интересов.
      Но до «Родиона» эта идея как-то не дошла. «Родиону» ведь все равно, какой барин обратится к нему с увещевающей или призывной речью, будет это инженер Кучеров, или Гучков, или Ленин.
      «Родион» все равно все поймет по-своему.
      Октябрь. Пошли плакаты, митинги, призывы.
      – Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой нашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!
      Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорили дома:
      – Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишут перед Учредительным собранием! А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой, дай срок: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса.
(Иван Бунин)
      Ленин полагал, что октябрьский переворот утвердит окончательный политический крах нации Пуришкевичей и Гучковых и полное торжество нации Чернышевского и Плеханова.
      Но вышло иначе.
      На самом деле октябрьский переворот ознаменовал начало полного исчезновения старой великорусской нации (Белинских, Кавелиных, Чернышевских, Катковых и проч.) и пробуждение к самостоятельному историческому существованию новой великорусской нации – нации чеховских Родионов.
      Именно этот исторический процесс и зафиксировал в своих сочинениях писатель Михаил Зощенко.
      В селе Усачи, Калужской губернии, на днях состоялись перевыборы председателя.
      Городской товарищ Ведерников, посланный ячейкой в подшефное село, стоял на свежеструганных бревнах и говорил собранию:
      – Международное положение, граждане, яснее ясного. Задерживаться на этом, к сожалению, не приходится. Перейдем поэтому к текущему моменту дня, к выбору председателя заместо Костылева Ивана. Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти, а потому сменяется… 
      Представитель сельской бедноты, мужик Бобров, Михайло Васильевич, стоял на бревнах подле городского товарища и, крайне беспокоясь, что городские слова мало доступны пониманию крестьян, тут же, по доброй своей охоте, разъяснял неясный смысл речи.
      – Одним словом, – сказал Михайло Бобров, – этот паразит, распроязви его душу, Костылев, Иван Максимович, – не могит быть облегчен и потому сменяется…
      – И заместо указанного Ивана Костылева, – продолжал городской оратор,– предлагается избрать человека, потому как нам паразитов не надобно.
      – И заместо паразита, – пояснил Бобров, – и этого, язви его душу, самогонщика, хоша он мне и родственник со стороны жены, предлагается изменить и наметить.
      – Предлагается, – сказал городской товарищ, – выставить кандидатуру лиц.
      Михайло Бобров скинул с себя от полноты чувств шапку и сделал жест, приглашая немедленно выставить кандидатуру лиц.
(Столичная штучка)
      Может показаться, что комический этот диалог городского человека с деревенскими почти в точности повторяет то, что задолго до Зощенко зафиксировали Чехов и Бунин.
      У Чехова городской человек говорит: «Буду вас презирать», то есть буду относиться к вам с презрением, а деревенский понимает это так, что его будут «призирать», то есть заботиться о нем.
      То же и у Бунина. В лозунгах, сочиненных «городскими людьми», говорится: «Осуществляйте свой великий долг!.. Голосуйте!..» Деревенские делают свои выводы: «Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, будете…»
      Как будто бы то же и у Зощенко. Городской человек говорит, что бывший председатель «не может быть облечен», а деревенский переводит: «Не могит быть облегчен…»
      Однако на самом деле ситуация, изображенная в рассказе Зощенко, противоположна той, что была зафиксирована Чеховым и Буниным.
      У Чехова и у Бунина разговор происходит, как мы уже отмечали, на чистейшем русском языке. И, однако же, для того, чтобы смысл слов городского человека был понятен деревенскому, необходим толмач, переводчик.
      В рассказе Зощенко диалог происходит на языке, который чисто русским уже никак не назовешь. Казалось бы, жаргон, на котором изъясняется зощенковский «городской товарищ» («ячейка», «подшефное село», «международное положение», «к текущему моменту дня», «предлагается выставить кандидатуру лиц»), должен вызвать еще более настоятельную потребность в толмаче, переводчике, нежели тот язык, на котором пытается объясниться с крестьянами чеховский инженер Кучеров.
      И тут такой толмач действительно появляется.
      Но комизм ситуации как раз в том и состоит, что этот доброхот-переводчик тут совершенно не нужен. Крестьянская масса без всякого переводчика превосходно понимает все, что ей говорит «городской товарищ». Переводчик просто повторяет, лишь слегка видоизменяя, те нелепые словесные конструкции, которые преподносит толпе оратор. Присутствие самозваного толмача лишь подчеркивает то обстоятельство, что «городской товарищ» и «деревенская беднота» говорят на одном языке. Причем на языке совершенно новом.
      Этот новый язык вобрал в себя некоторые элементы интеллигентной, книжной речи инженера Кучерова и некоторые элементы туманной простонародной речи Родиона. И все-таки он равно далек как от первой, так и от второй.
      Так называемый язык Зощенко зафиксировал процесс возникновения и становления новой русской нации.
      Старая русская нация – та, к которой принадлежали (во всяком случае, так считалось, что они оба к ней принадлежат) инженер Кучеров и Родион, – исчезла, растворилась, перестала существовать.
      «Былая Русь»… Как это выговорить? А уже выговаривается… Русь слиняла в два дня. Самое большее – три… Поразительно, что она разом рассыпалась: вся до подробностей, до частностей. И, собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была эпоха, «два или три века». Здесь – три дня, кажется, даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Страшным образом – буквально ничего.
(Василий Розанов)
      Розанов, разумеется, очень грубо и схематично назвал лишь главные пласты, из которых, по его мнению, слагалась былая Русь (церковь, войско, рабочий класс…). В действительности эта самая былая Русь состояла из множества более тонких, но замкнутых, изолированных, не смешивавшихся друг с другом пластов.
      Кто это с вами говорил? – раздался громкий и самоуверенный голос за его спиною.
      Владимир Сергеич обернулся и увидел одного из своих хороших знакомых, некоего г. Помпонского…
      – Так, чудак какой-то, – проговорил Владимир Сергеич, взявши г. Помпонского под руку.
      – Помилуйте, Владимир Сергеич, разве позволительно порядочному человеку разговаривать на улице с индивидуумом, у которого на голове фуражка?
(Иван Тургенев)
      У каждого слоя были свои устойчивые бытовые каноны. Они были до такой степени нерушимы, что даже, когда все, по слову Розанова, разом рассыпалось, и от былой, прежней жизни уже не осталось и следа, любое нарушение такого канона случайно уцелевшими бывшими людьми воспринималось как катастрофа, чуть ли даже не более ужасная, чем та, что постигла их в 1917 году:
      Первый неизвестный. Надевайте пальто, мадам, пора ехать.
      Зоя (указывая на Обольянинова). Имейте в виду, что мой муж болен! Уж вы не обижайте его.
      Первый неизвестный. Его в больницу поместят…
      Зоя. Прощай, прощай, моя квартира!..
      Обольянинов. У меня мутится рассудок… Смокинг… кровь… (Второму неизвестному.) Простите, пожалуйста, я хотел вас спросить, отчего вы в смокингах?
      Второй неизвестный. А мы к вам в качестве гостей собирались.
      Обольянинов. Простите, пожалуйста, к смокингу ни в коем случае нельзя надевать желтые ботинки. 
      Второй неизвестный (первому неизвестному). Говорил я тебе?!
(Михаил Булгаков)
      Граф Павел Федорович Обольянинов теперь уже не граф, он теперь – муж не муж, скажем так: сожитель притонодержательницы Зойки. Мало того, и это последнее его прибежище рушится вот в этот самый миг, на наших глазах, и бедного Обольянинова то ли действительно поместят в больницу (попросту говоря, запрут в дурдом), то ли вместе с его морганатической супругой Зойкой отправят в тюрягу. Казалось бы, тут есть от чего прийти в отчаяние. Но он обо всем этом не думает. Он в отчаянии от другого: от того, что гэпэушник, явившийся их арестовывать, надел к смокингу желтые ботинки!!! От этих желтых ботинок у него стынет в жилах кровь и мутится разум.
      И даже не только от желтых ботинок, но и от уже совершеннейших пустяков:
      Аметистов. Маэстро, мое почтение!
      Обольянинов. Простите, я давно хотел просить вас: называйте меня по имени и отчеству.
      Аметистов. Что же вы обиделись? Вот чудак какой! Между людьми нашего круга… Да и что плохого в слове
      «маэстро»?
      Обольянинов. Просто это непривычное слово режет мне ухо вроде слова «товарищ».
      Аметистов. Пардон, пардон! Это большая разница.
      Для Аметистова эта разница огромна: ведь слово «маэстро», как сказал бы Паниковский, «с раньшего времени», оно не чета советскому «товарищ». А Обольянинова от этого «маэстро» корчит ничуть не меньше, чем его корчило бы от «товарища». Потому что «маэстро» – словечко из того социального слоя, который ему так же чужд, как и тот, откуда пришло современное «товарищ». 
      В той, прежней России у каждого социального слоя были и свои языковые каноны, пожалуй, даже еще более устойчивые и нерушимые, чем бытовые. Военные, интеллигенты, люди светские, духовенство, рабочие, крестьяне – представители каждой из этих социальных групп говорили на своем, только им присущем наречии. И старая русская литература зафиксировала это с поразительной точностью.
      – Либо мне сам говорил, что гипноз есть только особенное психическое состояние, увеличивающее внушаемость…
      – Это так, но все-таки главное – закон эквивалентности…
      – Ряд строго научных опытов и исследований, как я имел честь сообщить вам, выяснили нам законы медиумических явлений…
      – Двойная энергия, пересекаясь, должна была произвести нечто вроде интерференции.
(Лев Толстой)
      Так разговаривают у Толстого интеллигенты. А вот язык, на котором у него изъясняются (в той же пьесе «Плоды просвещения») мужики, крестьяне:
      – Двистительно, это как есть. Происходит, значит, насчет покупки собственности земли. Так мир нас, примерно, и вполномочил, чтобы взойтить, значит, как полагается, через государственную банку с приложением марки узаконенного числа.
      – То есть вы желаете купить землю через посредство банка, так, что ли?
      – Это как есть, как летось вы нам предлог исделали… А приплату предлагает мир, чтоб, как летось говорено, рассрочить, значит, в получении в наличностях, по законам положений… Уж это будь в надежде, себя заложим, а того не сделаем, чтоб как-нибудь, а, скажем, как-никак, а чтобы, скажем, того… как должно.
      При желании можно без труда найти не менее выразительные примеры, характеризующие речь людей светских, военных, служащих, высшего, среднего духовенства, сельских священников, купцов, мещан, рабочих, босяков…
      Все эти речевые пласты, вместе взятые, и представляли ту былую Русь, которая, по слову Розанова, рассыпалась вся разом.
      Сразу вдруг не стало ни людей света, ни дам полусвета, ни чиновников, ни священников, ни купцов! Взамен всех этих изолированных, замкнутых социальных пластов образовалась сплошная, более или менее однородная масса.
      «Язык Зощенко» – это и есть язык этой вот самой сплошной, однородной массы.
      Среди героев Зощенко встречаются и крестьяне, и рабочие, и интеллигенты – представители самых разных социальных групп и слоев. Но разговаривают они все совершенно одинаково.
      – Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются – чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были – все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех вокруг стоит. «Да чего вы, говорят, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других…» – «Нету, говорим, знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются.
(Крестьянский самородок)
      А был среди домашних жильцов такой вообще сукин сын Петров-Тянуев. Вообще интеллигент. Он так ей говорит:
      – Пущай происходят разные колебания, но, промежду прочим, такое явление, как материнство и младенчество, завсегда остается в силе.
(Материнство и младенчество)
      Доктор медицины говорит:
      – Мне, говорит, все это очень оскорбительно. И поскольку я послан с ударной бригадой в колхоз как доктор медицины, то мне, говорит, просто неинтересно видеть, как меня спихивают с вагона чуть не под колесья… Да уж ладно, чего там! Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
 (Доктор медицины)
      Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
      – Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
      – Пилюль я вам не дам, – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши.
(Врачевание и психика)
      Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» – все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому, бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия – речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
      На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются своего рода социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самою сюжетную основу рассказа.
      Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад! Но с него что возьмешь? Он хотя и кавалер, и у власти, а все-таки всего лишь управдом. Однако и дама-„аристократка“ отвечает ему совершенно в том же духе:
      Я говорю:
      – Натощак – не много ли? Может вытошнить,
      А она:
      – Нет, – говорит, – мы привыкшие…
 
      А у дома она мне и говорит:
      – Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
(Аристократка)
 
      И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор:
      Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
      – Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
      Монтер говорит:
      – Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
(Монтер)
      Монтер в запале орет: «Пущай!» – и тенор дрёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
      Но, может, как раз в этом-то все и дело? Может быть, этот «зощенковский» язык – вовсе и не язык зощенковских героев, а язык единственного его героя, героя-рассказчика, адаптировавшего и унифицировавшего пеструю и разноликую речь самых разных его персонажей?
      Такое предположение, при всей его соблазнительности, оказывается не вполне состоятельным.
      Родство разных зощенковских героев определяется не только однотипностью их речи. Не менее однотипны все их реакции, все их интересы, все их культурные навыки, все их взаимоотношения с миром. Маляры, монтеры, врачи, поэты, тенора, «чистые пролетарии» и «нечистые интеллигенты» – все они, все до единого – представители одной и той же, весьма однородной социальной и культурной среды.
      Вот, например, один знакомый автора – некто Гусев. У него немец из Берлина комнату снимал и оставил семейству Гусевых на память разное мелкое барахло, и в том числе плоскую банку с каким-то странным порошком.
      После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
      Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
      Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
(Качество продукции)
      Гусев больше месяца использовал неизвестный немецкий порошок в качестве пудры. Пудрил морду после бритья и нахваливал высококачественный немецкий товар. А потом случайно обнаружилось, что была это отнюдь не пудра, не тальк, а всего-навсего немецкое средство от блох.
      Ну, Гусеву такая ошибка, конечно, простительна. Гусев – он не из интеллигентов. Об этом в рассказе прямо сказано: «Показывали вузовцам и разной интеллигенции…» А надо сказать, что в том мире, в котором живут и действуют зощенковские гусевы, вовсе не надо быть инженером или там профессором, чтобы считаться интеллигентом самой высокой пробы.
      – Да, может, он , не интеллигент,– говорит врачиха,– может, он крючник?
      – Нет, – говорит, – зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он – монтер.
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
      Итак, Гусев, не сразу разобравшийся в назначении немецкого порошка, к разряду интеллигенции не принадлежал. Это мы установили совершенно точно.
      Но вот человек, который уж безусловно имеет право считаться интеллигентом. Он даже не монтер. Он – поэт. И тоже, между прочим, довольно близкий знакомый автора.
      Находясь в Германии, куда он отправился «для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба», этот самый поэт был буквально потрясен ослепительной немецкой чистотой и аккуратностью.
      Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой… Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие, – как у них и у нас.
      Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
(Западня)
      И вот в этом самом «второстепенном учреждении» и разыгрался с нашим поэтом весьма досадный эпизод. Войти-то он туда вошел. А вот выйти оттуда оказалось не таким простым делом.
      Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку– нет. Приналег, плечом – нет, не открывается…
      Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул.! Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
      Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте…
      Тут поэт прямо взмолился:
      – Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
      Вдруг за дверью русский голос раздается:
      – Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
      – Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.
      Русский голос говорит:
      – У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дёрнуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется…
      Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и шепот.
      Может показаться, что единственное препятствие, мешающее находящимся снаружи немцам понять запертого внутри поэта, – то, что они «лопочут на своем диалекте», а он – на своем. И хотя и в самом деле все сразу выяснилось, как только в дело вмешался случайно оказавшийся в толпе немцев русский, случилось это совсем не потому, что они говорят на одном языке.
      На самом деле причина гораздо серьезнее. Она проистекает из того, что наш поэт (как и его спаситель) очутился в мире вещей и представлений, порожденных совершенно незнакомой и бесконечно чуждой ему цивилизацией. Он бродит по этому миру, как по чужой планете, где живут какие-то неведомые ему существа. И любая деталь этой чуждой ему цивилизации, любой обиходный предмет быта (скажем, ватерклозет) грозят превратиться для него в капкан, в сложную и хитроумную ловушку, в западню.
      В самом лучшем случае любая примета, любая черточка этого бесконечно чуждого и непонятного ему быта представляются зощенковскому герою какой-то нелепой и дикой блажью.
      Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило…
      Что они, лапшу из нее делают, что ли?
      Нет, они из бумаги делают какие-то тарелочки, чашечки, блокнотики. У них там у бачка с кипяченой водой стопочка бумажных стаканов стоит. Один попьет и безжалостно выкинет этот стаканчик. В смысле заразы, говорят, очень гигиенично.
      Ну, кроме того, они, конечно, книги печатают, переписываются друг с другом чуть не ежедневно.
 (Счастливый случай)
      У Толстого в «Войне и мире» мужики, увязывающие и укладывающие книги старого князя Болконского, высказываются примерно в том же духе.
      – Да, – перемигиваются они. – Писали, не гуляли…
      Им тоже невдомек, на кой ляд одному человеку могут занадобиться эти горы исписанной бумаги.
      Но в их отношении к ученым интересам старого князя нет все-таки того недоумения и той обидной снисходительности, какая всегда присутствует в этих случаях у зощенковского героя. Ведь фраза эта – «Писали, не гуляли» – несет в себе и малую толику уважения к странным, конечно, но, как видно, все-таки имеющим какой-то недоступный им, высший смысл занятиям барина.
      Толстовские мужики были корнями того могучего дерева, имя которому было – Россия. И, быть может, не сознавая этого, они все-таки смутно ощущали, что дерево должно иметь не только корни, но и ствол, и ветви, и листья – все, что полагается иметь дереву.
      Можно было, конечно, спорить: что важнее – листья или корни. И такие споры, как мы знаем, велись издавна. Иногда брала верх одна точка зрения, иногда – другая.
      Но по отношению к той действительности, которую отображает в своих рассказах Михаил Зощенко, этот старый спор уже не имеет никакого смысла.
      Какой смысл спорить о том, что важнее – листья или корни, если дерева больше нет!
      Дерево вырвано с корнем. Ветви обрублены. Ствол распилен на бревна, которые то ли пойдут на дрова, то ли будут использованы как строительный материал. А листья… Кому как повезло: иные еще прочно держатся на обрубленных ветках, иные гниют в земле, иные летят неведомо куда, гонимые ветром…
      Художник изображает мир через конкретное, частное. Он, как правило, не озабочен тем, чтобы запечатлеть на своем полотне все дерево, от корней до верхушки. Он сосредоточен на том, куда нацелен его взгляд. И нет никакой беды, если художник всю свою жизнь только и делает, что пытается запечатлеть один какой-нибудь крохотный листок. Если он настоящий художник, этот запечатленный им листок все равно скажет вам про все дерево. Скажет лучше и полнее, чем самая подробная опись с обмером толщины и длины ствола и точным подсчетом количества ветвей.
      Но эта особенность художественного зрения может привести к тому, что человек, искренне почитающий себя честным и правдивым художником, сейчас, когда дерева уже нет, будет как ни в чем не бывало продолжать живописать какую-нибудь одну веточку (благо она еще зелена), какой-нибудь один листок бывшего дерева, совершенно не замечая того, что случилось со стволом этого дерева и с его корнями.
      Что же касается корней, то отчего не убедить себя, что сейчас их можно изобразить даже гораздо ближе к натуре, поскольку раньше они были спрятаны глубоко в земле, а теперь их вывернуло на поверхность, словно нарочно для обозрения.
      Но ветви, отрубленные от ствола, – это уже не ветви. Это бывшие ветви. И корни, вырванные из почвы, – это уже не корни, а бывшие корни. 
      Всем своим сознанием художника Зощенко ощутил, что нынешние его сограждане так же мало похожи на представителей старой русской нации, как нынешние, современные, греки – на соплеменников Перикла и Сократа.
      Что оставалось ему делать в этих новых, исключительных обстоятельствах? Аукаться именем Пушкина в ожидании, пока сгустившийся мрак не начнет вновь расступаться?
      Как мы знаем, многие из тех, кто ощущал себя последними могиканами той, старой, великой русской культуры, выбрали для себя именно этот путь: 
 
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
 
(Валерий Брюсов)
      Они терпеливо ждали своего часа. Ждали, когда же наконец все снова вернется «на круги своя». И некоторым даже показалось, что они этого дождались.
      Дряхлый Шульгин плакал слезами радости, слушая, как хор девиц в белых платьях возглашал со сцены Академического (разве что только не Императорского) Большого театра:
 
Россия, Россия, Россия – Родина моя!
 
      Эти слова проливались елеем на его старое, изболевшееся за многострадальную Россию сердце. И он так и не понял, что звучали они примерно, как если бы хор арабских девушек на торжестве, посвященном, скажем, открытию Асуанской плотины, торжественно пел (разумеется, на присущем им арабском языке):
 
Египет, Египет, Египет– Родина моя!
 
      Впрочем, человек – странное создание. Кто знает, может быть, какой-нибудь древний египтянин, если бы он каким-нибудь чудом мог оказаться на подобном празднестве, тоже прослезился бы, радостно бормоча при этом о великой преемственной связи, существующей между этой самой Асуанской плотиной и какой-нибудь там пирамидой Хеопса.
      Но Бог с ним, с Шульгиным. Таких, как он, было много.
      А нас сейчас интересуют те немногие, которые не поддались ни обману, ни самообману.
      Были ведь и такие, ясно сознававшие, что дело дрянь.
      В 1942 году, когда показалось, что новые силы сцепления могут подкачать, в дело были брошены последние резервы главного командования. Вспомнили про Суворова, Кутузова, Александра Невского, Дмитрия Донского. Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России – той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина , и уже не обязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта – новая, Советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: „Русские люди“, „Русская земля“, „Русь“, „По-русски рубаху рванув на груди“, „Русская мать нас на свет родила…“.
      И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение – «Мужество»:
 
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
 
      Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью, и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
      Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.
      Но может быть, тут все дело в поколении, к которомуч принадлежала Ахматова? В особой, поистине трагической судьбе этого поколения, жизнь которого оказалась на изломе двух разных эпох? Может быть, человек, родившийся несколькими десятилетиями позже и потому всецело принадлежащий новой России, уже не ощутит этого разрыва? Может быть, в его сознании обе России – старая и новая – сольются в одну? И новая будет естественным и законным продолжением старой?
      Что ж, выслушаем человека иного поколения, иной судьбы. Человека, который младше Ахматовой на целых сорок лет:
      Было бы лицемерием говорить о любви к Родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Ее нет – и, может быть, никогда не было. Россия, которую я вижу, мне ненавистна.
      Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, – русский язык… Русский язык – это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
      Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
(Борис Казанов)
      У Зощенко был свой способ «ломиться наружу», искать связь с миром. Его безумие бредило на том языке, который звучал вокруг него.
      Был ли этот язык русским?
      Во всяком случае, это был не тот русский язык, который навеки хотела сберечь Анна Ахматова. И не тот, о котором Борис Хазанов говорит как о последней драгоценности, которая ему еще осталась.
      Ходасевич презрительно обозвал этот новый язык «советским говорком». Предсмертное письмо Маяковского больше всего шокировало его именно тем, что оно было написано на советском говорке. Находясь у врат смерти, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону («Хотел бы свой предсмертный стон облечь в отчетливую оду…»).
      Но Ходасевич, как мы уже говорили, при всем своем пессимизме, верил в будущее великой русской культуры. Верил, что она будет продолжаться. Маяковский, сросшийся с советским говорком настолько, что даже в свой смертный час не сумел отринуть это дьявольское наваждение, по убеждению Ходасевича, не только навсегда отлучил себя от великой русской культуры, Но и совершил грех гораздо более тяжкий.
      Деятелям русской культуры «великий и могучий» русский язык не зря издавна казался их единственной опорой. Это был их главный козырь, последний аргумент в споре, начавшемся еще в чаадаевские времена.
      Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство – именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории.
(Осип Мандельштам)
      Вот почему нет для русского писателя греха более страшного, чем приятие советского говорка. Признать этот «говорок» – это ведь значит признать свершившимся фактом то «онемение» нации, которое неизбежно приведет Россию к исторической смерти. И не только признать, но и самому способствовать этому национальному самоубийству.
      Ходасевич великолепно понимал, что продолжать русскую культуру, игнорируя советский говорок, не удастся. Свою миссию он видел в том, чтобы попытаться этот «говорок» хоть как-то облагородить:
 
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
 
      Ходасевич ощущал себя деятелем старой, великой русской культуры. Поэтому он искренне полагал, что, прививая советскому дичку классическую розу, он тем самым оказывает этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу.
      Что касается тех русских писателей, которые остались жить и работать в новой России, то они, напротив, гордились тем, что оказали услугу обреченной на увядание «классической розе»: в дряхлеющую кровь великого языка влили новую, свежую струю.
      Зощенко не собирался заниматься ни тем, ни другим. У него цель была совсем иная.
      «Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретённого им в течение веков. Писать единственно языком разговорным – значит не знать языка», – говорил Пушкин.
      Он был прав: ведь он размышлял о письменности великой нации, историческая судьба которой будет продолжаться.
      Зощенко стал писать единственно разговорным языком не потому, что он, как говорил Пушкин, не знал языка, а потому, что считал это свое знание мертвым, ненужным, неприменимым в новых условиях.
      Зощенко не то чтобы «не брезговал» советским говорком. Он решил рассматривать этот «говорок» как единственную реальность. Как основной материал, с которым ему предстоит работать.

НА СОВЕТСКОМ ГОВОРКЕ

      Рассказывают, что одна русская поэтесса, оказавшись за границей, встретилась с Владимиром Набоковым.
      Беседуя с ним, она якобы выразила ему свое беспредельное восхищение его прозрачно чистым, кристальным, изумительным русским языком.
      Набоков горько усмехнулся в ответ:
      – Что вы! Это же – замороженная клубника…
      Если верить этому рассказу, Набоков, отнюдь не страдавший болезненной скромностью (в послесловии к русскому изданию «Лолиты» он презрительно отозвался не только о пастернаковском «Докторе Живаго», но и о Хемингуэе, и о Фолкнере), великолепно понимал, что единственный настоящий живой русский язык (а следовательно, единственная настоящая живая русская культура, какой бы она ни была) только здесь, у нас, на том географическом пространстве, где некогда располагалась Россия.
      Если вдуматься, ничего удивительного в этом нет. Набоков – подлинный художник, и было бы странно, если бы он думал и чувствовал иначе.
      Гораздо интереснее (во всяком случае – поучительнее) реакция тех представителей старой русской нации, которые воспринимают живую русскую речь как чудовищное уродство, а любую попытку ввести ее в литературу как святотатственное глумление над великим, могучим, свободным и прочая, и прочая, и прочая…
      Русская классическая литература, начавшаяся с Ломоносова и Державина и кончившаяся уже в эмиграции Буниным и Зайцевым.
(Николай Зернов)
      Итак, не только, скажем, Солженицын или Войнович, но и Зощенко, и Платонов, и Бабель – это уже не русская литература. Во всяком случае, не та русская литература, которая началась с Ломоносова и Державина.
      Такой взгляд на вещи многим, вероятно, покажется обидным. Но в нем есть логика.
      Несколько сложнее обстоит дело с теми из «последних могикан», которые признают русскую литературу, творимую на территории бывшей России. Но признают по-своему.
      Вот, например, один из старейших русских литераторов-эмигрантов – Роман Гуль – рецензирует книгу Александра Солженицына «Бодался теленок с дубом». Оценивая ее в целом восторженно, он бросает автору несколько мелких упреков, касающихся преимущественно языка этого сочинения. Так, например, не совсем удачными представляются ему выражения вроде: «вередил наутык», «дёготный зашлёп» и т. п. Кроме того, язык этой книги Солженицына, на его вкус, несколько засорен просторечиями и вульгаризмами:
      Попадаются и иные слова, которые мне кажутся некстати именно в этом литературном жанре: «маненько», «нехай», «на лешего» и т. д. Да, у нас в Пензенской губернии крестьяне именно так и говорили: «маненько». Но они говорили ведь и «надысь», и «баить», и мн. др. Нет плохих и негодных слов. Разумеется, все слова хороши, но когда встают на свое место. К примеру, как чудесно у Клюева: «мы свое отбаили до срока». Но в литературных мемуарах подобные простонародности, по-моему, ни к чему. И меня в этом поддерживает не кто иной как сам Владимир Иванович Даль, знаменитый русский лексикограф и составитель Толкового словаря, который так любит Солженицын. В 1862 году Даль написал: «Языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря.
(Роман Гуль)
      Надо думать, Роман Гуль прекрасно отдает себе отчет в том, что многие выражения и словечки, создающие все художественное своеобразие и силу прозы Солженицына, не отыщешь в словаре Даля. Даже в знаменитом четвертом его издании под редакцией Бодуэна де Куртенэ, содержащем полную кодификацию русского мата, не найдешь выражений типа: «маслице-фуяслице», «отымется-фуимется» и т. п. (см. «Один день Ивана Денисовича»). Нет, Гуль не упрекнет Солженицына в том, что тот употребляет такие словечки в своей художественной прозе. В романе, или в повести Гуль охотно простил бы Солженицыну и «нехай», и «на лешего». Но что позволено персонажу художественного произведения, то не позволено автору. Что допустимо в романе, решительно неуместно в литературных мемуарах. На этом он стоит твердо.
      Литератору-эмигранту слова этого ряда в речи интеллигента кажутся чужеродными, а потому немыслимыми.
      Но то-то и дело, что для Солженицына они вовсе не чужеродны. Они для него более чем естественны. Тут как раз веришь, что эти слова (в отличие от словечек типа «наутык», «зашлёп», «невероимно», «посвежу» и проч.), скорее всего, вырвались у него сами собой.
      Несчастье эмигрантов, оторвавшихся от стихии родного языка, состоит в том, что они просто не в силах понять и принять то, что произошло с нами и с нашим языком за все эти годы.
      Приемы ошельмования Пушкина, практикуемые Синявским, грубы и однообразны… Вместо аргументов – везде потуги снизить образ Пушкина путем употребления о нем совершенно неподходящих выражений…
      Нам тут вспоминается одна сценка из Алданова, где профессор Черняков предостерегает своего юного племянника, пристрастившегося из бравады вставлять в речь уличные выражения:
      – Друг мой, ты, кажется, принимаешь меня за Ваньку-Каина!
      Пусть Синявский с нами не объясняется на блатной музыке; мы и вообще-то не обязаны ее разуметь и уж во всяком случае не склонны вести на ней литературоведческие дискуссии!
(Владимир Рудинский)
      Что же это за ужасное слово такое, по поводу которого рецензент мечет все эти громы и молнии?
      Может, автор «Прогулок с Пушкиным» и в самом деле как-нибудь нехорошо обозвал нашего великого поэта? С него ведь станется…
      Нет, речь идет всего-навсего о невиннейшем словечке – «пацан».
      См. послание «Красавице, которая нюхала табак», где пятнадцатилетний пацан показывает столько энергии и проворства, что мы рот разеваем от зависти…
      Или о других, столь же невинных словечках и выражениях, на которые мы с вами и внимания бы не обратили:
      На закидоны Донны Анны, сколько птичек в Гуановом списке, тот с достоинством возражает…
      …автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах на задворках собственной повести.
      Критик-эмигрант искренне убежден, что вся эта, как он говорит, «блатная музыка» – особый литературный прием, выдуманный и разработанный автором «Прогулок» с целью «ошельмования Пушкина». Ему и невдомек, что для Синявского-Терца такие словечки и обороты, как «пятнадцатилетний пацан», «закидоны», «тянет резину», – это и есть современный русский язык. Они в такой же мере не нарочиты, не чужеродны для него, как для Солженицына слова типа «нехай» или «на лешего». Более того! Современный русский язык немыслим и без самой что ни на есть настоящей блатной музыки. Она вросла в его ткань, в самую его сердцевину. Да и как могло быть иначе в стране, где десятки миллионов людей прошли через лагеря!
      Я возил его, падлу, на «чаечке»…
 
      Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…
 
      Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…
 
      Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…
 
      То вас шмон трясет, а то цинга и чуть не треть зэка из ЦК…
 
      Схлопотал строгача – ну и ладушки…
 
      Тут его цап-царап – и на партком!..
 
      Индпошив – фасончик на-ка выкуси!..
 
      Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…
 
(Александр Галич)
      Человеку, выросшему в атмосфере старого, классического русского языка, одним знанием «блатной музыки» тут не обойтись. Нужен еще специальный «советско-русский» словарь.
      Не исключено, что какой-нибудь литератор-эмигрант, более чуткий к художественному слову и настроенный менее воинственно, нежели знакомый нам рецензент «Прогулок с Пушкиным», даже и восхитился бы художественной яркостью Галичевых песен. В конце концов, просторечие, диалекты, всякого рода сленг – все это законнейшие художественные краски, к которым всегда прибегал художник.
      Но одно дело – художник, говорящий не от себя, а как бы устами своих героев, и совсем другое – ученый, литературовед, вообще интеллигент, ведущий речь от своего собственного имени, а не от имени какого-нибудь Ваньки-Каина!
      Не стоит, однако, забывать, что этот литературовед подписывает свои ученые труды именем персонажа, по сравнению с которым знаменитый Ванька-Каин может показаться чуть ли не образцом благопристойности.
 
Абрашка Терц, карманщик всем известный,
А Сонька-блядь известна по Москве;
Абрашка Терц все рыщет по карманам,
А Сонька-блядь хлопочет о себе…
 
 
На Молдаванке музыка играет,
А Сонька в доску пьяная лежит,
Абрашка Терц ей водки подливает,
А сам такую речь ей говорит:
 
 
– Зануда Сонька, что ты задаешься?
Подлец я буду, я тебя узнал…
 
      И т.д.
      Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?
      Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Еще недавно мы могли о них лишь догадываться. Но теперь они уже перестали быть тайной: Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:
      Пьяный пристает. За рублем.
      – Но я ж русский человек?!
      Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвяжись. А он свое:
      – Я – русский?!.. Я русским языком тебе говорю?
      Как спрашивает себя (и нас), удостоверяясь. И будто негодует или жалуется кому-то: русский!..
      Окромя «русского», ничего за душой. Ни принадлежности к истории, к обществу, к семье, к собственности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?..
      Что-то похожее случается иногда со всеми нами. Потеряв все, мы спрашиваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное… Француз почему-то не спрашивает. И англичанин. Я проверял. Испанец не пристает к прохожему: «Нет, ты мне ответь – испанец я или не испанец?! Тебе говорят испанским языком!..»
      Только мы одни так себя окликаем. Чувство бесприютности, потерянности лица владеет нами, выливаясь в извечный вопрос, в единственное и последнее (телесное) определение души: русские или не русские?
      Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?
      Нет, это начало литературоведческого исследования о блатной песне.
      Но при чем тут блатная песня? Какое отношение имеет она к этим горестным рассуждениям о современном русском человеке, потерявшем свое национальное лицо?
      Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продолжает оставаться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей».
      …и не занимаясь специальным анализом, достаточно окинуть беглым взглядом этот заклятый вертоград, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренен в традиции, а с другой – как она препарируется здесь по-новому, в высшей степени неожиданно и поэтически оригинально…
      Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая – даже на этом нищенском и подозрительном уровне – то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз.
      Только и осталось у нас, что вот эта самая блатная песня, от всего нашего, вконец растерявшего свои былые национальные черты, отечества.
      Что это? Снова эпатаж? Опять желание подразнить гусей, раздувающих зобы национальной спесью?
      Нет, это он всерьез. Вы можете соглашаться или не соглашаться с этим убийственным выводом, можете даже возмущаться и негодовать, но в одном только вы не сможете ему отказать – в полной, безусловной искренности. В особенности когда дело дойдет до финальных, заключительных аккордов, где литературоведческое исследование вдруг преображается в странный и жуткий лирический всплеск и окончательно рвется тончайшая пленочка, отделявшая Абрама Терца от Андрея Синявского.
      Мы сойдем со сцены – Генка Темин, Мишка Конухов (о, как он пел «Пацанку»!), мужественный Коля Николаенко и я меж ними, грешной тенью. Нелегкое это дело на прощанье созвать гостей, если тот уже в крытке, другой неизвестно где, а третий попал под колеса, не доехав по назначению до нового надзора. Должно быть, его скинуло с поезда: он имел обыкновение, путешествуя по стране, горланить песни с крыши вагона… А в свое время как было весело, когда мы сходились вместе!
 
Абрашка Терц собрал большие деньги,
Таких он денег сроду не видал,
На эти деньги он справил именинки
По тем годкам, которые он знал.
 
 
Купил он водки, водки и селедки,
Созвал гостей и сам напился пьян,
И кто с гитарой, кто с пустой рукою…
 
      – Не плачь! – говорю я себе. – Они еще вернутся, твои друзья. Съедутся. Помнишь, как писал в письмах жене – всегда одно и то же:
 
…Еще прошу: сходи вечор к Егорке.
Он мне остался должен шесть рублей:
На два рубля купи ты мне махорки,
На остальное черных сухарей.
Привет из дальних лагерей,
От всех товарищей-друзей,
Целую крепко-крепко.
Твой Андрей.
 
      Это, конечно, «не по правилам». Исследование должно быть исследованием, лирика – лирикой. Читателю, желающему ознакомиться с соображениями ученого о природе блатной песни, нет никакого дела до обстоятельств личной жизни этого ученого, и уж тем более до того, какие письма он писал своей жене «из дальних лагерей» и какие там друзья-приятели остались у него за колючей проволокой.
      Но ведь все мало-мальски значительное в литературе всех времен и народов тем как раз и отмечено, что создавалось «не по правилам». Только славный советский пограничник Карацупа (если не считать, конечно, чеховского человека в футляре) отважился бы налепить автору этого сочинения ярлык нарушителя границы.
      Ну, а коль скоро мы не собираемся попрекать его нарушением жанровых границ, так уж тем более не приходится удивляться, что в этом нетрадиционном сочинении словечки и обороты сугубо ученые («анализ», «препарируется» и т. п.) прямо соседствуют уже с самой доподлинной блатной феней.
      Да, к старому возврата больше нет. Навсегда покончено с той, старой Россией и той, старой русской литературой, где, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные культурные, сословные, языковые пласты, и достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как мы уже точно знали, кто говорит: петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист. Коктейль переболтало сверху донизу, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. Все смешалось: уставленные книгами полки и тюремные нары, философские термины и блатная музыка пополам с матерной бранью, Москва и Молдаванка, русские и евреи… Вот мы и подошли к самой сути дела. Вовсе не в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а имение в том, что коктейль переболтало.
      Вот, например, в старопрежние времена какие-то слова считались неудобопроизносимыми. Я имею в виду не ругательства даже, не тем более, Боже упаси, матерную брань, а самые обыкновенные слова, связанные с обозначением некоторых естественных отправлений. Взять хоть такое простое слово, как «нужник». Ничего уж такого особенно неприличного в этом слове нет. Происходит оно от слова нужда. Нужник – место, куда ходят по нужде (эвфемизм, конечно). Однако, когда престарелый Державин, явившись в Царскосельский лицей на экзамен (тот самый, где он Пушкина, в гроб сходя, благословил), спросил у пробегавшего мимо лицеиста: «А где, братец, тут у вас нужник?» – все были безмерно шокированы, эпатированы, а отчасти даже фраппированы. Потому что слово «нужник», во времена державинской молодости еще вполне приличное, в эпоху Царскосельского лицея воспринималось уже как грубо солдатское. Теперь для обозначения этого щекотливого предмета в ходу было уже другое слово – «сортир» (от французского глагола sortire, то есть «выходить»). Но прошло какое-то время, и слово «сортир», в свою очередь, тоже стало грубо солдатским. На смену ему пришло более деликатное словечко (видимо, из артистического быта) – «уборная». Прошло еще несколько десятков лет, и слово «уборная» тоже стало казаться неприличным. На смену ему пришли новые эвфемизмы: «ватерклозет», «туалет», «места общего пользования» и т. п.
      Разумеется, все эти различные обозначения одного и того же предмета сосуществуют в пределах одного языка. Но человек, для которого стилистической нормой было слово «уборная», никогда не отважился бы произнести в обществе непристойное слово «сортир».
      У нас – все иначе.
      – …я все ж таки не понимаю, – сказал Курдюмов,– как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попади, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности…
(Владимир Войнович)
      Персонажа этого (хотя произнес он всего несколько фраз и больше в романе не появится) не спутаешь ни с одним героем старой, классической русской литературы. Но вовсе не потому, что он с такой обворожительной легкостью произносит считавшийся ранее неудобопроизносимым глагол (с кем это не случалось!).
      Все дело в том, что для этого персонажа слова – «экскремент», «культурное поведение», «места общего пользования», «уборная» и «срать» – стилистически равноценны.
      Зощенко был первым, кто обратил внимание на эту особенность речи нового русского человека. Его герои разговаривают так:
      – Кажись, – говорит, – братцы, разит?
      – Не токмо, – говорит, – Иван Федорович, разит, а прямо пахнет…
      Все это воспринималось как пародия на тех, кто калечит и уродует великий русский язык.
      Но Зощенко исходил из совершенно иной предпосылки. Зощенковские герои не просто «портят» великий русский язык, не просто уродуют его и искажают. С тем же основанием можно сказать о бандерлогах, что они «портят и искажают» дворцы и фонтаны Мертвого Города, покинутого людьми.
      То есть они их безусловно и портят, и даже искажают. Но разве в этом суть дела?
      Вся суть происходящего в Мертвом Городе, как мы уже выяснили, состоит в том, что бандерлоги не знают, для чего были выстроены все эти дворцы и фонтаны.
      Взаимоотношения зощенковских героев с русским языком совершенно те же, что их взаимоотношения с Пушкиным. Точно так же они хватают что ни попадя: кусок штукатурки – так кусок штукатурки; обломок мрамора – так обломок мрамора. Но о том, деталью какого целого были некогда эти куски и обломки, они и понятия не имеют.
      То, что в жизни великого и могучего русского языка произошли перемены едва ли не катастрофические, чувствовали многие. Но смысл этих перемен понимался по-разному.
      Язык у нас развивается нездорово, вкривь и вкось. Не говоря о таком удивительном мастере, как Пришвин, делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов. Зощенко способен на многое, но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, «старушка, божий одуванчик», а не «собачка системы пудель».
(Максим Горький)
 
      Тут все дело в том, какое развитие языка считать правильным. Ведь это именно о тех, кто, по убеждению Горького, истово служил «делу правильного развития языка» – о Пришвине, о Леонове, – говорил Зощенко:
      Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Горький исходил из того, что вся муть постепенно уляжется, а великий русский язык – останется.
      С этой точки зрения фраза: «старушка, божий одуванчик» – подлинная жемчужина, а фраза: «собачка системы пудель» – в лучшем случае лишь пародийная характеристика нашего смутного времени, когда все взбаламучено и еще не улеглось.
      Но для Зощенко эти две фразы эстетически равноценны.
      Эта не слишком понравившаяся Горькому фраза построена по типу: «пулемет системы „максим"», «револьвер системы „наган"» и т. п.
      Фраза несет довольно существенную художественную информацию. Во-первых, она говорит о том, что с пулеметами и револьверами рассказчик имел дело чаще, чем с собачками. Во-вторых, видно, что и лексика и синтаксис этот освоены рассказчиком сравнительно недавно. Это для него нечто вроде иностранного языка, которым он не владеет, но на котором все-таки, худо ли, хорошо ли, ему удается объясниться: «Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память, – Гочкис заглавие…»
      Человек, разговаривающий на языке, которым он владеет безупречно, непроизвольно выбирает из множества синонимов именно тот, который следует употребить именно в данном случае. Он знает, что по отношению к книге следует употребить слово «заглавие», а по отношению к «пушечке» лучше сказать – «название». Что о пулемете можно сказать, какой он «системы», а по отношению к собачке лучше употребить слово «порода».
      Зощенковский герой обо всех этих тонкостях не догадывается. Но худо ли, хорошо ли, а он все-таки выражает примерно то, что хочет выразить. Хотя нередко и попадает впросак, как иностранец, едва научившийся изъясняться на чужом, незнакомом ему языке: «А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет…», «Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы…».
      Но это – ладно! Это все-таки слова чужие, не русские. А для зощенковских героев очень часто столь же темен и непонятен смысл самых что ни на есть коренных русских слов. Оперируя русскими словами, они тоже то и дело выражают мысль прямо противоположную той, какую хотели высказать:
      Я, говорю, беспорядков не нарушаю… 
 
      И теперь благодаря фашистам он остался без папы и мамы… 
 
      Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведующего в ударном порядке сжечь ее остатки, я являюсь на другой день за результатом…
 
      Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево, радуйся…
      При этом у них не возникает и тени сомнения в своем праве так свободно и беспечно тасовать слова, так произвольно месить это бесформенное словесное тесто.
      Люди той, старой русской нации относились к словам иначе. Несчастный Обломов у Гончарова, вконец измучившись, оставляет недописанным важное письмо только потому, что не смог избежать в одной фразе двукратного употребления словечка «что» и двукратного же употребления слова «который». И это отнюдь не объясняется особой требовательностью к себе, особой щепетильностью Ильи Ильича: в самом деле, ведь не поэт, не Ходасевич какой-нибудь, гордо восклицавший: «Люблю из рода в род мне данный мой человеческий язык!» Мелкий отставной чиновник, вконец опустившийся байбак, а вот поди ж ты!
      Малейшая неясность слога могла привести этих людей в ярость, ибо свидетельствовала о ненавистной им неясности мысли.
      – По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать.
      – Мы управление дома, – с ненавистью заговорил Швондер, – пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома…
      – Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович. – Потрудитесь излагать ваши мысли яснее.
(Михаил Булгаков)
      Надменный Филипп Филиппович потерял лицо и повысил голос не только потому, что его раздражает Швондер (он раздражал его и раньше). Он вскипел, потому что не смог ухватить смысл Швондеровой фразы. А не смог он его ухватить, потому, что еще не вполне привык к новому словоупотреблению («вопрос стоял»), но еще более потому, что в этой злосчастной фразе телепаются не два «что» и не два «который», как у Обломова, а целых три «дома».
      Не исключено, впрочем, что эта внезапная вспышка Филиппа Филипповича объяснялась еще и тем, что утром того же дня, раскрыв за завтраком газету, он мог наткнуться в ней на что-нибудь вот в этаком роде:
      Приняты меры для сокращения сроков рассмотрения со дня получения… Госкомцен СССР совместно с Госстандартом СССР разрабатывают предложения по коренному улучшению действующего порядка прохождения… и повышения… в рассмотрении и утверждении… на новые товары народного потребления…
      Итак, трех таких разных, казалось бы, ничего общего между собой не имеющих людей, как поэт Владислав Ходасевич, гончаровский Илья Ильич Обломов и булгаковский Филипп Филиппович, объединяет одно: твердая уверенность, что язык дан людям для того, чтобы они могли как можно лучше понять друг друга.
      Когда между собой разговаривают зощенковские персонажи, создается впечатление, что они пользуются человеческой речью с совершенно иной целью. Они словно бы играют в какую-то игру, состоящую в том, чтобы, подобно киплинговским бандерлогам, делать вид, будто им тоже свойственны человеческие обычаи и повадки.
      – А что, товарищ, это заседание пленарное будет, али как?
      – Пленарное, – небрежно ответил сосед.
      – Ишь ты, – удивился второй, – то-то я гляжу, что такое? как будто оно и пленарное.
      – Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался – только держись.
      – Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
      – Ей-богу, – сказал второй.
      – И что же он, кворум-то этот?
      – Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
      – Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
(Обезьяний язык)
      В старой литературе (у Толстого в «Плодах просвещения , у Чехова, у того же Булгакова) мы уже сталкивались с диалогами, весь комизм (или драматизм) которых состоял в том, что собеседники не понимали друг друга, потому что разговаривали как бы на разных языках.
      Здесь перед нами нечто принципиально иное. Собеседники говорят на одном языке. И оба его не понимают. Обмен фразами не превращается в диалог, а становится как бы имитацией диалога:
      – Я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям…
      – Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да – индустрия конкретно.
      – Конкретно фактически, – строго поправил второй.
      – Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
      Идиотизм этой имитации диалога, где собеседники якобы спорят и якобы убеждают друг друга в чем-то, особо подчеркивается совершенно не идущими к делу ремарками: «строго поправил», «согласился».
      Тут особенно ясно видно, что язык, на котором изъясняется зощенковский герой, для него – чужой, в полном смысле этого слова иностранный язык. Как мы уже установили, он для него иностранный даже в тех случаях, когда все слова, составляющие фразу – все до одного, – коренные, русские. Это проявляется не только в очевидном непонимании смысла произносимых слов, но и – уж само собой – в полной глухоте к духу и истории этого языка.
      Люди той, старой русской нации, создавшие этот великий язык и владевшие им как своей родной речью, знали ведь не только назначение каждого «куска штукатурки», каждого «обломка мрамора». Они знали происхождение каждого такого обломка, знали, для какой цели он был предназначен когда-то. Поэтому любая попытка использовать этот обломок не совсем по назначению была для них болезненна и нестерпима.
      …слово «обязательный» имело, по его убеждению, один-единственный смысл – «любезный». При этом он цитировал такие примеры:
      «Граф был так обязателен, что тотчас же пришел ко мне с визитом».
      «Он обязательно (то есть опять-таки любезно) обещал похлопотать за меня».
      Но, к большому его огорчению, слово «обязательно» к концу его жизни стало означать «непременно»: «Я обязательно приду к вам завтра» и «Я обязательно разделаюсь с ним».
      Такое понимание этого слова почему-то доводило Анатолия Федоровича до ярости. Здесь чудилось ему потрясение самых основ языка.
      – Представьте себе, – говорил он, хватаясь за сердце, – иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это понравится! Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его.
(Корней Чуковский)
      Речь идет об Анатолии Федоровиче Кони. Автору воспоминаний этот языковый пуризм старого русского юриста представляется невинным и даже слегка комичным чудачеством. И в мом деле: язык текуч, в нем постоянно идут какие-то процессы, одни слова отмирают, другие возникают, третьи меняют свое значение. Тут уж ничего не поделаешь, с этим приходится мириться. Но всегда находятся люди несколько, ну, консервативные, что ли, не желающие отказаться от словоупотребления, к которому они привыкли и которое продолжают ощущать неизменной языковой нормой.
      Но кое-кто уже склонен был видеть в этих мелких и комических языковых ляпах грозные симптомы страшной неизлечимой болезни, первые, едва заметные признаки разразившейся вскоре катастрофы.
      В одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было девять пешек, – девятую, по-видимому, добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре «ему обязательно расскажут» более грамотным «ему несомненно расскажут», не заметив, что сразу за этим следует: «…о ее сомнительной репутации». Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении к «свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых?
(Владимир Набоков)
      Вглядываясь в прошлое, вчитываясь в книги и статьи двадцати-, тридцати– и сорокалетней давности, герой Набокова то и дело натыкается на ошметки фраз, подтверждающих его первоначальную гипотезу:
      …у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): «…бился как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения»… Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова («…разночинец, ютившийся в порах русской жизни… тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды»), к слогу Ленина, употребляющему слова «сей субъект» отнюдь не в юридическом смысле, а «сей джентльмен» отнюдь не применительно к англичанину и достигшему в полемическом пылу высшего предела смешного: «…здесь нет фигового листочка… и идеалист прямо протягивает руку агностику».
      Но в контексте тех книг и статей, над которыми потешается наш гурман, смакующий свою замороженную клубнику, все эти доводящие его до пароксизмов смеха фразы были именно ляпами, то есть нечаянными срывами, свидетельствующими о некоторой языковой глухоте их авторов. Иначе говоря, это были нарушения привычной языковой нормы. У Зощенко это стало нормой.
      Отличие не в том, что таких нарушений у него стало больше, а в том, что нарушения эти стали правилом.
      Не теряя драгоценного времени и слов, брат милосердия Сыпунов подошел к Володину и ударил его булыжником, весом, вероятно, побольше фунта.
(Сирень цветет)
      В конце концов, слово «субъект» давно уже употребляется не только в юридическом смысле. И «фиговый листок» в нашем сознании уже давно прикрывает не только то, что призван он был прикрывать в античных статуях. А уж слово «обязательно» и вовсе утратило свое прежнее значение. Лишь для отдельных чутких натур оно еще сохраняет отблеск и аромат того же значения, что и слово «любезно».
      Но о слове «милосердие» этого ведь не скажешь!
      Однако для зощенковского рассказчика и это слово звучит как бы вне того смысла, который оно несет. «Брат милосердия» для него – это примерно то же, что «лекпом» или, допустим, «фельдшер». А то обстоятельство, что в это словосочетание входит слово «милосердие», имеющее еще и какой-то свой, отдельный смысл, для него просто-напросто не существует. Поэтому грустный юмор всей этой фразы, возникающий оттого, что человек, имеющий какое-то отношение к милосердию, немилосердно лупит ближнего булыжником, до него даже не доходит. Юмор этот возникает не то чтобы вопреки намерениям рассказчика, он вообще никак не соотносим с этими его намерениями.
      Герой Зощенко даже не подозревает, откуда отломился и чему служил раньше тот «кусок штукатурки», который он пытается использовать в своих сиюминутных целях. Но если применительно к беседам зощенковских героев о пленарных заседаниях аналогия с бандерлогами уместна вполне, тут она уже более условна. Бандерлоги натаскивали отовсюду куски штукатурки, бессмысленно играя в людей. А они заняты неизмеримо более осмысленной деятельностью, пытаясь использовать эти куски и обломки как строительный материал для того, чтобы выстроить какие-то другие здания, пусть непритязательные, но все-таки пригодные для жилья.
      Пытаясь сложить стену этого нового здания из обломков, они, разумеется, и думать не думают, что один обломок был некогда частью дорической колонны, а другой – головой какой-нибудь там статуи. Им важно лишь одно: заткнуть этим обломком или куском штукатурки вот эту дыру, чтоб не дуло. Притащив откуда-то кусок железной трубы, они не задумываются над тем, была ли эта труба частью водостока или разрушенного фонтана. Им важно, что этот кусок трубы можно приспособить для «буржуйки:». И «буржуйка» будет топиться. И будет тепло. И благодаря этому куску трубы они не будут задыхаться от дыма. Исследователи, писавшие о языке Зощенко, всесторонне рассмотрели многообразие стилистических пластов, из сочетания которых образуется сложная и пестрая мозаика его художественной речи. Но все они исходили при этом из того, что основной функцией, главной целью этой сложности и пестроты является комический эффект. Главным, ключевым моментом, определяющим все своеобразие зощенковского стиля, они все считали установку на комизм.
      Иначе говоря, все они исходили из того, что Зощенко своей прозой адресовался к людям старой культуры, приглашая их посмеяться над бандерлогами.
      В действительности у Зощенко были более сложные намерения. Он хотел писать и для этих новых людей на их языке. И он был искренне убежден, что это ему удается. Вот почему в предисловии к «Письмам к писателю» он с таким глубоким удовлетворением отмечал, что читатель воспринимает его совсем не так, как критика.
      Для критики Зощенко как был, так и остался – сатириком, комиком, пародистом. Критики дружно уверяли, что все своеобразие созданной им художественной речи бьет только в одну цель: разоблачить, высмеять, заклеймить, припечатать.
      Но Зощенко далеко не всегда смеется над своими героями. Сплошь и рядом у него не только нет ни малейшего желания издеваться над ними, но даже наоборот: в его отношении к ним явно преобладает сочувствие, интерес, а порой и самое искреннее восхищение.
      То, что для критиков было комическим искажением нормальной человеческой речи, для них – обломки, из которых они потихоньку, худо ли, хорошо ли, возводят здание, в котором им предстоит жить. И в строительстве этого жилого помещения они проявляют не только невежество, но и недюжинную сообразительность, изобретательность, даже талант.
      Чего, говорит, агитировать: становись вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем…
 
      Мальчик у ней – сосун млекопитающийся…
 
      Нэп, говорит, это форменная утопия. Полгода, говорит, не могу помещения отыскать…
 
      Это же утопия, гроб, если всех жильцов выселять…
      Зощенковский герой весьма смутно представляет себе точное значение употребляемых им слов и выражений. «Агитировать» в его понимании – это то же, что «болтать», «много говорить». Слово «утопия», судя по всему, ассоциируется у него с глаголом «утопиться» (не случайно они стоят рядом, как синонимы: «утопия, гроб…»). «Млекопитающийся» – не зоологический термин, а синоним грудного младенца.
      И тем не менее все эти обломки чужой цивилизации, чужого языка сравнительно неплохо служат зощенковскому герою для его собственных целей, он довольно ловко ухитряется слепить из них – свой, более или менее общепонятный язык.
      Язык Зощенко воспринимался как чистая пародия.
      …он часто прибегает к пародии, вводя в повествательную ткань пошловатые штампы старых повестей и романов:
      «Ужасная бледность покрыла ее лицо».
      «Гнев зажегся в ее глазах».
      «Было прелестное майское утро».
      А порою столь же издевательски передразнивает «загогулистый» стиль модных в те времена беллетристов:
      «Море булькотело… Трава немолчно шебуршала… Девушка шамливо и роскосо капоркнула…
(Корней Чуковский)
      Для Чуковского «Было прелестное майское утро…» – это такое же чудовищное и нестерпимое дурновкусие, как и «Море булькотело», и «Девушка шамливо и роскосо капоркнула…».
      Он не сомневается, что в первом случае Зощенко «столь издевательски передразнивает» кого-то, как и во втором. Лише объект передразнивания разный: в первом случае передразниваются «пошловатые штампы старых повестей», а во втором «загогулистый стиль модных беллетристов».
      В действительности все это выглядит несколько иначе:
      Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
      Автор, к сожалению, не имеет крупного поэтического дарования, и он не в силах с легкостью владеть поэтическим лексиконом. Автор искренне горюет, что у него мало способностей к художественному описанию и вообще к современной художественной прозе…
      Однако автор все же попробует окунуться в высокую художественную литературу.
      Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман.
      В мире была скамейка. И вдруг в мир неожиданно вошла папироска. Это закурил молодой человек, любовно взглянув на девушку.
      Море булькотело… Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных.
      Девушка шамливо и роскосо капоркнула, крюкая сирень. Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…
      А ну его к черту! Не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нету дарования к так называемой художественной литературе.
(Сирень цветет)
      Перед нами действительно пародия. Но «жало этой художественной сатиры» направлено не в две разные цели, как это представляется Чуковскому, а строго и точно – в одну. Весь эффект пародии как раз в том и состоит, что «загогулистый стиль» современной художественной прозы рассматривается на фоне того языкового слоя, который Чуковский называет «пошловатыми штампами старых повестей», как на фоне некой языковой нормы.
      Особенно заковыристая фраза («Девушка шамливо и роскосо капоркнула, крюкая сирень») соответствующей сноской переведена на общепонятный язык, словно бы с иностранного. И характерно, что в качестве этого общепонятного (то есть лишенного всяких претензий на художественность) языка дается фраза, максимально приближенная к «пошловатым штампам старых повестей»: «Девушка шаловливо и весело улыбнулась, нюхая сирень».
      Нет, эти штампы выполняют у Зощенко отнюдь не пародийную функцию. Они рассматриваются писателем как вполне доброкачественный строительный материал, как один из первоэлементов той новой общепонятной речи, на основе которой ему предстоит создать в полном смысле этого слова современный художественный язык:
      Ужасная бледность покрыла ее лицо…
 
      Гнев зажегся в ее глазах…
 
      Было прелестное майское утро…
 
      Стоял отличный, тихий, августовский вечер…
 
      Странное и неясное волнение его не покидало…
 
      Они страстно и мечтательно полюбили друг друга…
 
      Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
(Сентиментальные повести)
      Фразы этого типа действительно представляют собой набор штампов, набор готовых клише. И ни один мало-мальски уважающий себя писатель не стал бы использовать этот «мусор» в качестве «строительного материала». Разумеется, не потому, что это осуждается общепринятыми правилами литературного хорошего тона. Настоящий писатель, как известно, пишет «не по правилам». Он сам создает для себя свои правила.
      Писатели стараются по возможности не прибегать к штампам, не использовать их в качестве «строительного материала» потому, что материал этот крайне некачественный. Готовый штамп, готовое клише – это словосочетание, настолько примелькавшееся, настолько стершееся, что оно уже как бы не несет в себе никакой эмоциональной информации, скользит мимо сознания, никак на него не действует. «Штамп – это попытка сказать о том, чего не чувствуешь», – метко заметил однажды Станиславский.
      У Зощенко совсем иное отношение к штампу, потому что на тех людей, к которым он хочет обращаться, штамп действует. И не просто действует, а оказывает такое мощное эмоциональное воздействие, какое не всегда произвел бы и самый пронзи тельный художественный образ.
      От одного инженера ушла жена. Инженер пришел от этог в такое отчаяние, что даже хотел повеситься, но решил все таки предпринять последнюю отчаянную попытку вернуть любимую: дал объявление в газету – «Маруся, вернись, я все прощу».
      К этой классической фразе он еще добавил несколько вольных строк о своих страданиях, но эти строчки вымарали ему в конторе, поскольку уж очень, знаете получалось как-то сугубо жалостливо и вносило дисгармонию в общий стиль объявлений.
(Сердца трех)
      Итак, если первоначально в объявлении инженера и было нечто, хоть отдаленно намекающее на его личное, индивидуальное чувство, – это «индивидуальное» было беспощадно вымарано и остался самый что ни на есть химически чистый, беспримесный, классический, стопроцентный штамп.
      Объявление появилось в газете через одиннадцать дней. Но за это время наш инженер, случайно встретившись с женой, объяснился с ней, и она к нему вернулась. Потом они снова поссорились, и она вновь от него ушла. А муж, погоревав несколько дней, неожиданно утешился, случайно встретив подругу своего детства. И вот тут-то как раз и вышло в свет злосчастное объявление.
      Сам муж, позабыв о нем, не принял во внимание этот день. Но его жена, томясь у подруги, как раз наткнулась на этот призыв и была очень поражена и обрадована.
      «Все-таки, – подумала она, – он меня исключительно любит. В каждой его строчке я вижу его невыразимое страдание. И я вернусь к нему…»
      Не будем нервировать читателей дальнейшим описанием. Скажем только, что появление жены с газетой в руках было равносильно разорвавшейся бомбе.
      Муж, лепеча и перебегая от одной женщины к другой, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных объяснений.
      Жена с презрением сказала, что если бы не это объявление, она и не переступила бы порога этого мещанского жилища. Подруга из Ростова, заплакав, сказала, что она вовсе не желает склеивать его разбитое сердце своим присутствием и что если он дал такое исключительно сильное объявление с публичным описанием своих чувств, то он, во всяком случае, должен был бы подождать какого-нибудь результата.
      В общем, две женщины, дружески обнявшись, ушли от инженера с тем, чтобы к нему не возвращаться.
      Поразительное впечатление, которое произвела на эти чувствительные сердца затрепанная фраза из старинного цыганского романса, объясняется, конечно, не только удивительной их восприимчивостью к силе художественного слова. Этому эффекту способствовали и другие, так сказать, чисто житейские обстоятельства. Но далеко не последнюю роль тут сыграло и то, что классическая фраза: «Вернись, я все прощу!» – поразила их силой запечатленного в ней чувства.
      В другом зощенковском рассказе повествуется о том, как пьяненький попик во время похорон, вместо того чтобы исполнить полагающееся к случаю «Со святыми упокой», затянул нечто совсем другое. А именно – классическое «Шумел камыш…». Один из родственников усопшей, крайне шокированный таким поведением священнослужителя, высказался по этому поводу следующим образом:
      – Конечно, в другое время мы бы вас выслушали с интересом, поскольку песня действительно хороша, и я даже согласен записать ее слова, но в настоящий момент с вашей стороны просто недопустимое нахальство это петь.
(Шумел камыш)
      В этой фразе нет и тени иронии. Герой рассказа отнюдь не шутит. Эта давно уже осточертевшая всем история про то, как «одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра», действительно поразила его девственное сознание своей художественной новизной.
      Вот почему Зощенко так часто и так охотно пользуется всякого рода готовыми штампами, готовыми клише.
      С этим же связана и другая характерная особенность его прозы: ее демонстративная цитатность.
      Зощенко любит давать своим рассказам названия уже, так сказать, апробированные: «Огни большого города», «Страдания молодого Вертера», «Неравный брак», «Бедная Лиза», «Опасные связи», «Горе от ума», «Двадцать лет спустя», «Преступление и наказание», «Сильнее смерти», «Коварство и любовь», «Сердца трех», «Шумел камыш», «Роза-Мария», «Врачевание и психика», «Страшная месть», «Сирень цветет».
      Он черпает буквально отовсюду. Гоголь, Достоевский, Шиллер, Гёте. И тут же – название модного кинофильма, или цыганского романса, или популярной оперетки. Все идет в дело.
      Названия второсортного романа Джека Лондона («Сердца трех»), полунаучной, полупопулярной книги Стефана Цвейга («Врачевание и психика») и одного из величайших созданий великой литературы прошлого («Преступление и наказание») для него эстетически равноправны.
      Казалось бы, тут возможно только одно объяснение: Зощенко пародирует.
      Но Зощенко не пародирует. Он строит. Строит здание новой русской культуры, в котором нам всем отныне предстоит жить!
      Это для старого читателя, принадлежавшего к старой русской нации, «Сердца трех» и «Преступление и наказание» лежали в совершенно разных эстетических плоскостях. У Достоевского был свой читатель, у Джека Лондона – свой. Представители одного слоя населения напевали «Вернись, я все прощу», а представители другого – «Шумел камыш…». Но теперь, как мы уже установили, этих разных, несмешивавшихся слоев больше нет. Есть одна, более или менее однородная масса. И русский писатель, если он хочет творить для реально существующего, а не выдуманного читателя, должен ориентироваться на восприятие тех, для кого эстетической разницы между Джеком Лондоном, Вербицкой, Достоевским и песенкой «Шумел камыш…» просто не существует.
      Как уже было сказано, Зощенко не зря коллекционировал графоманские сочинения потомков капитана Лебядкина, не зря собрал их воедино и издал отдельной книгой. У этой категории пишущей братии, именуемой на редакционном жаргоне выразительным словечком «чайник», Зощенко учился. Он перенял у «чайников» не только причудливые формы речи, своеобразные грамматические и синтаксические конструкции («у делопроизводителя квитанция немного более крупнее, чем это требуется для штрафа…»), немыслимое словоупотребление («сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы…»). У этих «чайников», у этих малограмотных графоманов Зощенко заимствовал самые основы своего художественного метода, свой главный художественный принцип.
      Отчасти принцип этот нам уже знаком. Но чтобы как можно нагляднее продемонстрировать самую его сущность, я позволю себе рассказать одну маленькую историю. При всей своей анекдотичности она – подлинная.
      Дело было в феврале 1937 года, когда вся страна торжественно отмечала столетие со дня смерти Пушкина. На скромном школьном вечере было объявлено, что ученица четвертого класса прочтет свое собственное стихотворение, посвященное памяти поэта.
      Маленькая девочка вышла на сцену и с чувством начала читать:
 
Ты памятник себе воздвиг нерукотворный.
К нему не зарастет народная тропа…
 
      Она дочитала до конца свой вариант пушкинского «Памятника», отличающийся от великого оригинала только тем, что все местоимения первого лица были в нем заменены местоимениями второго. Весь облик ее дышал трогательной наивной уверенностью в том, что она на самом деле читает присутствующим стихи собственного сочинения.
      Давно уже было замечено, что эта трогательная наивность в той или иной степени свойственна каждому «чайнику», каждому настоящему графоману.
      От сильно грамотного мужа ли или из книг и песен, но она нахваталась стихов и, беря чужие строчки, приписывала к ним свои; и от чистого сердца, радуясь и любуясь, признавала то, что получалось, за собственное свое сочинение… «Тучки небесные, вечные странники», – читала она с чувством:
 
Огненной молнией,
Громом грохочете.
Что же вы ищете?
Что же вы хочете?
 
(Вера Панова)
      Вставляя в свои стихи строчки Лермонтова, малограмотная крестьянка, описанная Пановой, даже не догадывается о том, что эти строки кому-то принадлежат. Они для нее такая же реальность, такая же законная часть «ничейного», никому не принадлежащего, Божьего мира, как лес, река, небо.
      Зощенко ориентировался на восприятие именно таких людей. Задумав самую свою серьезную, самую интимную, обнаженно лирическую книгу, он решает назвать ее «Ключи счастья», пренебрегая тем обстоятельством, что так называется знаменитый роман Вербицкой. Ведь он пишет не для интеллигента, который это помнит и для которого это название несет в себе неизбежный привкус второсортности.
      Зощенко ориентируется на неиспорченное, наивное сознание читателя, для которого это сочетание слов (ключи счастья) будет таким же ничьим, никому не принадлежащим, не вызывающим никаких иных ассоциаций, помимо тех, которые оно несет само по себе, как для неграмотной героини Пановой слова – тучки небесные, вечные странники.
      От названия «Ключи счастья» Зощенко потом отказался. Но отнюдь не потому, что оно – чужое. Отказавшись от одного чужого названия, он заменил его другим – тоже чужим: «Перед восходом солнца». Может быть, второе название он предпочел первому, потому, что оно более «благородного происхождения»? Все-таки Гауптман – не Вербицкая… Нет, благородство происхождения его ничуть не волнует. Ему решительно все равно, из какого источника он будет черпать. Лишь бы шло в дело, лишь бы годилось для выражения того, что ему надо выразить. Чехов, как известно, не любил, когда его называли поэтом. – Ну, какой я поэт! – насмешливо возражал он. – Поэтами, милостивый государь, называются люди, которые употребляют такие слова, как, например, «аккорд», «серебристые дали»… Сам он таких слов не употреблял, считая их признаком дурного вкуса. Зощенко соображения такого рода нимало не заботят. У него и «аккорд» при случае пойдет в дело. И «серебристые дали» сгодятся. И многие другие, даже еще более дешевые красивости, категорически отвергаемые элементарными правилами литературного хорошего тона, входят в состав его прозы так естественно, что присутствие их даже не воспринимается как нарочитый, сознательный прием.
      Я хотел увидеть общую картину, общий аккорд, который, быть может, оглушил меня…
 
      Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром…
 
      Мне досадно, унизительно признаваться, что такой вздор сжимал меня в своих объятиях…
 
      В глазах его было что-то удивительно печальное. Какое-то горе я прочел в его взоре…
 
      Она поспешно поднимается по лестнице – красивая и таинственная…
 
      Когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни…
 
(Перед восходом солнца)
 
      «По узкой тропинке моей жизни…» – это скрытая цитата «Ходит чижик весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий…» Но и остальные приведенные здесь фразы – такие же скрытые цитаты. С тою лишь разницей, что в одном случае источник цитаты нам удалось распознать, а в других он остался неизвестен. Разве уподобление себя пылинке, гонимой житейским ветром, менее цитатно, чем фраза об узкой тропинке жизни, по которой он шел «неверными детскими шагами»?
      Виктор Шкловский приводит в одной из своих книг диалог редактора с автором.
      Редактор упрекает автора в том, что у того все – чужое, заимствованное, не свое.
      – Ну, а вот это? На что, по-вашему, это похоже? – запальчиво спрашивает автор.
      И редактор невозмутимо отвечает:
      – На редакционную корзину.
      Ответ убийственный. Но Зощенко такой ответ не обескуражил бы ничуть. Потому что он вполне сознательно решил черпать свои сокровища из редакционной корзины, то и дело пуская в ход те самые «штампы старых повестей и романов», которые редакторский карандаш вымарывает автоматически. Существует прочное убеждение, что книга «Перед восходом солнца» для Зощенко была чем-то вроде возвращения блудного сына, что этой своей книгой писатель наконец вернулся к простой, чеканной, точной и строгой литературной речи, в лоно того великого языка, на котором писали Пушкин, Тургенев, Толстой, Чехов.
      С именем Зощенко у читателя, как правило, ассоциируется весьма своеобразная литературная манера. В ранних (и наиболее известных) рассказах автор всегда говорит устами своего неизменного персонажа – тупого, склочного, необразованного мещанина, безбожно коверкающего русский язык. Следы этой манеры заметны даже в «Возвращенной молодости» – первой повести исследовательского плана. Здесь же перед нами уже совсем другой Зощенко. Его слог кристально чист, как чисты его помыслы. Язык – форма мысли, и мысль прославить разум, водившая рукой писателя, помогла обрести ему слова простые и выразительные.
(Арсений Гулыга)
      Эта точка зрения, ныне, как явствует из приведенной цитаты, уже ставшая расхожей, утвердилась с легкой руки все того же Чуковского, который и на этот раз был первым, кто после двадцатилетнего перерыва произнес во всеуслышание название этой опальной зощенковской книги.
      Чуковский довольно прозрачно намекнул, что повесть «Перед восходом солнца» он воспринял как возвращение Зощенко к высокой литературе, к настоящей, безупречной художественности:
      Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, безупречно художественны. Здесь уж никаких притязаний на «сказ», никаких забот о курьезном и затейливом слоге.
      Само построение фразы тут наводит на мысль, что «притязания на сказ» и «заботы о курьезном и затейливом слоге», свойственные Зощенко в прошлом, с «безупречной художественностью» не очень-то совместимы.
      Оговорка многозначительная. Но не будем придираться к оговоркам, ловить автора на слове, тем более что в этом и нет нужды, Чуковский далее прямо и недвусмысленно говорит о том, что повесть «Перед восходом солнца» ознаменовала возвращение Михаила Зощенко в лоно родного, подлинного, великого русского языка:
      Здесь Зощенко предстает перед нами в новом, небывалом обличий. Здесь он начисто отказался от той пряной, узорчатой, причудливо комической речи, которой он так умело владел в своих «Уважаемых гражданах» и в других рассказах такого же стиля. Этот стиль был органически близок ему и создал его первую славу, но оказалось, что и вне этого колоритного стиля (который по праву называют зощенковским) он – умелец, силач.
      Слишком уж горестны те эпизоды, о которых он здесь повествует, эти клочки воспоминаний о своей беспросветной и мучительной жизни, – и было бы дико, если бы, повествуя о них, он прибегал к стилизации, к причудливым словесным орнаментам. Здесь его язык незатейлив и прост, и в этой простоте его сила.
      На самом деле, однако, здесь, в этой зощенковской повести, присутствуют все – все до единого – элементы его прежней, как выражается Чуковский, «пряной, узорчатой, причудливо комической речи»:
      Подумаешь, великие дела произошли в столь мелком возрасте…
 
      Но раз такой исключительный момент, это допустимо…
 
      Может быть, все остальные поэты бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе?..
 
      Нечто декадентское в его лице…
 
      Нет, теперь я добродушно взираю на все, что вокруг меня происходит, – я даже не имею привычки анализировать чужие поступки и не вижу особой радости разбираться в чужих делах…
 
      Все время речь идет о Николае, об отречении, о здоровье того или иного члена царской семьи. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках…
 
      Она выкормила этого тигра. И теперь на правах матери находится с ним в одной клетке…
 
      Я начинаю понимать, что такое звери. И в чем у них разница с людьми…
 
      Не слишком ли это мелкое объяснение в плане исторических событий?..
      Повествуя о своей беспросветной и мучительной жизни, рассказывая о сложнейших движениях своей души, Зощенко, как и встарь, не гнушается и «штампами старых повестей и романов», и канцеляризмами («в плане исторических событий»), и разговорным синтаксисом («Нет, теперь я добродушно взираю…», «Нет, я не в силах больше описывать мою жизнь…»), и «причудливой» народной лексикой («В столь мелком возрасте…»). И если ему надо коротко охарактеризовать человека или явление, он не задумываясь делает это в тех же выражениях, в каких это сделал бы его герой, едва усвоивший готовые клише из арсенала полуофициального советского жаргона: «Нечто декадентское в его лице…», «Бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе…».
      Как же могло случиться, что такой чуткий к языку человек, как Чуковский, не заметил всех этих «причудливых», разнородных стилистических элементов, составляющих языковую ткань этой зощенковской книги?
      Он не заметил их потому, что здесь все эти элементы образуют совершенно новый сплав. В солнечном луче тоже ведь присутствуют все цвета спектра. Но глаз их не различает, видит один только ровный белый цвет.
      Всю жизнь Зощенко честно пытался писать настоящую художественную прозу на том, пусть «плохом», но единственно живом, общепонятном языке, на котором сейчас говорит и думает новая русская нация. В повести «Перед восходом солнца» этот «новый» язык действительно предстал перед нами в совершенно ином качестве. Но произошло это вовсе не потому, что Зощенко отказался от своей прежней манеры и вернулся к «чистой», не замутненной никакими примесями, традиционной литературной речи.
      Некогда он так охарактеризовал главную особенность своего стиля:
      Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Легко убедиться, что к повести «Перед восходом солнца» эта автохарактеристика применима даже в большей мере, чем к его ранним рассказам:
      Холодно. Идет пар изо рта. На постели лежит моя мать. Она в бреду…
 
      Изящная гостиная. Шелковая мебель. Кружева. Тюль. Фарфоровые безделушки. Французская речь…
 
      Три лошади бегут по снегу. Кругом пустынно. Лютый мороз…
 
      Мы едем второй день. Все слова сказаны. Все воспоминания повторены. Нам безумно скучно…
 
      Я выхожу на улицу. И вдруг чувствую, что не могу дышать. Сердце мое останавливается…
 
      Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею…
      Иногда кажется, что Зощенко нарочито, искусственно «разрубает» фразу, без всякой надобности ставя точку там, где должна бы стоять запятая, в крайнем случае – тире. Разве не проще, не естественнее было бы: «Я выхожу на улицу и вдруг чувствую, что не могу дышать – сердце мое останавливается…» Вместо того чтобы написать: «Она вскрикивает от удивления и бросается мне на шею», он пишет: «Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею…»
      Это создает совершенно особую интонацию повествования – в чем-то родственную прежним зощенковским рассказам, но в чем-то существенно от нее отличающуюся.
      В старых его рассказах короткая, «доступная бедным» фраза воспринималась как речевая характеристика героя-рассказчика. Теперь она характеризует уже самого автора. «Некоторый инфантилизм», рожденный желанием приспособиться к аудитории, теперь стал его второй натурой. Свою жизнь он рассказывает так, как будто смотрит на нее не только своими собственными глазами, но одновременно глазами своего героя и читателя.
      Обращаясь к людям «своего круга», Зощенко вряд ли написал бы: «Все время речь идет о Николае. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках». Сама конструкция фразы здесь такова, что и без комментариев понятно: придворная жизнь для автора, точно так же, как и жизнь миллионера для автора «Мишеля Синягина», «проходит как в тумане». Для интеллигентов, людей его круга, эта самая придворная жизнь была не так бесконечно далека и чужда хотя бы потому, что они привыкли читать о ней не только в бульварных романах, но и, скажем, в «Войне и мире» Толстого. Но тех, прежних людей, людей «его круга», больше нет и никогда уже не будет. И вот, рассказывая о своем, глубоко личном, интимном, он тоже вынужден ориентироваться на восприятие читателя, представляющего себе «придворную жизнь» примерно так, как изображал ее шолоховский Авдеич Брех: «Царица, ставь самовар, Авдеич приехал!..» И благо бы еще речь шла только о «придворной жизни». Все горе в том, что жизнь человеческого духа, все бытие души человеческой для людей этого типа тоже «проходит как в тумане». Зощенко задался поистине удивительной целью: перевести рассказ об этой тончайшей материи на их язык. Задача странная, потому что великий язык великой русской литературы Толстого, Достоевского ведь и создавался-то специально для того, чтобы на нем можно было передать тончайшие оттенки жизни человеческого духа. Но что поделаешь, если людей, которые умели понимать этот язык, уже почти не осталось!
      Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык»… Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… И как бы судьба нашей страны ни обернулась, все равно поправка на легкий «народный» язык уже будет.
(Письма к писателю)
      Это было сказано в двадцатые годы.
      Повесть «Перед восходом солнца» писалась в сороковые, когда всеми уже овладела полная уверенность, что все вернулось «на круги своя», что судьба нашей страны «обернулась» более или менее благополучно.
      Но Зощенко твердо стоял на своем.
      Он знал, что, как бы судьба страны ни обернулась, даже если Россия останется и русская литература будет продолжаться, – к языку той, старой русской нации все равно уже нет возврата. Пытаться писать на том, прежнем языке – это значит превратить литературу из явления жизни в музейный экспонат.
      Новая русская нация должна породить свою, новую культуру. Разумеется, если она не собирается навсегда остаться племенем бандерлогов, ютящихся в развалинах чужой культуры.
      Не от хорошей жизни Зощенко решил стать «пролетарским писателем».
      У него не было другого выхода. Потому что из всех русских писателей, кажется, только он один не был особенно изумлен тем, что «былая Русь», по меткому слову В. В. Розанова, «слиняла в два дня».
      У него на этот счет не было никаких иллюзий. Он очень ясно представлял себе, почему это произошло.

НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

      Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз.
      Я не люблю эту самую поэзию, где грусть, и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде: эх, ну, чу, боже мой, фу-ты и так далее.
      Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:
      – Ах, у нее, знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.
      Я при этом думаю:
      «За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать, и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза»…
      Вот прежние, интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила чего-то в этом возвышенное.
      Как у Пушкина сказано… «От ямщика до первого поэта мы все поем уныло… Печалию согрета гармония и наших дев и муз…»
      Очень жаль. И гордиться, так сказать, этим не приходится. Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала.
(Грустные глаза)
      Это стремление развенчать грусть, скинуть ее с возвышенного пьедестала было очень в духе времени. Грубоватый, глуповатый и пошловатый герой Зощенко тут, как говорится, дул в одну дуду с людьми весьма авторитетными. Не исключено даже, что именно они, эти самые авторитеты, и внушили ему эту благородную идею – развенчать грусть.
      Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается их любимой профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией «страдающего бога», оно играло в истории роль «первой скрипки», «лейтмотива», основной мелодии жизни. Разумеется – оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это – так!..
      Страдание – позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить.
(Максим Горький)
      Трогательная уверенность Горького в том, что страдание всегда вызывается «вполне реальными причинами социологического характера», по существу, ничем не отличается от уверенности зощенковского героя в том, что особу с печальными глазами следует как можно скорее свести на медицинский пункт.
      Тема у Зощенко развернута в сюжет.
      К рассказчику является его приятель и сообщает, что он безумно влюблен и собирается жениться. Особенно покорили его дивные грустные глаза его возлюбленной. Эти глаза «такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица».
      Рассказчик, верный своим материалистическим взглядам, уговаривает пылкого влюбленного показать невесту врачу. В подтверждение обоснованности своих предположений он рассказывает, как однажды встретил в Кисловодске носильщика «с такими грустными глазами, что можно обалдеть». И что же оказалось? У носильщика было ущемление грыжи, из-за чего он вынужден был даже бросить свою профессию.
      Жених, естественно, возмущен таким грубым материализмом своего приятеля. Он даже стал швыряться разными тяжелыми предметами и кричать, что тот ничего не понимает в поэзии и в красоте.
      Бедный влюбленный не сомневается, что в грустных глазах его возлюбленной видна вся ее прекрасная, поэтическая душа. Но, увы, грубый материалист оказался прав. Через некоторое время у молодой жены любителя поэзии открылся легочный процесс.
      Но это было еще не самое ужасное. Самое ужасное случилось, когда этот легочный процесс удалось залечить.
      – А жена? – говорю.
      Он говорит:
      – Она поправилась. Только я с ней развелся. Мне нравятся поэтические особы, а она после поправки весь свой стиль потеряла. Ходит, поет, изменять начала на каждом шагу…
      – А глаза? – говорю.
      – А глаза, – говорит, – какие-то у ней буркалы стали, а не глаза. Никакой поэзии не осталось.
      Конечно, проще всего было бы успокоиться на том, что назидательная история эта выражает точку зрения того человека, от имени которого Зощенко ведет свой «мещанский сказ». Это ни в коем случае не автор, а он – не шибко грамотный и туповатый мещанин – с торжеством извещает нас, что «всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика».
      Такое объяснение всех бы устроило, потому что оно означало бы, что на Шипке все спокойно. Сатирик в очередной раз разоблачает «мурло мещанина». Тем более Зощенко сам же предупреждал: «Я только пародирую!»
      Ну что ж, допустим, он и в этом случае только пародирует. Но кого? Неужели Горького? Или, упаси Господи, уж не самого ли Сталина, который, помнится, тоже говорил, что грустить и печалиться – не наше, пролетарское, дело. Пусть грустят, говорил он, представители классов, сходящих с исторической арены…
      В высшей степени соблазнительно представить дело именно таким образом. Прийти к выводу, что Зощенко пародирует не мещанина, который по малограмотности плоско, примитивно, искаженно усвоил идеологию пролетарского государства, а саму эту идеологию. Вышло бы очень лихо: он пародирует ни больше ни меньше как всю официальную идеологию советского общества.
      Однако, как ни соблазнителен для нас такой вывод (еще бы не соблазнителен, ведь он рисует нашего любимого писателя Бог знает каким смельчаком!), но мы вынуждены от него решительно отказаться.
      В комически заостренном, то есть действительно пародийном, тоне Зощенко излагает здесь ту самую философию жизни, к которой, как бы это ни казалось невероятно, все больше склоняется он сам. Фигура рассказчика, может быть, и пародийна. Но к его жизненной философии Зощенко склонен относиться в высшей степени серьезно. Тем более что суть высказываемых им суждений вовсе не сводится к одному только намерению развенчать грусть.
      Суть этой жизненной философии состоит в том, что те черты и свойства человеческой личности, которые люди привыкли считать чуть ли не самым драгоценным своим достоянием, на самом деле – не что иное, как уродство, изъян, ужаснейший порок. В лучшем случае – результат болезни, от которой надо как можно скорее излечиться.
      Это относилось не только к грусти и тоске. Строго говоря, это относилось решительно ко всем характернейшим особенностям того мировосприятия, которое было неотъемлемым свойством интеллигента.
      Шесть лет назад я написал роман «Зависть». Центральным персонажем этой повести был Николай Кавалеров… Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений…
      И тут сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло… Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета.
      Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе – жизнь человека, у которого отнято все… И я решил написать повесть о нищем.
(Юрий Олеша)
      Олеша эту повесть так и не написал. Он не сумел реализовать этот свой замысел, потому что так и не смог поверить, что то, что казалось ему сокровищем, на самом деле – нищета:
      Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе: значит, все это умение, все это твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость? Так ли это? Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы.
      Ему хотелось в это верить. В какой-то момент ему даже показалось, что он в это поверил. Но подсознание художника не приняло эту версию, отвергло ее. Вот почему Олеша так и не смог претворить ее в художественную ткань. Концепция так и осталась концепцией.
      Олеша начинал как поэт. Он писал стихи, отточенные и блестящие. Среди своих сверстников (Багрицкий, Катаев) считался едва ли не самым талантливым. Ему смолоду были свойственны удивительное изящество, артистизм, яркость и свежесть художественного зрения. Все эти качества он потом перенес в свою прозу. Его называли королем метафоры.
      Ему трудно было убедить себя, что все эти сокровища – фальшивые.
      Михаилу Зощенко не нужно было себя в этом убеждать. У него изначально было совсем другое отношение к этому богатству.
      Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия… Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалки манерные символы…
      Какие неприятные сцены… Какая нищенская красота
(Перед восходом солнца)
      По этой причине или по какой-нибудь другой, но тот замысел, который так и не смог реализовать Юрий Олеша, Зощенко реализовал. И не однажды.
      Всю жизнь у Зощенко было какое-то странное, необъяснимое влечение к этой теме. Собственно говоря, все, буквально все зощенковские повести написаны об этом. Каждая из них – это история человека, который в конце концов становится нищим. Не в каком-нибудь там переносном, символическом, а самом конкретном, самом ужасном смысле этого слова.
      Он теперь не всякий вечер уходил домой. Он оставался, иногда в лесу. И, полуголодный, поедая сырые грибы, корни и ягоды, засыпал под каким-нибудь деревом, положив под голову свои руки…
      …приходя домой, останавливался в сенях и молча здоровался с Катериной Васильевной, всякий раз боясь, что она заорет, затопает ногами и погонит его прочь. Но Катерина Васильевна, не скрывая своего удивления и жалости, почему-то не зовя его хотя бы в кухню, выносила ему в сени хлеб, суп или все, что осталось от обеда. И, не сдерживая своих слез, плакала, смотря, как Иван Иванович худыми, серыми пальцами разрывал еду и проглатывал, чмокая и скрипя зубами.
(Люди)
      То же самое происходит с героем другой зощенковской повести:
      Он стал иногда просить милостыню. И, выходя на улицу, иной раз останавливался на углу Невского и Фонтанки и стоял там, спокойно поджидая подаяния…
      Конечно, собирать деньги не было занятием слишком легким. Надо было стоять на улице и в любую погоду поминутно снимать шапку, застуживая этим свою голову. Но другого ничего пока не было, и другого выхода Мишель не искал.
      Ночлежка с ее грубоватыми обитателями и резкими нравами, однако, значительно изменила скромный характер Мишеля.
      Здесь тихий характер и робость не представляли никакой ценности и были даже, как бы сказать, ни к чему.
      Грубые и крикливые голоса, ругань, кражи и мордобой выживали тихих людей или заставляли их соответственным образом менять свое поведение. И Мишель в короткое время изменился. Он стал говорить грубоватые фразы своим сиплым голосом и, защищаясь от ругани и насмешек, нападал, в свою очередь, сам, безобразно ругаясь и даже участвуя в драках.
(Мишель Синягин)
      И с героем его третьей повести:
      Он целыми днями лежал теперь в постели, выходя на улицу для того, чтобы найти оброненный окурок папиросы или попросить у прохожего на одну завертку щепотку махорки. Тетушка Аделаида его кормила.
(Аполлон и Тамара)
      И с героем четвертой:
      Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил – неизвестно.
      Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто. Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он небрит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно.
(Коза)
      Четыре человека, четыре судьбы. Четыре разные, несхожие истории. Но в каждой из них поражает одно и то же. В каждой мы знакомимся с героем в тот момент, когда он благоденствует и, казалось бы, ничто не предвещает ему такого ужасного конца. И каждый неизменно кончает тем, что опускается и доходит в конце концов до того, что начинает просить милостыню.
      Впрочем, последнее не обязательно. Некоторых героев «Сентиментальных повестей» чаша сия миновала. До самой последней крайности они так и не дошли. А кое-кто из них вообще отделался, как говорится, легким испугом. 
      Но так, чтобы дело обошлось совсем без испуга, – этого у Зощенко не бывает. Причем испуг у них у всех какой подозрительно одинаковый. Все они боятся одного и того же.
      Призрак нищеты витает над каждым зощенковским персонажем. Даже там, где до милостыни дело не доходит, где герою вроде бы даже и не с чего задумываться о столь мрачных перспективах, какой-то непреодолимый ужас, какой-то гнетущий, казалось бы, решительно ни на чем не основанный страх перед возможной необходимостью просить подаяния сжимает его сердце.
      Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.
      Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.
      Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел него.
      А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он – бывший помещик и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение. Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни. 
      – Да что ж, – сказал нищий, польщенный вниманием. – Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе, и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.
      Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.
(Страшная ночь)
      Казалось бы, это беспокойство решительно ни на чем не ос новано. Борис Иванович Котофеев – не помещик и не капиталист. Он даже не кулак и не подкулачник. И нет у него никаких оснований опасаться, что с ним может произойти нечто похожее на то, что случилось с бывшим помещиком.
      Он, правда, и не пролетарий. Но как-никак все-таки трудящийся. Снискивает себе на пропитание честным и отчасти даже почетным трудом. Он «состоит в искусстве». Играет в оркестре на музыкальном треугольнике. Казалось бы, никаких серьезных оснований опасаться, что с ним произойдет то же, что со встреченным им человеком, у него нет и быть не может.
      Однако неясное беспокойство, овладевшее им после встречи с опустившимся помещиком, не проходило. Напротив, день ото дня оно все больше и больше усиливалось.
      Это непонятное и жуткое беспокойство достигло своего апогея после встречи Бориса Ивановича с еще одним опустившимся человеком – бывшим учителем чистописания Иваном Семеновичем Кушаковым.
      Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он действительно неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы…
      – Что ж, – сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, – так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.
      – Ну, уж вы того, – сказал Котофеев, слегка задохнувшись. – Как же до меня-то могут достукаться… Если я в искусстве… Если я на треугольнике играю.
      – Ну и что ж, – сказал учитель презрительно, – наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент – и крышка… И достукались.
      Ситуация эта чрезвычайно напоминает историю, приключившуюся с героем одного рассказа Достоевского – Семеном Ивановичем Прохарчиным. Один из персонажей этого рассказа – некто Зимовейкин – как-то рассказал, что был он некогда канцелярским чиновником, но «упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия». Рассказ этот крепко втемяшился Семену Ивановичу в голову и отчасти даже способствовал его помешательству. Во всяком случае, одним из важных пунктов помешательства Семена Ивановича Прохарчина был ужас перед тем, что и с ним тоже может произойти нечто подобное.
      – Что, батюшка?.. Пол под вами провалится, что ли?
      – А что? Тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет…
      – Что закроют?!
      – А вот пьянчужку ссадили…
      – Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я – человек!
      – Да, человек. А она стоит, да и нет…
      – Да кто она-то?
      – Да она, канцелярия… кан-це-ля-рия!!!
      – Да, блаженный вы человек! Да ведь она нужна канцелярия-то…
      – Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна.
(Федор Достоевский)
      Эта странная тревога Семена Ивановича Прохарчина на самом деле далеко не беспочвенна. Она основана на возникшей в его голове лишь по видимости дикой, а на самом деле весьма проницательной догадке, что собственно для жизни канцелярия не нужна.
      Тревога Бориса Ивановича Котофеева примерно того же свойства. Но она основана уже на более смелой догадке. Борис Иванович смутно подозревает, что не только что музыкальный треугольник, на котором он играет в оркестре, но и самый этот оркестр, да и вообще искусство, в котором он «состоит», вовсе не есть такая уж важная и необходимая для жизни вещь. Ведь вот упразднили же помещиков, и ничего не случилось! Так почему бы в один прекрасный день не упразднить все это так называемое искусство?
      Казалось бы, необъяснимая и отчасти даже нелепая тревога Бориса Ивановича Котофеева получила наконец серьезное обоснование. Загадка разъяснилась.
      Попутно разъяснилась и другая загадка. Выяснилось, что есть общего между такими разными, ни в чем не схожими людьми, как Иван Иванович Белокопытов, Мишель Синягин, Забежкин, Аполлон Семенович Перепенчук и Борис Иванович Котофеев.
      Иван Иванович Белокопытов – отпрыск старинного дворянского рода, в недавнем прошлом богатый и независимый человек, не чуждый известного свободомыслия и разнообразных духовных интересов. Некогда, в бытность свою за границей, он даже начал было писать книгу «О революционных возможностях в России и на Кавказе». Но тут как раз началась мировая война, а затем революция, и надобность в такой книге отпала сама собой.
      Мишель Синягин, как мы знаем, был поэтом. С его творчеством мы отчасти даже знакомы.
      Аполлон Перепенчук был, как рекомендует его автор, «свободный художник – тапер».
      Тапер – это значит музыкант, пианист, но пианист, стесненный в материальных обстоятельствах и вынужденный оттого искусством своим забавлять веселящихся людей.
      Профессия эта не столь ценна, как, скажем, театр или живопись, однако и это есть подлинное искусство.
(Аполлон и Тамара)
      Итак, Аполлон Семенович имел полное право считать себя свободным художником, человеком искусства.
      Борис Иванович Котофеев тоже, как мы знаем, «состоял в искусстве», играл в оркестре на музыкальном треугольнике. Что касается Забежкина, то он к искусству уже и вовсе никакого отношения не имел. Он служил в канцелярии. Переписывал там какие-то бумаги. И больше всего на свете боялся сокращения штатов.
      Вот что объединяет всех этих, таких разных, людей. Их объединяет то, что все они до приключившейся с ними катастрофы занимались чистописанием. То есть никчемушным, никому не нужным делом. Делом, без которого человечество вполне может обходиться. И это странное, никому не нужное дело (писание стихов и музыкальных пьес «Фантази реаль», позвякивание в музыкальный треугольник, переписывание казенных бумаг) всем им давало возможность неплохо жить и даже курить дорогие сигары, как делывал это когда-то учитель чистописания, предмет которого «по декрету народных комиссаров» в один прекрасный день был исключен из школьной программы.
      Пока еще революция не сделала с ними то, что она сделала с бывшими помещиками. Но в любой момент это может случиться. И тогда вдруг окажется, что все они, в сущности, люди без профессии, что собственно для жизни – для жизни как таковой – они не нужны. И поэтому легко может оказаться, что они не смогут в этой жизни найти себе никакого применения.
      Именно поэтому все они охвачены каким-то мистическим ужасом перед неким грядущим сокращением штатов – предчувствием, что в один прекрасный день может произойти нечто такое, что полностью их упразднит.
      – Эта худа, – сказал стрелочник, покачав головой. Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я те скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я – сторож, стрелочник, А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное. Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась – мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить. Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла. Нипочем не можно… Как же существуешь-то?
      – Из дворян, – усмехнулся мужик в поддевке. Кровь у них никакая… Жить не могут…
(Аполлон Тамара)
      Можно подумать, что это нехитрое рассуждение стрелочника уже окончательно прояснило суть дела.
      В отличие от Аполлона Перепенчука, Бориса Ивановича Котофеева, Забежкина и других лиц, всю жизнь занимавшихся «чистописанием», стрелочник не боится никакого сокращения штатов. Ему совсем не страшна мысль, что его вдруг попрут. Он уверен, что и в этом случае не пропадет.
      Возникает иллюзия, что тут описана встреча человека, который нужен для жизни и потому уверен в своей незаменимости, с человеком, без которого нормальное течение жизни вполне может обойтись. Иначе говоря, человека, «понимающего рукомесло», с человеком «без рукомесла».
      Но комизм приведенного диалога как раз в том и состоит, что стрелочник, доказывающий насущную необходимость для человека «понимать какое-нибудь рукомесло», сам тоже человек без профессии. С наивной серьезностью он рассуждает: «Скажем, я – сторож, стрелочник…» И ему даже в голову не приходит, что сторожем или стрелочником может быть каждый, что в таком, с позволения сказать, «рукомесле» и понимать-то ничего не надо. Ну, а что касается его уверенности, что в самом крайнем случае он научится «зубами веревки вить», так ведь эта его уверенность решительно ни на чем не основана. Ведь этому умению он еще должен будет научиться. И неизвестно, кто скорее сумеет овладеть таким странным «рукомеслом» – бывший стрелочник или бывший тапер, который все-таки, худо-бедно, привык быстро шевелить пальцами и отчасти даже мозгами.
      Остается еще одно предположение.
      По-видимому, неуверенность Аполлона Перепенчука, Бориса Ивановича Котофеева, Мишеля Синягина и всей этой компании, ощущение крайней зыбкости, непрочности их бытия связано с тем, что все они, как говорит мужик в поддевке, «из дворян… Кровь у них никакая… Жить не могут…».
      Ну, из дворян там или не из дворян – дело, в конце концов, не в этом. Но жить, то есть приспособиться к новым историческим обстоятельствам, действительно не могут, потому что все они – все до единого – «бывшие люди».
      Вот она наконец – последняя, совсем уже окончательная истина.
      Налетел смерч, шквал, ураган, имя которому – революция. И всех этих «бывших людей» завертело, разметало в разные стороны и кинуло на самое дно жизни. Революция превратила их всех в нищих в строгом соответствии со своей, давно обещанной программой: «Кто был никем, тот станет всем!», «А паразиты никогда!». И даже те из них, кого революция не затронула прямо и непосредственно, оказались задеты ее взрывной волной. Отныне они обречены жить с постоянным страхом в душе, ожидая, что то, что по счастливой случайности не произошло с ними сразу, может произойти в любой момент. Чем еще, если не этим, можно объяснить тот таинственный ужас, который испытал Борис Иванович Котофеев, встретившись с бывшим помещиком, вынужденным просить себе на пропитание Христа ради.
      Объяснение это – самое простое и, казалось бы, неопровержимое. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что и оно не исчерпывает сути дела.
      Очень, знаете, странно, но тут дело не в революции…
      Автор просит отметить это обстоятельство.
      Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:
      – Меня, – говорит, – не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился, или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы мне в плену морду свернули на сторону. Я, – говорит,—заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.
      И это были золотые слова.
(Мишель Синягин)
      Зощенко отнюдь не из цензурных соображений сделал эту оговорку. Он в данном случае (как, впрочем, почти всегда) говорил то, что думал. Героев его «Сентиментальных повестей» действительно не революция «подпилила.
      Революция в самом деле налетела, как смерч, как внезапный ураган, и вырвала их с корнем из привычного, налаженного, спокойного быта. А у тех, чей быт по счастливой случайности уцелел, она поселила в душе вечный, неистребимый страх перед тем, что в любой момент может налететь новый шквал и вся их спокойная, прочная, налаженная жизнь рассыплется, как карточный домик.
      Но при ближайшем рассмотрении выясняется, что природа этого страха несколько иная.
      Оказывается, герои «Сентиментальных повестей» испытывают этот мистический ужас перед грядущим сокращением штатов вовсе не потому, что опасаются за целость своего непрочного быта. И уж совсем не потому, что боятся остаться без средств к существованию.
      Борис Иванович посмотрел на свою жену и меланхолическим голосом вдруг сказал:
      – А что, Луша, а вдруг да и вправду изобретут ударные электрические инструменты? Скажем, кнопочка небольшая на пюпитре… Дирижер тыкнет пальцем, и она звонит…
      – И очень даже просто, – сказала Лукерья Петровна. – Очень просто… Ох, сядешь ты мне на шею!.. Чувствую, сядешь…
      Борис Иванович пересел с кровати на стул и задумался.
      – Горюешь небось? – сказала Лукерья Петровна. – Задумался? За ум схватился… Не было бы у тебя жены да дома, ну куда бы ты, голоштанник, делся? Ну, например, попрут тебя с оркестру?
      – Не в том, Луша, дело, что попрут, – сказал Борис Иванович. – А в том, что превратно все. Случай. Почему-то я, Луша, играю на треугольнике. И вообще… Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?
      Вот в чем, оказывается, главная-то драма. Оказывается, музыкальный треугольник нужен Борису Ивановичу Котофееву не только для того, чтобы не помереть с голоду. В конце концов, с голоду он не помрет и без треугольника. Не пропадет. Как-нибудь прокормится.
      Безусловно, человеку не так-то легко погибнуть. То есть автор думает, что не так-то просто человек может с голоду помереть, находясь даже в самых крайних условиях. И если есть некоторая сознательность, если есть руки и ноги и башка на плечах, то, безусловно, как-нибудь можно расстараться и найти себе пропитание, хотя бы в крайнем случае милостыней.
(Сирень цветет)
      Если бы все опасения Бориса Ивановича Котофеева были связаны только с призраком голодной смерти, он бы, пожалуй, так не волновался. Вернее, он так не волновался, если бы это было единственным предметом его забот. Иначе говоря, если бы Борис Иванович Котофеев был «новым человеком».
      Если бы Борис Иванович Котофеев был «новым человеком», если бы он знать не знал и слышать не слыхивал, что жизнь должна иметь какой-то смысл, помимо того, чтобы поесть, попить и при этом не помереть с голоду, мысль о возможной утрате музыкального треугольника не явилась бы для него таким потрясением. «Попрут с оркестру»? Не беда. Он устроится где-нибудь сторожем или могильщиком. Или научится «зубами веревки вить». Или в крайнем случае будет кормиться подаянием.
      Но в том-то все и дело, что Борис Иванович так не может. Ему необходимо чувствовать, что жизнь его имеет смысл, что он чем-то прикреплен к жизни, к мирозданию, к самим основам бытия.
      …Борис Иванович, лежа с открытыми глазами на диване, продолжал обдумывать свою мысль. Он думал о том, что не только его женитьба, но, может, и игра на треугольнике и вообще все его призвание – просто случай, простое стечение житейских обстоятельств.
      «А если случай, – думал Борис Иванович, – значит, все на свете непрочно. Значит, нету какой-то твердости. Значит, все завтра же может измениться».
      У автора нет охоты доказывать правильность вздорных мыслей Бориса Ивановича. Но на первый взгляд действительно все в нашей уважаемой жизни кажется отчасти случайным. И случайное наше рождение, и случайное существование, составленное из случайных обстоятельств, и случайная смерть. Все это заставляет и впрямь подумать о том, что на земле нет одного строгого, твердого закона, охраняющего нашу жизнь.
      А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей до мизернейших человеческих измышлений.
      Скажем, многие поколения и даже целые замечательные народы воспитывались на том, что любовь существует, и бог существует, и, скажем, царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним расчерком пера, доказывает обратное.
      Нет, пожалуй, все-таки нельзя так решительно утверждать, что революция не сыграла в судьбе Бориса Ивановича Котофеева совсем никакой роли. Кое-какую роль она все-таки сыграла.
      Если говорить серьезно, роль эта была огромна. Но состояла эта роль отнюдь не в том, что революция упразднила (или готова была упразднить) Бориса Ивановича Котофеева и всех его товарищей по несчастью, выбросила их из жизни как ни на что не годный мусор.
      Социальных основ жизни Бориса Ивановича Котофеева революция не поколебала. Но она сделала с ним нечто куда более ужасное. Отменив Бога и упразднив царя, она незаметно отняла у него сознание осмысленности и прочности бытия. Столь же неуловимое, иррациональное, но столь же насущное, жизненно важное, как странное желание Петра Ивановича Бобчинского, высказанное им в беседе с Иваном Александровичем Хлестаковым.
      Хлестаков. Не имеете ли вы чего-нибудь сказать мне?
      Бобчинский. Как же, имею очень нижайшую просьбу.
      Хлестаков. А что, о чем?
      Бобчинский. Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский.
      Хлестаков. Очень хорошо.
      Бобчинский. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.
(Николай Гоголь)
      Желание Петра Ивановича, чтобы государь узнал, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский, отнюдь не преследует какой-либо конкретной, практической цели. Оно сугубо бескорыстно.
      В основе этого странного желания – потребность нащупать свою связь с миром, как-то вписаться в систему мироздания, обрести свое, пусть крохотное, но законное, место во Вселенной. Тут явно комплекс неполноценности, но не социальной, а какой-то иной, высшей, мистической неполноценности. Инстинктивный ужас перед бессмысленностью своего бытия.
      Легко представить себе, какое потрясение испытал бы Петр Иванович Бобчинский, если бы он услышал, что просьбу его выполнить, увы, невозможно, потому что царя больше не существует. Не умер, не преставился, не почил в бозе, а просто-напросто отменен, упразднен за ненадобностью.
      Для Петра Ивановича Бобчинского, свято верящего в то, что царь, говоря словами Зощенко, «есть какое-то необъяснимое явление», сообщение это означало бы, что отменена вся система мироздания, частицей которой он себя ощущал (хотел бы ощущать). Потрясение, испытанное им в этом случае, можно сравнить разве что только с тем потрясением, какое испытал бурбон-капитан, о котором Петр Степанович Верховенский рассказывал Николаю Ставрогину.
      – В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, Бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты и, знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руки и вышел.
      – Довольно цельную мысль выразил, – зевнул Ставрогин.
      – Да? Я не понял; вас хотел спросить…
(Федор Достоевский)
      Вересаев, приведя в своей книге о Достоевском этот диалог, называет его «комично-последовательной иллюстрацией» к излюбленной мысли Достоевского о невозможности для человека жить без веры в Бога.
      Ничего комичного, однако, в этой наивно-простодушной реакции бурбона-капитана нету. Ставрогин прав. Капитан действительно выразил в высшей степени цельную мысль. Вернее, даже не мысль, а очень цельное мироощущение.
      Для этого капитана его капитанское звание было той неуловимой нитью, которая связывала его с Богом, с мирозданием, со всей Вселенной. Своим капитанским званием он был прикреплен к жизни. Но если на том конце этой ниточки ничего нет, если там – пустота, то какая надобность в этой самой! нитке?
      Вот так же и Борис Иванович Котофеев был прикреплен к «богу», к жизни, к мирозданию своим музыкальным треугольником.
      У капитана хотят отнять Бога. У Бориса Ивановича музыкальный треугольник. Но в сущности, у Бориса Ивановича отнимают то же, что хотели отнять у капитана: единственную связь с тем, что делает его жизнь осмысленной, не бесцельной. Разница лишь в том, что у капитана эта «связующая нить» рвется на одном конце, а у Бориса Ивановича – на другом.
      Фабула каждой зощенковской повести, как мы уже говорили, вкратце сводится к тому, что вполне благополучный и даже преуспевающий человек вдруг, казалось бы, без всяких к тому оснований, «сходит с круга», опускается на дно, становится нищим.
      Но эта схема, как теперь выясняется, не передает самой сути дела. Более правильной была бы такая: каждая из этих повестей рассказывает о том, как героя в один прекрасный день внезапно осенило. Кульминацией каждой из них является тот момент в жизни героя, когда вдруг – прояснились в нем страшно мысли.
      …какая-то счастливая мысль мелькнула в его уме. Он забыл ее… Какая-то мысль, исход какой-то, от которого на мгновение стало ясно и спокойно…
      Аполлон Семенович выбежал на улицу. Пошел быстро по Проломной. Потом побежал. Провалился в рыхлый снег. Упал. Встал. Опять побежал.
      – Вспомнил!
      Он бежал долго, задыхаясь. Уронил фуражку и, не стараясь ее найти, бросился дальше. В городе было тихо. Ночь. Перепенчук бежал.
      И вот уже окраина города. Слобода. Заборы. Семафор. Будки. Канава. Полотно.
      Аполлон Перепенчук упал. Пополз. И, уткнувшись в рельсы, лег.
      – Вот эта мысль.
      Он лежал в рыхлом снегу. Сердце его переставало биться. Ему казалось, что он умирает.
(Аполлон и Тамара)
      Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился…
      На улице было тихо.
      Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.
      Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:
      – Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…
      Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь…
      Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону…
      Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.
      Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее… Вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.
      Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.
      Борис Иванович вбежал внутрь… Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно… Бориса Ивановича в церкви не было. И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.
      Сначала редкие удары/потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.
      Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей.
(Страшная ночь)
      Когда у Аполлона Семеновича Перепенчука стали домогаться, с какой, собственно, целью он лег на рельсы, он так и не смог дать на этот простой и ясный вопрос вразумительного ответа.
      Точно так же и Борис Иванович Котофеев, когда его спрашивали, зачем он полез на колокольню и стал звонить, лишь пожимал плечами и сердито отмалчивался или же говорил, что никаких подробностей он не помнит. А когда ему напоминали об этих подробностях, он конфузливо махал руками, упрашивая не говорить на эту тему.
      И у Аполлона Семеновича Перепенчука, и у Бориса Ивановича Котофеева были очень серьезные мотивы, вынудившие их совершить свои странные действия. Однако открыть истинные мотивы своего необычного поведения они не могли. Скорее всего, им просто бы не поверили. А если бы даже и поверили, все равно не сочли бы эти мотивы достаточным основанием для столь странных и экстраординарных поступков.
      Причина и в том и в другом случае была одна и та же.
      Человек, который уже прожил большую часть своей жизни, и прожил ее не задумываясь, вдруг задал себе вопрос: зачем он живет на земле? И надо ли особенно удивляться, что этот простой вопрос ужаснул его.
      – Для чего существует человек? Есть ли в жизни у него назначение, и если нет, то не является ли жизнь, вообще говоря, отчасти бессмысленной?
      Конечно, какой-нибудь приват-доцент или профессор на государственном золотом обеспечении сказал бы с неприятной легкостью, что человек существует для дальнейшей культуры и для счастья вселенной. Но все это туманно и неясно и для простого человека даже омерзительно. И тогда всплывают разные удивительные вещи: для чего, скажем, существует жук или кукушка, которые явно никому никакой пользы не приносят, а тем более для дальнейшей культуры, и в какой мере жизнь человека важнее жизни кукушки, птицы, которая могла бы и не жить, и мир от этого бы не изменился.
(Аполлон и Тамара)
      Слова о золотом государственном обеспечении наводят на мысль, что версия, предлагаемая приват-доцентами и профессорами, нарочно для того и выдумана ими, чтобы оправдать получаемую ими высокую зарплату. Потому что если человек существует для дальнейшей культуры, то они, приват-доценты и профессора, безусловно заслуживают того, чтобы состоять на золотом государственном обеспечении. Если же человек существует для чего-то другого или же вообще просто так, ни для чего, то их, всех этих профессоров и приват-доцентов, следует немедленно упразднить за ненадобностью, как упразднили уже помещиков и учителей чистописания.
      Версия профессоров и приват-доцентов простому человеку особого доверия не внушает. Она представляется ему чистейшим жульничеством. А поскольку Бога в наши дни – не то что во времена Достоевского – «раскассировали» уже окончательно, не остается ничего другого, как только прийти к выводу, что человек так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка.
      Но если это действительно так, стоит ли дорожить тем, что отличает человека от животного?
      Это началось с малого. Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:
      – Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?
      – Есть, – сказала тетушка, – непременно есть.
      – Ну, а вот обезьяна, скажем… Обезьяна человекоподобна… Она ничуть не хуже человека. Есть ли, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?
      – Я думаю, – сказала тетушка, – что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.
      Аполлон Перепенчук вдруг взволновался. Какая-то смелая мысль поразила его.
      – Позвольте, тетушка, – сказал он. – Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и у мухи, и у червяка даже…
      – Перестань, – сказала тетушка, – не богохульствуй.
      – Я не богохульствую, – сказал Аполлон Семенович. – Я, тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую… Значит, у червяка тоже есть душа… А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, пополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?
      – Отстань, – сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.
      – Позвольте, – закричал Перепенчук. – Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек – это кости и мясо… Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.
(Аполлон и Тамара)
      Вот она – истина, которую открывает для себя герой каждой из «Сентиментальных повестей».
      Произошла ужасная ошибка. Эта ошибка состоит в том, что всю свою жизнь он жил не так, как нужно было жить. Жил «по-выдуманному». И не он один. Все люди, живущие на земле, совершают эту роковую ошибку. Все они живут «по-выдуманному». А им совсем не так надо жить! Пора сбросить с себя это дурное наваждение. Пора наконец перестать притворяться.
      Это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше. Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.
(Дама с цветами)
      Именно это и случилось с героями «Сентиментальных повестей». Жили они себе спокойно, пребывая в полной уверенности, что любовь существует и душа существует. И человек есть какое-то необъяснимое явление. И вдруг произошел несчастный случай, благодаря которому выяснилось, что человек – это кости и мясо. И никакой души у него нету. И вообще – «в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше .
      Кто знает, может быть, человечество так и не сошло бы со своего ложного пути, продолжая жить «по-выдуманному», накручивая на себя все больше и больше лишнего, если бы не этот самый несчастный случай – революция.

Часть вторая
Жизнь раздетая догола

      ЖИЗНЬ, НА МОЙ НИЧТОЖНЫЙ ВЗГЛЯД, УСТРОЕНА ПРОЩЕ, ОБИДНЕЙ И НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

      ВСЕ ТЕОРИИ СТОЯТ ОДНА ДРУГОЙ. ЕСТЬ СРЕДИ НИХ И ТАКАЯ, СОГЛАСНО КОТОРОЙ КАЖДОМУ БУДЕТ ДАНО ПО ЕГО ВЕРЕ.
МИХАИЛ БУЛГАКОВ

 
 
 

ВСЕ ЛИШНЕЕ – ЗА БОРТ!

      Пять человек летели через океан на воздушном шаре. Начался шторм. Оболочка аэростата дала течь. Шар стал стремительно опускаться. Вот уже брошен за борт последний мешок балласта. Как быть дальше? И тут за борт полетело все: золото, хлеб, питьевая вода, ружья. В последний момент, вцепившись в сетку, терпящие бедствие перерезали веревки и выбросили в океан саму корзину аэростата.
      Их жизнь была спасена. Но какой ценой!
      Герои знаменитого романа Жюля Верна оказались на необитаемом острове – без еды, почти без одежды, без оружия… Все нужно было начинать сначала. Как Робинзону. Голый человек на голой земле.
      Примерно то же самое произошло и с нами после шторма, разразившегося в октябре 1917 года.
      Сначала выбросили за борт уважение к частной собственности.
      … у нас забрали пианино…
      Папа произнес перед умыкателями… небольшую речь об интеллигенции и пролетариате, а также упомянул о взаимном контакте. Но это не помогло. Тогда папа сказал, что ему пианино не жалко, но дело в принципе, и он дела так не оставит и, если надо, дойдет до Ленина. И папа сел писать письмо в редакцию центральных «Известий»…
      Через месяц… в «Известиях», в отделе «Ответы читателю», было написано:
      «Врачу из Покровска
      Пианино конфисковано незаконно, как у лица, для которого оно служит орудием производства».
      Папа торжествовал. Он показал газету всем знакомым. Он вырезал это место и хранил вырезку в бумажнике, а Степка Атлантида сказал по этому поводу:
      – Это о вашей пианине в «Известиях» напечатано?.. Ну-ну-ну, на всю Ресефесере размузыканили! Эх вы, частная собственность!
(Лев Кассиль)
      Автор явно на стороне Степки Атлантиды. Не потому, что так принято. Он убежден, что за Степкиным презрением к «частной собственности» стоит какая-то очень большая и важная правда. Смысл этой правды автор четко разъяснил в разговоре папы с комендантом, бывшим сапожником, который пришел выселять семью героя из квартиры.
      Комендант собрался уходить. Но тут взгляд его упал на папины ботинки.
      – Ну как? – спросил комендант. – Носите?
      – Ношу! – сердито отвечал папа.
      – Левый не жмет? – озабоченно спросил комендант. – Нет? Видите, я тогда говорил, что это только сперва, а потом разносится.
      – Я должен вам откровенно сказать, товарищ Усышко, – съязвил папа, – что это у вас выходило удачнее, чем революция.
      – С какой стороны смотреть, товарищ доктор! – засмеялся комендант. – Штиблеты-то вы заказывали, а революция, извиняюсь, не по вашей мерке делается. Может, где и жмет.
      Интеллигентам часто приходилось слышать эту фразу: «Революция не по вашей мерке делается». Иногда она звучала иначе: «Революцию не делают в белых перчатках». А потом стали говорить еще короче: «Лес рубят, щепки летят».
      Не все интеллигенты – даже сочувствующие революции – готовы были молча съесть это разъяснение. Некоторые возмущались, пробовали спорить, не соглашаться, в чем-то убеждать, что-то доказывать.
      Профессор Воронежского сельскохозяйственного института М. Дукельский обратился с письмом к самому Ленину. В этом письме, точь-в-точь как в речи «папы» из повести Льва Кассиля, говорилось «об интеллигенции и пролетариате», а также «о взаимном контакте». В письме были жалобы:
      Постоянные вздорные доносы и обвинения, безрезультатные, но в высшей степени унизительные обыски, угрозы расстрела, реквизиции и конфискации, вторжение в самые интимные стороны личной жизни (требовал же от меня начальник отряда, расквартированного в учебном заведении, где я преподаю, чтобы я обязательно спал с женой в одной кровати).
(«Правда», 28 марта 1919 г.)
      Ленин ответил уязвленному интеллигенту подробным, обстоятельным письмом. В его ответе были, как водится между интеллигентами, аргументы морального, правового, социологического и экономического характера. Но смысл этого развернутого ответа легко укладывается в уже известную нам фразу бывшего сапожника: «Революция не по вашей мерке делается».
      Не может же автор письма не знать, что в «среднем» на российского гражданина никогда по одной кровати не приходилось!.. Был ли не прав начальник отряда в данном случае? Если не было грубости, оскорблений, желания поиздеваться и т. п. (что могло быть и за что нужно карать), если этого, повторяю, не было, то, по-моему, он был прав. Солдаты измучены, месяцами не видали ни кроватей, ни, вероятно, сносного ночлега вообще. Они защищают социалистическую республику при неслыханных трудностях, при нечеловеческих условиях, и они не вправе забрать себе кровать на короткое время отдыха? Нет, солдаты и их начальник были правы.
(Владимир Ленин)
      Ленин был политик, и для него этот «Ответ интеллигенту» был прежде всего поводом для того, чтобы извлечь из возникшей коллизии конкретный политический урок. Урок, в частности, состоял в том, что интеллигенцию не надо отпугивать, следует ей оставить ее игрушки, а может быть, даже и кинуть какую-нибудь лишнюю кость. Молодой республике нужны «спецы». Что ж, пока нет своих, будем пользоваться старыми. Следовательно, какое-то время нам придется считаться с их капризами.
      Но Ленин был не только умным политиком. Он был живым и искренним человеком. Поэтому, даже предлагая повысить зарплату «спецам» и улучшить их материальное положение, он не смог утаить своего пренебрежения к интеллигентам, пекущимся о таких пустяках, как лишняя кровать, в то время, когда совершается великая народная революция. В подтексте его письма отчетливо прочитывается все то же, уже знакомое нам, презрительное: «Эх вы! Частная собственность!»
      Но как бы то ни было, пока еще можно было думать, что речь идет действительно о балласте.
      Следом за уважением к священному праву частной собственности за борт полетела прочая, не слишком существенная мелочь: мелкие культурные навыки, мелкие издержки хорошего воспитания.
      – Что за дикость! – возмутился папа. – Вы только посмотрите, какие у вас кисти рук. Это негигиенично… Товарищ комиссар, вы меня извините, но мои дети привыкли к более культурным развлечениям…
      Заглянувшие через несколько минут в комнату тетки остолбенели при виде страшной картины. За столом сидели комиссар распояской и папа без пиджака. Оба нещадно хлопали друг друга по рукам, промахивались, гулко били по столу ладонями.
      – Тяп! – говорил комиссар.
      – Ляп! – басил папа.
      Мы с Оськой скакали от восторга, подзадоривая и без того увлекшихся игроков. Столик трещал и качался от ударов. Трещали и шатались священные устои, вбитые тетками.
(Лев Кассиль)
      О «священных устоях» говорится с нескрываемой иронией. Никому – ни автору, ни читателю – не жалко этих рухнувших «священных устоев».
      В конце концов, может быть, их и в самом деле не так уж и жаль. Но разве в них дело?
      Это ведь только первый шаг, только начало.
      Достаточно, что мальчик уже почувствовал стыд за свою «мелкобуржуазность», за вымытые руки, подстриженные ногти, хорошую литературную речь.
      Первый шаг сделан.
      Теперь за борт полетят уже предметы первой необходимости: жалость, сочувствие, доброта, человечность.
      Этот процесс начинался тоже очень рано, с «детсадовского» возраста.
      И тетя Надя, их педолог, Сказала: «Надо полагать, Что выход есть, и он недолог, И надо горю помогать. Мы наших кукол, между прочим, Посадим там, посадим тут. Они – буржуи, мы – рабочие, А революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, Буржуи платят нам гроши; Организованно, без свалки Буржуазию сокрушим». Сначала кукол били чинно, И тех не били, кто упал, Но пафос бойни беспричинной Уже под сердце подступал. И били в бога и в апостола, И в Христофор-Колумба мать, И невзначай лупили по столу, Чтоб просто что-нибудь сломать. Володя тоже бил. Он кукле С размаху выбил правый глаз, И вдруг ему под сердце стукнула Кривая ржавая игла. И показалось, что у куклы Из глаз, как студень, мозг ползет, И кровью набухают букли, И мертвечиною несет, И рушит черепа и блюдца, И лупит в темя топором Не маленькая революция, А приуменьшенный погром. И стало стыдно так, что с глаз бы, Совсем не слышать и не быть, Как будто ты такой, и грязный, И надо долго мылом мыть. Он бросил палку, и заплакал, И отошел в сторонку, сел И не мешал совсем. Однако Сказала тетя Надя всем, Что он неважный октябренок И просто лживый эгоист, Что он испорченный ребенок И буржуазный гуманист.
(Павел Коган)
      В кличке «буржуазный гуманист», обращенной к шестилетнему ребенку, нет ни иронического преувеличения, ни вообще какой-либо тени карикатуры. Таков был язык тех лет. Вернее, язык остался таким и по сей день. Но в том-то и состояло своеобразие тех лет, что язык этот распространялся даже на шестилетних.
 
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад.
 
(Евгений Винокуров)
      Четверть века спустя это стало уже источником всякого рода юмористических ассоциаций. Но в 1939 году Павлу Когану было не до юмора. Картина, нарисованная им, не выглядит даже сатирическим гротеском. Она ужасает именно своей фактической, фотографической точностью.
      Но посмотрим, как дальше развиваются события в автобиографическом романе в стихах Павла Когана.
      Мальчик, естественно, поделился своими переживаниями с матерью:
      А мама бросила покупки, Сказала, что теряет нить, Сказала, что «кошмар», и – к трубке, Скорее Любочке звонить. (Подруга детства, из удачниц, Из дачниц. Все ей нипочем. Образчик со времен задачников, За некрасивым, но врачом.) А мама, горячась и сетуя, Кричала Любочке: «Позор, Нельзя ж проклятою газетою Закрыть ребенку кругозор… Володя! Но Володя тонкий. Особенный. Не то страшит. Ты б поглядела на ребенка – Он от брезгливости дрожит…» Володя слушал, и мокрица Между лопаток проползла. Он сам не ведал, что случится, Но губы закусил со зла…
      Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление:
 
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней…
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
 
      Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка.
      Какая-то чужая сила На плечи тонкие брела, Подталкивала, выносила… Он крикнул: «Ты ей наврала. Вы обе врете. Вы – буржуи. Мне наплевать. Я не спрошу. Вы – клеветуньи. Не дрожу, и Совсем от радости дрожу». Он врал. Да так, что сердце екало. Захлебываясь счастьем, врал. И слушал мир. И мир за окнами «Разлуку» тоненько играл.
      Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс».
      Вот как кончается эта невеселая история.
      Мальчик слушает мир, который за окнами играет «Разлуку», предвещая ему расставанье со всем, что ему дорого, со всем, что с детства его окружает. Какая-то огромная сила властно выталкивает его из привычной среды. Эта сила, отталкивающая его от старого, «буржуазного», что мерещится ему в семье, гораздо сильнее той силы, которая мешает ему принять в свое сердце жестокость погрома, притворяющегося суровой справедливостью.
      Так с самого раннего детства раздувалась искра комплекса интеллигентской неполноценности, раздувалась, разгоралась, росла, превращаясь в пламя, сжигающее душу.
      Интеллигенты дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «нового человека», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, доброту, жалость, привычку думать и сомневаться, честь, простую порядочность, а если класс-гегемон прикажет, то и чрезмерную сложность чувств и даже метафоры.
      Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.
      С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка. Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» – лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.
      Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» – это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил он пытался доказать, что это не так, что поэзия, душа – это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться.
      …я понял, что главная моя мечта – защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество…
      Я понял, что причина такой концепции есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное – это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем… Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими, и с комсомольцами.
(Из выступления на I съезде писателей)
      Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца.
      К вопросу о том, что вышло из этой его отчаянной попытки, мы еще вернемся. Пока же отметим, что одинокий голос Олеши затерялся в дружном хоре других, неизмеримо более уверенных голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «простого человека».
      Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства – такие же простые и маленькие, как у Морозки, – прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.
(Александр Фадеев)
      Интеллигент неизмеримо гаже и хуже простого человека именно тем, что он накрутил на себя много лишнего. И чем больше он на себя накрутил, и чем крепче это лишнее к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.
      Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.
      В романе Александра Фадеева «Разгром» этот тезис развернут в сюжет. «Неслыханное гнусное предательство» Мечика, завершающее роман, является неизбежным следствием его интеллигентской неполноценности. Но этот финальный эпизод – лишь последний штрих, последняя точка над «i». На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.
      В чем же конкретно она проявляется?
      Прежде всего в том, что он недостаточно грязен. В самом прямом, буквальном смысле этого слова. Недостаточно грязен физически.
      Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
      Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
      Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
      Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И, даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он все же так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам.
      – Эй ты, помощник смерти! – закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. – Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться… Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку…
      – Какого ты черта сидишь, как тюлень? – быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. – Тут все уж сговорено– девка такая – она обоим даст…
      Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце.
      Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свиньи. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторил:
      – Не надо куши-куши… Не надо…
      – Стреляйте, все равно, – махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
      Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его – он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание.
      Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное, старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» – лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», – снова думал он и глубже зарывался в солому.
      Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.
      Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. В конце концов, Левинсон тоже – интеллигент. Ему тоже не чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль корейца. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. Он умеет держать свое сердце на цепи. В отличие от Мечика, он знает, что такое революционная необходимость.
      Эпизод с корейцем и его свиньей – далеко не последнее испытание «на прочность», которого так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод – ступень к следующему, еще более красноречивому эпизоду.
      Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять еще более страшное решение. На сей раз речь идет уже не о свинье, а о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
      Есть, правда, и другой выход.
      – Конечно, я могу остаться с ним, – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность…
      – Ерунда, – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?
      Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так – двое. Чистая арифметика.
      Если бы Януш Корчак пожелал прибегнуть к этой арифметике, он не пошел бы с детьми в газовую камеру. Дети ведь все равно были обречены.
      Поступок Корчака показывает, что интеллигентское сознание вовсе не обязательно становится источником слабости. В равной мере оно может быть и источником силы.
      О Корчаке я вспомнил не для того, чтобы унизить врача Сташинского, который принял довод Левинсона и согласился с ним. Предполагается, что Сташинский поступил так не потому, что он цеплялся за жизнь и ухватился за доводы Левинсона, чтобы оправдать свою слабость. Допустим, что Сташинскому было бы гораздо легче остаться с раненым и погибнуть. Допустим, что он отказался от выполнения своего врачебного долга не из инстинкта самосохранения. Что он принес этот долг в жертву какому-то другому, неизмеримо более высокому долгу. Допустим даже, что, пренебрегая своими обязанностями врача, он совершил самопожертвование.
      Фадеев пытается внушить нам именно это. Изо всех сил он пытается доказать, что люди, подобные Сташинскому и Левинсону, бесконечно выше добропорядочных интеллигентов, в любых обстоятельствах стремящихся выполнить свой простой человеческий долг. Они выше, потому что умеют держать свое сердце на привязи, умеют заставить все свои чувства отступить на второй план перед величием дела, которому они служат.
      Корчак, пойдя со своими воспитанниками в газовую камеру, преследовал очень простую и ясную цель. Он хотел, чтобы дети, которым все равно суждено было погибнуть, в последнюю свою минуту были не одни.
      Что бы ни говорили потомки о бессмысленности, о нецелесообразности решения, принятого Корчаком, этой своей цели он достиг.
      Могут ли похвастаться тем же люди, подобные Левинсону и Сташинскому? Самые счастливые из них спокойно спят в своих могилах, так и не узнав, что стало с делом, во имя которого они загубили свою жизнь и свою бессмертную душу. А вне торжества этого дела их подвиг не имел никакой цены даже в их собственных глазах.
      Корчак был свободным человеком. Он сам распоряжался своей жизнью. Сам, единолично держал ответ перед Богом за себя и душу свою. Поэтому только он один вправе был судить о правильности или ошибочности своего поступка. А жизни Левинсона и Сташинского принадлежали делу. Они сами обрекли себя на то, чтобы мы судили о них в зависимости от того, правым или неправым оказалось в конечном счете это их дело.
      Мы, однако, совсем забыли о нашем герое – Павле Мечике. Волею случая (а вернее сказать, волею автора) он слышал тот разговор, который вели между собою Левинсон и Сташинский.
      – Придется сделать это сегодня же… Только смотри, чтоб никто не догадался, а главное, он сам… можно так?
      – Он-то не догадается… скоро ему бром давать, вот вместо брому… А может, мы до завтра отложим? А?
      – Чего ж тянуть… все равно… – Левинсон спрятал карту и встал. – Надо ведь, ничего не поделаешь…
      «Неужели они сделают это?..» Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладонь… Потом он поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном…
      Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
      – Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса зрачками.– Обождите! Я все слышал!..
      Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее… Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
      – Вон!..—сказал он зловещим придушенным шепотом.– Убью!..
      Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака.
      Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить – нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана,– Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким – это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
      Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского – таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он – не человек. Скорее, крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…»
      Последняя фраза не оставляет сомнений: у автора романа поведение Мечика вызывает примерно те же чувства, что и у Сташинского.
      Та же драматическая коллизия была рассмотрена в другой книге, другого советского писателя. Книге, написанной примерно то же время, что и фадеевский «Разгром».
      Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телеграфист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
      – Я вот что, – сказал Долгушов, когда мы подъехали, – кончусь… Понятно?
      – Понятно, – сказал Грищук, останавливая лошадей.
      – Патрон на меня надо стратить, – сказал Долгушов.
      Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь.
      – Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что…
      Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…
      – Нет, – ответил я и дал коню шпоры…
      Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
      – По малости чешем, – закричал он весело. – Что у вас тут за ярмарка?
      Я показал ему на Долгушова и отъехал.
      Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
(Исаак Бабель)
      Ситуация совершенно та же, что у Фадеева. Необходимо прикончить раненого. Перед нами два человека, по-разному относящиеся к этой страшной необходимости. Один, хотя и понимает, что застрелить Долгушова – это значит совершить акт милосердия по отношению к нему, избавить от неимоверных страданий, – все-таки не в силах сделать это. Другой просто, без всяких лишних слов выполняет последнюю просьбу раненого товарища.
      Да, ситуация близкая. Но на этом сходство кончается.
      У Фадеева эта ситуация описана, так сказать, в лучших традициях старой литературы.
      – Это бром, выпей, – настойчиво, строго сказал Сташинский.
      Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец», – подумал Фролов и почему-то не удивился – не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось таким простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть – только избавление от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение – жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
      – Случится, будешь на Сучане, – сказал он медленно,– передай, чтоб не больно там убивались… Все к этому месту придут… да?.. Все придут, – повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную – его, Фролова, – смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее – эту смерть – чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
      Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы – типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого.
      Но оказалось, что учиться писать у Толстого – это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
      Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его.
      Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе.
      Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек – это кости и мясо, и ничего больше».
      Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…
      Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
      Мы так ничего и не узнаем о тех словах, которые Долгушов сказал Афоньке прежде, чем тот выстрелил ему в рот. И, разумеется, не только потому, что рассказчик этих слов не расслышал. Очевидно, если бы даже мы и слышали эти его последние слова, мы бы все равно не узнали ничего нового о его предсмертных чувствах и мыслях, кроме того, что нам на этот счет уже известно. А известно нам только то, что Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное – это то, что придется пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся совсем для других целей.
      В отличие от толстовского Ивана Ильича и фадеевского Фролова, Долгушов, как видно, ни секунды не сомневался в том, что ему правильно умирать.
      Фролов у Фадеева, как мы помним, в конце концов тоже приходит к такому сознанию. Но приходит не сразу, а победив долгие и мучительные сомнения, преодолев страх смерти, ужас перед тем, что он должен превратиться в ничто. Что касается Долгушова, то ему вроде и преодолевать-то нечего. Он изначально исходит из того, что ему правильно умирать.
      Долгушов – живой человек из мяса и костей. Ему больно. Мы видим, как бьется его сердце. И убить его страшно.
      Но вот Афоньке, оказывается, это не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершенного им поступка. Вернее, это даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, сам синтаксис ее ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки – такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу.
      В старой литературе человек, переступивший через чужую жизнь, сразу становился не таким, каким он был за минуту до этого. В нем мгновенно происходила какая-то неуловимая перемена. И в глазах окружающих, и в собственных своих глазах он становился «убийцей». На весь облик его ложилась каинова печать:
 
И опять идут двенадцать,
За плечами – ружьеца.
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица…
 
(Александр Блок)
      Афонька Вида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку.
      Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Лютова немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, – «не вопрос». Может быть, потому, что Афонька, как и сам Долгушов, свято верит в то, что Долгушову правильно умирать. А скорее всего, потому, что он не способен ощутить ужас при мысли, что вот сейчас, своею рукой, он уничтожит неповторимую человеческую личность Долгушова. Он твердо знает только одно: сейчас он умертвит его бедную, страдающую плоть. То есть прекратит его нестерпимую, нечеловеческую муку.
      Сташинский, взваливший на себя непосильное для человека бремя ответственности, точно знает, что, убивая Фролова, он уничтожает его душу. И в том, что он сумел перешагнуть через это, с особенной силой сказалось то, что и сам он – человек с душой. По мысли Фадеева, даже не просто с душой, но с душой, неизмеримо более высокой и сильной, чем у Мечика.
      Долгушов и Афонька Бида – совсем другие люди. Есть ли у них душа? Кто знает! Во всяком случае, автор сделал все от него зависящее, чтобы эта мысль нам даже и в голову не приходила. Единственный человек, о котором мы с полной уверенностью можем сказать, что у него-то душа есть, – это сам рассказчик. То есть тот, кому оказалось не под силу совершить то, что без колебаний совершили Афонька Бида и Сташинский.
      – Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.
      – Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
      И взвел курок.
      Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
      – Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.
      – Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!
      Как ни странно, реакция у Афоньки совершенно та же, что у Сташинского. С тою лишь несущественной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой («Убью!..»), а Афонька – существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное – сразу схватился за пистолет.
      Но пока нам интереснее тут реакция Лютова. Он даже не пытается защититься от пули своего закадычного друга, потому что полностью признает его правоту. Признаваясь ему в том, что он не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается не только в своей человеческой неполноценности. Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.
      Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
      Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:
      – Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
      Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
      – Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
      Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.
      Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
      – Хозяйка,—сказал я, – мне жрать надо…
      Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
      – Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
      – Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
      И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
      – Господа бога душу мать!—сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
      А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…
      – Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…
      Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
      Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
      Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
      Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадле жавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
      – Мы с вами одной крови, вы и я!
      И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.
      Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
      …вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека.
(Исаак Бабель)
      Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
      Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
      Нет, не похоже.
      Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
      Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида…
      Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
      Оказывается, Бабель – этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», – оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
      Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
      Она унаследовала ее от старой русской литературы.

ЭХ, ЭХ, БЕЗ КРЕСТА…

      Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории.
      Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.
 
Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..
 
 
Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!…
 
 
А Ванька с Катькой – в кабаке… У ей керенки есть в чулке!..
 
 
Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну…
 
      Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».
 
Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..
 
 
Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина…
 
 
Аль не вспомнила, холера?..
 
 
«Вся власть Учредительному Собранию!..»
 
 
Поблуди-ка, поблуди!..
 
 
Вперед, вперед, рабочий народ!..
 
 
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила – с солдатьем теперь пошла…
 
 
Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..
 
 
Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!
 
      Герои поэмы Блока – это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
      Двенадцать висельников, убийц, уголовников («На спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес идут по замершему от ужаса городу и сулят ему «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляют этот «мировой пожар» служить своим низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну…»), своим шкурным целям («Ты будешь знать, как с девочкой чужой гулять!..»).
      Может показаться, что тут еще нет ничего такого, чего не могло бы быть в прежней, старой литературе. Разве прежде героем книги (и даже поэмы) не мог стать висельник, каторжник, подонок, из ревности убивающий свою подружку?
      Мог. Но прежде о нем и сопровождающей его шпане вряд ли сообщалось бы, что они «идут державным шагом». Прежде эти его действия не имели бы такого обобщающего, всемирно-исторического смысла.
      Смысл поэмы Блока не в том, что кто-то кого-то убивает, а в том, что возникла принципиально новая ситуация, в которой потенциальный убийца ощутил, что ему позволено убивать.
 
Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!..
 
      Герои поэмы Блока отличаются от всех прежних героев мировой литературы тем, что они получили свободу. Речь идет, разумеется, не о свободе от гнусного ига капитала, а о той свободе, которую провозгласил некогда Иван Карамазов и которой немедленно же воспользовался Смердяков.
      Свобода, которой упиваются герои блоковской поэмы, – это свобода смердяковского «Все дозволено!», это реализация главной заповеди капитана Лебядкина: «Плюй на все и торжествуй!»
      Казалось бы, чего еще? Тут бы самое время «позабавиться», покуражиться, поторжествовать. Никаких препятствий для этого лебядкинского торжества больше не осталось. Внутренние препоны рухнули. Внешние тоже уже не действуют.
 
И больше нет городового –
Гуляй, ребята, без вина!
 
      Почему бы и не погулять при таких благоприятных обстоятельствах?
      Но что-то мешает им забыться в этой лихой и безмятежной гульбе. Похоже, что они еще не совсем освободились. Не уплатили еще какого-то самого важного, главного долга. Очевидно, помимо упраздненного городового, помимо снятого и растоптанного нательного креста существует еще нечто, мешающее им почувствовать себя вполне свободными. Какая-то странная, непонятная сила еще держит их. Какой-то незримый враг еще посягает на их свободу. И пока они не разделаются, не рассчитаются с ним, пока не сотрут его в порошок, не сметут с лица земли, им не вкусить желанного царства свободы.
 
…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
 
 
Их винтовочки стальные
На незримого врага…
 
      Кто же он – этот незримый враг, на которого направлены «их винтовочки стальные»?
      Это – не буржуй. С буржуем уже покончено. Он жалок и ничтожен («Стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос…»).
      Это и не старый мир, который, «как пес голодный, стоит за ним, поджавши хвост».
      Все это для них, как говорится, уже пройденный этап. От этих – вполне конкретных и зримых – врагов они лишь презрительно отмахиваются:
 
– Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались – поколочу!
 
      И винтовки, и взоры, и вся сила ненависти идущих «державным шагом» нацелены на другого, незримого врага:
 
– Кто там машет красным флагом?
– Приглядись-ка, эка тьма!
– Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
 
      Кого же они так истово, так фанатично и неотвязно преследуют?
      Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: «Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Эй, товарищ, будет худо, берегись – стрелять начнем!..» В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени) :
 
Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
 
(Максимилиан Волошин)
      Все, писавшие когда-либо о «Двенадцати» (и до Волошина, и после него), исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими:
      …никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?
      Догадка, высказанная Волошиным, никому не пришлась по душе. Оно и понятно. Людям, с ненавистью встретившим большевистский переворот, такое толкование казалось неверным, потому что они уже настроились на то, чтобы не подавать Блоку руки за его предательство. Апологетам большевистской революции такое толкование было и вовсе невыгодно. Им гораздо приятнее было сознавать, что явлением Христа в финале своей поэмы Блок благословил то, что совершилось в России в октябре 1917 года.
      Для людей, одержимых политическими страстями, главное – решить, на чьей стороне поэт. Им, как детям, хотелось понять, «за красных» Блок или «за белых».
      Между тем, если догадка Волошина верна, это ни в коем случае не означает, что Блок высказался своей поэмой «против большевиков». Это означает лишь, что смысл поэмы гораздо глубже, чем мы привыкли думать.
      Выход нового человека на арену истории ознаменовался молчаливым преследованием Христа. «Незримый враг» еще не назван. Может быть, он даже еще и не узнан преследователями.
      Пройдет совсем немного времени, и новый человек выскажется уже с полной определенностью:
 
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос, –
Радость жизни он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
 
 
Но довольно садиста мы чтили,
Много крови он выпил, вампир!
Догнивай же в безвестной могиле,
Без тебя будет радостней мир!
 
(Александр Тиняков)
      Вот почему так нерадостен мир, в котором живут и действуют герои блоковской поэмы. Вот почему какая-тупая, зловещая тоска съедает их души:
 
Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
 
      Столь желанное для них царство радости и свободы не может осуществиться, покуда Христос жив, пока он не будет превращен в лагерную пыль, пока не догниет в безвестной могиле.
      Все пути к возвращению в лоно старого мира и старых моральных координат для них отрезаны. Им остается только одно: преследовать Христа по пятам, вести с ним тотальную войну на полное уничтожение. Но пока они еще не победили в этой войне, пока Христос жив, мир, в котором они живут,– это еще не тот новый мир, в котором будут полностью уничтожены все прежние моральные координаты. Эти старые координаты еще не стерлись в их душе. И они осознают себя людьми, нарушившими, преступившими эти координаты.
      Вот откуда эта тоска, которая гложет их постоянно, которая не дает им покоя, сосет и съедает их души.
      Да, они решили жить и действовать по принципу «Все дозволено!». Но не потому, что они не испытывают на себе силу тяготения нравственного закона, живущего внутри нас, а потому, что они решили воспротивиться гнетущему действию этой силы.
      Герои поэмы Блока сознательно преступили все нравственные запреты. Но этот акт и осознается ими как преступление.
      Тут вспоминается один случай, поразивший некогда воображение Достоевского.
      Собрались мы в деревне несколько парней и стали промежду себя спорить: «Кто дерзостнее сделает?» Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз:
      – …Когда пойдешь к причастью – причастье прими, но не проглоти. Отойдешь – вынь рукой и сохрани…
      Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород.
      Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
      – Теперь, – говорит, – принеси ружье.
      Я принес.
      – Заряди. 
      Зарядил.
      – Подыми и выстрели.
      Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый! Тут я и упал с ружьем в бесчувствии.
(Федор Достоевский)
      Причастие – это, согласно канонам христианской церкви, не что иное, как Тело Христово. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования осмелился ни больше ни меньше как в самого Христа.
      То, что случай этот глубоко задел Достоевского, – неудивительно. Удивительно другое.
      Казалось бы, история эта, с точки зрения Достоевского, могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и – что уж вовсе удивительно – обнадежило совсем другое. А именно – «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто дерзостнее сделает?"»
      Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе:
      Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они… Они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Не Петербург же разрешит окончательно судьбу русскую. А потому всякая, даже малейшая новая черта об этих, теперь уже «новых людях», может быть достойна внимания нашего.
      Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.
      Тут являются перед нами два народные типа – в высшей степени изображающие нам русский народ в целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, почти всегда временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это – потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это – потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем… Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т.е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва, – порыва отрицания и саморазрушения.
      Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение.
      Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.
      Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.
      Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением… Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но – «был же и я на таком верху!..».
      Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова («Попирание всякой святыни, насмешка и безверие…» – говорит об отце Митя).
      А потом это отозвалось у Блока:
 
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь…
 
      Но возможно тут и совсем иное допущение.
      А что, если этот искуситель, этот деревенский Мефистофель, и думать не думает о том, что уготована ему за его святотатство «вечная гибель»? Ведь думать так – это значит все-таки верить в святыню. Одно дело участвовать в поругании заветных святынь, и совсем другое – равнодушно надругаться над тем, что вовсе и не ощущаешь святыней.
      Такая мысль тоже приходит Достоевскому в голову:
      Что, если это и впрямь настоящий нигилист деревенский, доморощенный отрицатель и мыслитель, не верующий, с высокомерною насмешкой выбравший предмет состязания, не страдавший, не трепетавший вместе с своею жертвою, как предположили мы в нашем этюде, а с холодным любопытством следивший за ее трепетаниями и корчами, из одной лишь потребности чужого страдания, человеческого унижения, – черт знает, может быть, из ученого наблюдения?
      Если уж и есть такие черты даже и в народном характере (а в настоящее время все возможно предположить), да еще в нашей деревне, – то это уже новое откровение, несколько даже неожиданное.
      Предположение это, хотя оно и не кажется Достоевскому совсем уж лишенным основания, так для него ужасно, что он скорее гонит его от себя прочь. И заканчивает статью тем же обнадеживающим выводом, с которого и начал:
      …в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения… Во всяком случае, спасет себя сам, если бы и впрямь дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки – свет и спасение воссияют снизу… Во всяком случае, наша несостоятельность, как «птенцов гнезда Петрова», в настоящий момент несомненна. Да ведь девятнадцатым февралем и закончился по-настоящему Петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность.
      Нет, он не слишком-то склонен к самообольщению. Он ясно видит, что «мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность». Но он точно знает, что от интеллигентов, «птенцов гнезда Петрова», спасения ждать нечего. Значит, только одно и остается: верить, что «свет и спасение воссияют снизу».
      Достоевский внушил русской интеллигенции, что народ сам спасет и себя и ее. Мало того! Он подготовил русскую интеллигенцию к мысли, что спасение это может быть ужасным, что ради него придется, быть может, переступить через бездны самых страшных грехов, через моря и океаны «драгоценной человеческой крови». Так надо ли удивляться, что после октября 1917 года, когда уже совсем ясно стало, что «мы вступили в полнейшую неизвестность», когда самые страшные сны Достоевского стали явью, внушенная им вера в то, что «свет и спасение воссияют снизу», не только не рушилась, но даже еще более укрепилась:
 
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови –
Господи, благослови!
 
      Этот кощунственный призыв к Господу, чтобы он благословил кровопролитие, для Блока не был случайной обмолвкой. Блок ведь исходил из того, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». А «мировой пожар в крови» – это, разумеется, священное безумие, а отнюдь не тоскливая пошлость. Именно это священное безумие и превращает двенадцать висельников в двенадцать апостолов. Апостолов новой веры.
      Волошин был прав, увидав в двенадцати красногвардейцах двенадцать бандитов, каторжников, «нехристей», двенадцать неистовых преследователей, яростных гонителей Христа. Но он был не прав, увидев в этом конечный смысл поэмы.
      Он остановился на полпути.
      Смысл блоковской поэмы в том, что эти двенадцать гонителей Христа – они-то и есть самые верные и истинные его апостолы. В их ненависти к Христу, в этом неистовом пафосе преследования Христа и проявилась их богоносная, «христолюбивая» сущность.
      Сама религиозная исступленность, с какой они преследуют Христа, говорит о том, что они от Него не освободились, что они от Него всецело зависят. Зависят куда больше, чем те, кто формально, по привычке исповедует догматы христианской религии.
      В мире, где царит равнодушие, они – ближе к Нему.
      У Блока и раньше являлась эта парадоксальная идея:
 
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
 
      Теперь эта мысль получила свое окончательное – и художественное и философское – воплощение.
      Да, они преследуют Христа. А Он их осеняет, и благословляет, и ведет. Потому что в их безумии, в их маниакальности, в их одержимости живет и неиссякаемая жажда истины, и неистребимая вера в Него.
      Называя Христа в одном месте с ненавистью «несчастным сыном галилейского плотника», Вагнер в другом месте предлагает воздвигнуть ему жертвенник…
      Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», и спас Вагнера от гибели и поругания. Этот яд, разлитый во всех его творениях, и есть то «новое», которому суждено будущее.
      Новое время тревожно и беспокойно. Тот, кто поймет, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем.
(Александр Блок.)
      То, что непонятно мещанину даже семи культурных пядей во лбу, на самом деле понятно, и просто, и несомненно! Понятно не только ушедшим далеко вперед от культурного мещанина каторжникам, но даже и малым детям.
 
«Валенька, Валюша!
Тягостно в избе.
Я крестильный крестик
Принесла тебе…
Не противься ж, Валенька,
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест».
 
(Эдуард Багрицкий)
      Драматическая коллизия знаменитой поэмы Багрицкого состоит в том, что девочка умирает от скарлатины, и мать предлагает ей прибегнуть к крестильному крестику как к последнему лекарству. Не душу спасти умоляет она ее, а попытаться, примирившись с Богом, обрести надежду на выздоровление.
 
      Девочка отвергает «соглашательство» матери:
 
«Я всегда готова!» –
Слышится окрест.
На плетеный коврик
Упадает крест.
И потом, бессильная,
Валится рука –
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка.
 
      Если прямо следовать точному смыслу сюжета, четкому распределению ролей, может показаться, что в этом драматическом споре веры с безверием вера терпит окончательное и жалкое фиаско. Побеждает безверие. Побеждает то неистовое, упрямое, дикое начало, которое Блок в своей поэме обозначил формулой: «Без креста».
      Но стоит только чуть внимательнее вслушаться в живые интонации авторского голоса, как все сразу поворачивается на сто восемьдесят градусов. Сразу же становится несомненно, что если и есть среди двух героинь поэмы верующая, так это именно – девочка, отвергающая крест. Мать девочки, хоть она формально и настаивает на примирении с Богом, на возвращении в лоно церкви, верующей назвать никак нельзя. Она – равнодушная. В сущности, она призывает не к вере, а к веротерпимости. Она хочет всучить девочке крестик «на всякий случай», авось поможет. Ее единственный аргумент: «Он тебя не съест!»
      Мотивы, движущие ее поступками, предельно далеки от побуждений религиозных.
 
– Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла.
 
      Для обывателя, решившего жить «без креста», слова матери должны звучать убедительно. Ведь для него крест – всего лишь ничего не значащая побрякушка. Символ, обозначающий нечто несуществующее, пустоту. В самом деле, ну что случится, если девочка наденет на шею этот маленький золоченый крестик? Он ведь и в самом деле ее не съест. Она в него не верит? Ну что ж, тем более! Пусть сделает это хотя бы ради того, чтобы утешить мать.
      Однако девочка реагирует на эту материнскую просьбу примерно так же, как истово верующий христианин реагировал бы на предложение продать душу дьяволу. Она отвергает этот крестильный крестик, протягиваемый ей матерью, с исступленной, мрачной, неистовой одержимостью поистине религиозного фанатизма.
      Все самые высокие достижения русской культуры… были неразрывно связаны с христианством.
      Яснее всего это видно в русской литературе. Общеизвестны примеры – Гоголь, Достоевский, Толстой…
      Революция положила конец этому направлению развития русской культуры: если Блок или Маяковский еще его отражают негативно, в форме демонизма и богоборчества, то на смену им идут жаровы и багрицкие, у которых уже нельзя обнаружить никакой преемственной связи с русской литературой.
(Игорь Шафаревич)
      О Жарове не скажу, но с Багрицким тут получается явная неувязка. Либо автор этих строк никогда не читал Багрицкого, а назвал его имя просто так, наудачу, либо – и это вернее всего – он решил назвать здесь именно этого поэта по каким-то иным, весьма далеким от поисков истины соображениям.
      Но дело не в Багрицком.
      Этот размашистый вывод Шафаревича несправедлив не только по отношению к Багрицкому, но и ко всей послереволюционной русской литературе, которая оказалась как раз на удивление верна своей преемственной связи со старой русской литературой.
      Все дело в том, что эта самая старая русская литература была совсем не такой, какой ее хочет видеть Шафаревич. В том-то вся и штука, что богоборчество, в котором Шафаревич видит уродливое, искаженное, перевернутое отражение священных устоев старой русской литературы, на самом деле было одним из родовых ее свойств. И вот эту-то традицию русские писатели революционных и послереволюционных лет приняли от своих великих предшественников, что называется, из рук в руки.
      Сила исступленной, фанатической религиозной ненависти, с которой героиня поэмы Багрицкого отвергает навязываемый ей матерью маленький крестильный крест, не может быть объяснена только тем, что крест для поэта – символ затхлого, унылого, собственнического, мещанского существования.
      Маленький крестильный крест должен быть отринут, потому что отныне и навсегда в мире должна утвердиться и воссиять новая, истинная вера. Новая, иная, перевернутая шкала моральных ценностей.
 
Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!», – солги,
Но если он скажет: «Убей!», – убей.
 
(Эдуард Багрицкий)
      Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них – исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать.
      Подобно героям «Двенадцати» Блока, лирический герой Багрицкого хочет переступить все старые, привычные нравственные запреты.
      Может показаться, что героям поэмы Блока сделать это было легче. Разве они – интеллигенты какие-нибудь? Тяга к убийству у них ведь, что называется, в крови. Их так и влечет «потешить себя», полоснув кого-нибудь ножичком, все равно кого – правого или виноватого. Недаром же нас сразу предупреждают, что каждому из них «на спину б надо бубновый туз»!
      Но, очевидно, им тоже не так-то просто далось их отречение от Христа. Да, именно отречение. Другого слова тут не подберешь. Недаром даже бледная тень уважения к старым, поверженным святыням приводит их в исступление. Даже всуе помянутое имя Спасителя вызывает у них мгновенную судорогу ненависти:
 
– Ох, пурга какая, Спасе!
– Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво —
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?
 
      и сразу послее этого окрика:
 
– Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!
 
      Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена.
      Вот так же и героям бабелевской «Конармии» до пены на губах ненавистен любой намек на признание старых заповедей. В этом признании им мерещится их прежнее рабство, возвращение вспять, к несвободе. Вот что означает эта загадочная реакция Афоньки Виды: «Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!»
      Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, перечеркнутой ими системой христианских ценностей. Он – пленник, раб, холуй этой старой морали, которую они отринули навсегда.
      – Ты в атаку шел, – закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо,—ты шел и патронов не залаживал… где тому причина?
      – Отвяжись, Иван, – сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер…
      – Значит, ты молокан? – прошептал Акинфиев, отступая.
      – Значит, молокан, – сказал я громче прежнего. – Чего тебе надо?
      – Мне того надо, что ты при сознании, – закричал Иван с диким торжеством, – ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают…
      Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
      – Ты патронов не залаживал, – с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, – ты Бога почитаешь, изменник.
      Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его – не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости – это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому», что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут – измена.
      Герои поэмы Блока, бдительно следящие, чтобы никто даже всуе не помянул имени Спасителя; десятилетняя девочка, перед лицом смерти отвергающая крест; припадочный Акинфиев, подозревающий Лютова в тайной приверженности к старым религиозным заповедям, – все они одержимые. Все они живут для того, чтобы уничтожить старых богов и дать миру новую, истинную веру. Каждый из них осознает себя апостолом этой новой веры, необходимой для спасения человечества.
      Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа… Чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ.
(Федор Достоевский)
      Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие – как предвестие гибели.
      Но ни те, ни другие не могли отрешиться от великой гордыни, завещанной им их предшественниками.
      И те, и другие исходили из того, что русский народ и в этот, переломный момент своего исторического бытия остается великим народом, верующим в то, что – по слову Достоевского – «своим Богом он победит и изгонит из мира всех остальных богов», ибо лишь он один владеет истиной, способной воскресить и спасти все другие народы.
      Русский писатель привык верить в то, что народ, к которому он принадлежит, несет всему миру свет истины.
      На худой конец, еще можно было смириться с тем, что душа народа оказалась в плену ложной истины, что народ-богоносец стал, таким образом, апостолом не Христа, но Антихриста.
      Это предположение было, конечно, ужасно. Но оно даже сравниться не могло с другим, неизмеримо более ужасным предположением, состоящим в том, что народу-богоносцу равно наплевать и на Христа и на Антихриста. На то, что есть Истина, а что – Ложь.
      Предположить, что народу все это вообще, как говорится, до лампочки, ни один уважающий себя русский интеллигент не смел. Ведь это означало бы, что русский народ перестал быть великим народом и превратился (вот ужас-то!) в «этнографический материал»!
      Михаил Зощенко был единственным русским писателем, решившимся исходить именно из этого простого предположения.
      Этнически и социально герой Зощенко ни от героев «Двенадцати» Блока, ни, скажем, от бабелевского Акинфиева не отличается. Даже уникальным, неповторимым языком своим он им предельно близок.
      Но мировосприятием своим он отличается от них кардинально.
      – Вы бывшего графа Орешина не знали?
      – Нет.
      – Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтоб с воском… Так вот, такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
      – Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение…
      Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты.
      Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
      Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
      – Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
      – Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, – говорю, – мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, – говорю. Извините за выражение.
      А она рыдает.
      – Нет, – говорит, – не иначе как вы сперли, комси-комса…
      Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
      Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
      И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.
      «Батюшки, – думаю, – да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
      Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу…
      И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
      Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
      Рассказ называется «Жертва революции», и рассказчик искренне убежден, что сообщаемые им факты как раз и должны неопровержимо свидетельствовать о его причастности к великим историческим событиям.
      Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции… И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию.
      Такова тема и таков сюжет рассказа, как они представляются рассказчику.
      Но подлинная тема рассказа и подлинный его сюжет вырисовываются перед нами не из того, в чем пытается нас уверить рассказчик, а из тех особенностей его изложения, в которых он как бы невольно проговаривается.
      Это уж потом полотеру Ефиму Григорьевичу объяснили, что он «отмечен судьбой», поскольку «посетил сей мир в его минуты роковые». И он поверил в это. И теперь, рассказывая про тот давнишний случай, изо всех сил старается освещать события так, как они представляются ему в свете этих более поздних объяснений.
      Ему даже в голову не приходит, что графиня тогда еще не была бывшей, а совершающаяся в тот момент на его глазах революция только впоследствии станет называться Октябрьской.
      Но как раз благодаря всем этим его невольным оговоркам и проговоркам и вырисовывается перед нами со всей отчетливостью истинный смысл рассказа.
      Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция… В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар…
      Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу.
      Главное содержание его жизни проявилось именно в эпизоде с пропавшими часиками. Только это его и потрясло. А революция– это так, между прочим. Похоже, что этот день и запомнился-то ему так хорошо только потому, что совпал с тем трагическим моментом его жизни, когда на него пало подозрение в краже.
      Отличие зощенковского героя от героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля состоит, разумеется, не в том, что те были активными участниками великих событий, а он – невольным и случайным их свидетелем. Речь идет не о поведении героя, а о его самочувствии.
      Девочка-пионерка из поэмы Багрицкого тоже ни в каких грандиозных исторических событиях не участвовала. Она не была ранена в бою, не пала на баррикаде, не была сражена кулацкой пулей или злодейски замучена в белогвардейских застенках. Она всего-навсего заболела самой что ни на есть обыкновенной детской болезнью: скарлатиной.
      Однако эта будничная смерть от скарлатины в поэме подчеркнуто уравнена с героической гибелью тех, кто умирал за революцию на кронштадтском льду, на баррикадах и на эшафотах:
 
Пусть звучат постылые,
Скудные слова –
Не погибла молодость,
Молодость жива!
 
 
Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
 
 
Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади
Убивали нас.
 
 
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы…
 
      От того, чем кончится спор девочки с матерью, таким образом, зависит ни больше ни меньше как вся судьба мировой революции. Совершенно так же, как от того, чем кончится спор Бога и Сатаны за душу доктора Фауста, зависят в конечном счете все судьбы мира.
      Разумеется, автор поэмы не хуже нас с вами знает, что в действительности поступок его героини не окажет ни малейшего влияния на ход мировой истории.
      Ну в самом деле! Что случится, если девочка даже и уступит мольбам матери и наденет на шею крестик? Пожалуй что, как любили говорить в те незабвенные времена, революция от этого не пострадает.
      Но маленькая героиня поэмы Багрицкого чувствует и ведет себя так, словно судьба революции непосредственно зависит от того, как она поступит. Словно сейчас, вот в этот самый момент, не поддаваясь настойчивым уговорам матери, она держит в своих слабеющих руках штурвал корабля Истории.
      Та же мощная, как называл ее Толстой, «энергия заблуждения» владеет душами и движет поступками героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля. Воспаленными, безумными глазами они смотрят вдаль, пытаясь во что бы то ни стало разглядеть «незримого врага», ни на секунду не сомневаясь, что стоит им хоть немного ослабить бдительность, как тотчас же произойдет самое страшное из всего, что может произойти: революция погибнет.
      Свою жизнь они понимают как постоянный мученический подвиг. И неудивительно поэтому, что всякое иное, чуть более спокойное, «нормальное», чуть более благодушное мировосприятие представляется им ни больше ни меньше как самой черной изменой.
      – Отвоевались, ребята? – восклицаю я раненым.
      – Отвоевались, – отвечают раненые и двигают шашками, поделанными из хлеба.
      – Рано, – говорю я раненым, – рано ты отвоевалась, пехота, когда враг на мягких лапах ходит в пятнадцати верстах от местечка и когда в газете «Красный кавалерист» можно читать про наше международное положение, что это одна ужасть и на горизонте полно туч.
      Но слова мои отскочили от геройской пехоты, как овечий помет от полкового барабана, и заместо всего разговор получился у нас, что милосердные сестры подвели нас к лежанкам и снова начали тереть волынку про сдачу оружия, как будто мы были уже побеждены. Они растревожили этим Кустова нельзя сказать как, и тот стал обрывать свою рану, помещавшуюся у него на левом плече, над кровавым сердцем бойца и пролетария…
      Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому.
(Исаак Бабель)
      Герои Зощенко в этом смысле – совсем другие люди. И дело тут, как я уже говорил, совсем не в том, что волею обстоятельств они оказались в стороне от великих исторических событий.
      Разумеется, никому даже и в голову не придет уподоблять «бывшего мещанина города Кронштадта» полотера Ефима Григорьевича, возомнившего себя жертвой революции, тем настоящим героям и мученикам революции, которых «бросала молодость на кронштадтский лед».
      Но вот другая зощенковская героиня – наша старая знакомая Анна Лаврентьевна Касьянова. Она, как мы помним, вовсе не была в стороне от событий. В отличие от полотера Ефима Григорьевича, она самым активным образом участвовала и в революции, и в гражданской войне. Но, как ни странно, ее восприятие событий гораздо больше напоминает самоощущение этого самого Ефима Григорьевича, нежели самоощущение героев Багрицкого, Бабеля, Блока:
      …и вот как-то утром я пошла на базар.
      И вижу, что по улицам ходят студенты и обезоруживают полицию. У меня сразу екнуло сердце. Я подумала: наверно, что-нибудь особенное произошло.
      Я тогда пошла дальше и вижу, что на всех углах стоят уже студенческие посты, а полиция снята.
      Тогда я спросила одного, почему так делается. И он мне сказал: «Это революция».
      Но я тогда не знала, как это бывает, и решила пойти посмотреть.
      И вот я пошла дальше со своей корзинкой и вдруг вижу – идет громадная толпа. Некоторые идут с винтовками, а некоторые держат красные знамена, а некоторые идут так…
      И вот я пошла вместе со всеми.
      Анна Лаврентьевна Касьянова ни в малой мере не ощущает себя субъектом истории. Ей и в голову не может прийти мысль, что от нее лично, от того, как она поступит, от ее выбора, от ее свободной воли могут зависеть судьбы мира или судьбы революции. Она не творит историю, она просто-напросто доверчиво отдается ее властному течению.
      Но может быть, такое самочувствие свойственно ей лишь вначале? Может быть, здесь зафиксирован только «первый толчок», так сказать, момент пробуждения ее революционного сознания?
      Но события неудержимо влекут Анну Касьянову все дальше и дальше, а самоощущение ее не меняется. Из наивной девушки-прислуги она постепенно превращается в «сознательного бойца революции», вступает в партию большевиков. Но даже и в этот ответственный момент своей жизни она лишь испытывает на себе давление посторонней силы. Ее подталкивают, направляют. А она подчиняется, подлаживается, «плывет по течению».
      А в горсовете в это время были и генералы, и большевики, и меньшевики – все вместе.
      И когда я туда пришла, так сказали:
      – Примыкайте к какому-нибудь крылу. Вы кто будете? Тут некоторые ребята из профсоюза мне говорят:
      – Поскольку мы тебя, Аннушка, знаем, тебе наибольше всего к лицу подходит партия большевиков, – примыкай к этому крылу.
      И я так и сделала.
      Вот и в этот решающий момент своей жизни Анна Касьянова поступила точно так же, как в тот день, когда увидала на улице идущих куда-то людей с винтовками и знаменами. Постояла, посмотрела – и пошла вместе с ними.
      Разумеется, вступление Анны Касьяновой в партию большевиков могло произойти и иначе. Но невозможно даже вообразить ситуацию, при которой Анна Касьянова по той или иной причине самостоятельно приняла бы решение из этой партии выйти.
      Никаких идейных разногласий с партией большевиков у нее быть не может. Но не потому, что идеи большевистской партии ей близки, а потому, что она, Анна Касьянова, по самой своей человеческой сути – не человек идеи.
      Определяется это отнюдь не образовательным цензом. Герои бабелевской «Конармии» тоже академиев не кончали. Но к своему пребыванию в партии большевиков они относятся совсем иначе.
      Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.
      – Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона. – Чего ты пишешь, хрен с тобой?
      – Описываю разные мысли согласно присяге, – ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из Коммунистической партии большевиков.
      «Коммунистическая партия, – было сказано в этом заявлении, – основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны… И вот партия не может мне возворотить согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь».
(Исаак Бабель)
      Этот отчаянный поступок командира первого эскадрона Хлебникова был вызван тем, что начдив Савицкий отобрал у него любимого белого жеребца и отказался вернуть его даже после того, как начальник штаба наложил на соответствующее заявление Хлебникова резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние».
      Поводом для выхода из партии большевиков явилась, таким образом, личная обида.
      Именно так и понял смысл хлебниковского заявления военком. И осудил своего командира эскадрона. Потому что, по его понятиям, настоящий большевик не посмел бы даже помыслить о выходе из партии по причине разных мелких (или даже крупных) личных обид.
      Но военком не понял главного.
      Он не понял, что Хлебников решил выйти из партии, потому что поступок начдива Савицкого потряс до основания навеки утвердившуюся в его душе идею справедливости.
      Хлебников решил положить на стол свой партийный билет по причинам никак не менее серьезным, чем те, по которым Иван Карамазов принял свое знаменитое решение вернуть Творцу свой билет на вход в Царство гармонии.
      – Вот и дурак, – сказал военком, разрывая бумагу, – приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
      – Не надо мне твоей беседы, – ответил Хлебников, вздрагивая, – проиграл ты меня, военком.
      Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся изо всех сил.
      – Проиграл! – закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
      – Бей, Савицкий, – закричал он, падая на землю, – бей враз!
      С Анной Касьяновой, разумеется, ни при каких обстоятельствах ничего подобного бы не произошло.
      Ей объяснили бы, что коммунист не имеет права ставить личное выше общественного, что никакой уравниловки программа Коммунистической партии никогда не отстаивала: у кого больше заслуг перед революцией, тот имеет законное право получить при распределении более лакомый кусок. Тем бы дело и кончилось.
      И тут вырисовывается еще одно немаловажное отличие героя Зощенко от героев Бабеля, Багрицкого, Блока.
      Герои бабелевской «Конармии», то и дело готовые рвануть на груди рубаху, сорвать бинты, расцарапать в кровь свои раны, забиться на земле в приступе падучей; герои «Двенадцати» Блока, мрачно, исступленно, неистово преследующие «незримого врага»; девочка-пионерка, даже в предсмертном «горячечном бреду» не желающая осквернить себя прикосновением к маленькому золоченому крестику, – все они жертвы своей миссии, своего богоборческого подвига. Они больны этим. И эту свою болезнь им не избыть. Они обречены нести ее в себе до скончания дней.
      Герои Зощенко и в этом отношении – совсем другие. Прежде всего это очень цельные, на редкость здоровые люди.
      А я тогда была исключительно сильная и здоровая. Я была очень цветущая. У меня, например, был медальон. Так когда я его надевала, то он у меня не висел, как обыкновенно бывает висят медальоны. А он у меня горизонтально лежал. И я его даже могла видеть, не наклоняя головы. Он даже больше чем горизонтально лежал. И я даже отчасти не понимаю, как это тогда было.
      Во всяком случае, я отличалась тогда исключительным здоровьем. Я была тогда до сумасшествия здоровая.
      И вот тут мы подходим к самому главному, коренному свойству зощенковских героев, отличающему их уже не только от героев Бабеля, Багрицкого, Блока, но и от всех прочих известных нам героев русской и мировой литературы.

НОВАЯ КОНЦЕПЦИЯ ЧЕЛОВЕКА

      Значителен Михаил Зощенко, автор оригинальной серии «рассказов господина Синебрюхова»… Синебрюхов – русский солдат, участник пагубной европейской войны, это Санчо Панса до знакомства с Дон Кихотом…
(Максим Горький)
      Зощенковский герой действительно состоит в родстве со знаменитым Санчо Пансой. Но в характере этого новоявленного Санчо Горький не разглядел главного.
      Правильнее было бы сказать о зощенковском герое, что это – Санчо Панса, который уже встретился с Дон Кихотом, но на которого эта встреча не оказала никакого воздействия.
      Санчо Панса смеется над Дон Кихотом, знает очень хорошо, что он сумасшедший, но три раза покидает свою родину, дом, жену, дочь, чтобы идти за этим сумасшедшим человеком, следует за ним повсюду, подвергается всякого рода неприятностям, предан ему по самую смерть, верит ему, гордится им и рыдает коленопреклоненный у бедного ложа, где кончается его бывший господин. Надеждою на прибыль, на личные выгоды этой преданности объяснить нельзя; у Санчо Пансы слишком много здравого смысла; он очень хорошо знает, что, кроме побоев, оруженосцу странствующего рыцаря почти нечего ожидать. Причину его преданности следует искать глубже; она, если можно так выразиться, коренится в едва ли не лучшем свойстве массы, в способности счастливого и честного ослепления (увы! ей знакомы и другие ослепления), в способности бескорыстного энтузиазма, презрения к прямым личным выгодам, которое для бедного человека почти равносильно с презрением к насущному хлебу. Великое, всемирно-историческое свойство! Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, которых даже проклинала и преследовала, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель…
(Иван Тургенев)
      Сказанное Тургеневым о человеке массы к героям «Двенадцати» Блока и к героям бабелевской «Конармии» относится в полной мере.
      К герою Зощенко это не относится вовсе.
      Герои Бабеля и Блока, эти так называемые «новые люди», на самом деле – никакие не новые. Как мы уже убедились, это все те же люди, досконально известные нам по старой литературе, которые в очередной раз решили жить по-новому. Они преступили все прежние, старые нравственные законы, потому что беззаветно и пламенно уверовали в новые.
      Что касается героев Зощенко, то они – в самом полном смысле этого слова новые люди. Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не «преступают» их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который за неимением другой, более точной терминологии он называл нравственным законом внутри нас.
      Герой Зощенко в лучшем случае готов считаться с нравственным законом, существующим вовне. Внутри него этот таинственный орган, этот нравственный компас полностью отсутствует.
      Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.
      И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.
      Я только не знала – этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.
(Возмездие)
      Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, – чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.
      Для наглядности любопытно сравнить эту коллизию с наивным рассказом пушкинской Маши Мироновой о том, почему она отказала Швабрину:
      Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, – да ни за что! Ни за какие блага!
      Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» – все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» – сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.
      У Анны Касьяновой это чувство не может даже и возникнуть. Окажись поблизости какой-нибудь старший товарищ с соответствующим партстажем, который объяснил бы ей, что морально все, что служит делу пролетариата, а потому сойтись с врагом для достижения нужных партии целей не только допустимо, но даже необходимо, – все остальное было бы для нее уже (пользуясь любимым выражением зощенковских героев) – не вопрос.
      Далеко не все героини старой литературы были так целомудренны и бескомпромиссны, как пушкинская Маша Миронова. Иным из них, как мы знаем, случалось переступать через это свое – «да ни за что! Ни за какие блага!».
      Достаточно вспомнить хотя бы Соню Мармеладову или Катюшу Маслову.
      Но герои Зощенко, как я уже говорил, ничуть не похожи на этих героинь старой литературы. Они отличаются от них именно тем, что ничего не преступают.
      И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.
      Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, – думает, – ерунда!..» А потом видит – нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала. 
      И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице…
      – В крайнем случае я бы, – говорит, – и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака…
      Молочница говорит:
      – Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, – говорит, – есть на примете подходящий человек…
      И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
      – Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, – говорит, – рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
      И, значит, рассказывает ему всю суть дела…
      А муж этой молочницы, этакий довольно красивый, мужчина, с усиками, так ей говорит:
      – Очень отлично. Пожалуйста! Я, – говорит, – всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что. Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки…
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
      Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.
      Дело, однако, не в побуждениях.
      Анна Касьянова, как мы помним, поступала и чувствовала точь-в-точь так же, как «интеллигентный» муж корыстной молочницы («И тут в одно мгновенье я оценила общее положение…»). Но ведь она действовала отнюдь не из шкурных, а из сугубо идейных побуждений.
      Нет, дело совсем не в высоких и низких побуждениях.
      Соня Мармеладова решилась стать проституткой из самых высоких побуждений. Она принесла себя в жертву семье. Точно, так же готовилась принести себя в жертву Дуня, сестра Родиона Раскольникова, движимая любовью к своему замечательному брату.
      Но, принося эту жертву, она, по глубокому убеждению, автора, совершила нечто непоправимое, что-то навеки в себе убила.
      И точно так же что-то навеки было убито и в Катюше Масловой, и в Настасье Филипповне, когда они, волею обстоятельств, совсем по иным причинам, вступили на тот же пагубный путь.
      Анна Касьянова, принимая свое стратегическое решение сойтись с классовым врагом, – равно как и «интеллигентный» муж молочницы, соглашаясь стать альфонсом, – решительно ничего в себе не убивают.
      Это соображение для Зощенко было принципиальным. Он на нем настаивал.
      Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
      Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
      Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
(Мишель Синягин)
      Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.
      Герой Зощенко, таким образом, не столько новый человек, сколько новая концепция человека.
      Был, правда, еще один русский писатель, не только создавший художественный образ, предельно близкий зощенковскому герою, но и объяснявший поведение этого своего персонажа почти так же, как склонен был объяснять поведение своих героев Михаил Зощенко.
      – Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова!.. Одни коты чего стоят! Человек с собачьим сердцем!
      – О нет, нет, – протяжно ответил Филипп Филиппович, – вы, доктор, делаете крупнейшую ошибку, ради Бога, не клевещите на пса. Коты – это временно… Это вопрос дисциплины и двух-трех недель… Еще какой-нибудь месяц, и он перестанет на них кидаться… Сейчас Шариков проявляет уже только остатки собачьего, и поймите, что коты – это лучшее из всего, что он делает. Сообразите, что весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из , всех, которые существуют в природе!
(Михаил Булгаков)
      Прогноз профессора полностью подтвердился. Не прошло и двух недель, как Шариков поступил на службу на должность заведующего подотделом очистки города Москвы от бродячих животных в отделе МКХ. А сделав такую блистательную карьеру, он мгновенно стал принуждать к сожительству девушку-машинистку. А когда девушка сделала попытку от сожительства с ним отказаться, проявил чисто человеческую сообразительность и мгновенно ей пригрозил: «Ну, ладно! Попомнишь ты у меня. Завтра я тебе устрою сокращение штатов!»
      А в те времена, когда Шариков еще не успел превратиться в человека, когда он был еще самой обыкновенной собакой та же самая девушка-машинисточка вызывала у него совсем иные мысли и чувства.
      Речь, однако, идет не о человеке вообще, но лишь о человеке определенного типа. О так называемом «новом человеке», твердо уверенном в том, что жизнь – копейка, а загробной жизни не существует.
      Что же касается так называемого «старого человека», то он у Булгакова совсем не таков:
      – Филипп Филиппович, вы – величина мирового значения, и из-за какого-то, извините за выражение, сукиного сына… Да разве они могут вас тронуть, помилуйте!
      – Тем более не пойду на это, – задумчиво возразил Филипп Филиппович…
      – Да почему?
      – Потому что вы-то ведь не величина мирового значения.
      – Где уж…
      – Ну вот-с. А бросать коллегу в случае катастрофы, самому же выскочить на мировом значении, простите... Я – московский студент, а не Шариков.
      Мировая литература знает немало книг, в которых рассмотрена ситуация, близкая к той, которую изобразил в своей повести Булгаков: интеллигент выпускает духа из бутылки а потом и сам не чает с этим злым духом справиться. В иных случаях интеллигент даже изображался главным виновником всех бед, уготованных человечеству.
      – Вспомни, что доказывал Вольф Мейнерт: люди должны уступить место саламандрам; и только саламандры создадут счастливый, целостный и однородный мир...
      – Сказал тоже – Вольф Мейнерт! Вольф Мейнерт интеллигент. Есть ли что-нибудь достаточно пагубное, страшное и бессмысленное, чтобы не нашлось интеллигента, который захотел бы с помощью такого средства возродить мир?
(Карел Чапек)
      Но Булгаков думал иначе. Не снимая со своего Филиппа Филипповича вины за все случившееся, он тем не менее кончил свою повесть восторженным прославлением интеллигента:
      Пес видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги, упорный человек, настойчивый, все чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел:
      – К берегам священным Нила…
      Этим гимном человеку, его умным рукам, его пытливому, гениальному мозгу Булгаков завершает свою повесть. Правильнее, быть может, было бы сказать: гимном интеллигенту. Однако в таком уточнении, в сущности, даже нет нужды. Потому что в глазах Булгакова только интеллигент и имеет право называться человеком.
      Нет, Булгаков не зря был объявлен апологетом белогвардейщины и внутренним эмигрантом. На что еще мог рассчитывать человек, упрямо не желавший отрекаться от себя, от своей интеллигентской природы.
      Всем остальным ведь в конце концов пришлось отречься.
      При этом нашлись даже и такие, которые сделали это сразу. Без каких бы то ни было гамлетовских колебаний. В точном соответствии со старой, доброй украинской поговоркой: «Не тратьте, куме, силы, опускайтеся на дно!»
      Я вспомнил одного поэта – А. Т-ва… Я помнил его еще до революции в 1912 году. И потом я увидел его через десять лет.
      Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел…
      Я увидел его однажды на углу Литейного. Он стоял с непокрытой головой. Низко кланялся всем, кто проходил мимо…
      Я отдал поэту почти все, что было в моих карманах. И за это он хотел поцеловать мою руку.
      Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя.
      Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба дала ему в обмен за прошлое…
      Я встретил Т. год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
(Перед восходом солнца)
      Зощенко не называет этого поэта. Но нам нет никакой надобности скрывать его имя. Это был Александр Тиняков – лучший, талантливейший ученик и последователь капитана Лебядкина, автор уже известных нам стихов: «Палестинский пигмей худосочный…», «Пышны юбки, алы губки, лихо тренькает рояль…», «Едут навстречу мне гробики полные…».
      Естественно было бы предположить, что, вывешивая у себя на груди плакат – «Подайте бывшему поэту», – Александр Тиняков хотел что-то кому-то доказать, устроить нечто вроде политической демонстрации: вот, мол, до чего большевики довели интеллигентного и даже известного в прошлом человека!
      Но, скорее всего, он просто резонно рассчитывал, что, прочитав эту завлекательную надпись, какой-нибудь прохожий расщедрится больше обычного. То есть он действовал совершенно в духе Остапа Бендера, который заставил Кису Воробьянинова просить милостыню, повторяя на трех языках: «Подайте бывшему депутату Государственной думы!» С тою лишь разницей, что, в отличие от Кисы, который депутатом Государственной думы никогда не был, Александр Тиняков и в самом деле был некогда поэтом, и даже отнюдь не бесталанным.
      Впрочем, не только это отличало Александра Тинякова от Кисы Воробьянинова.
      Киса согласился просить милостыню лишь временно, лелея свою великую мечту добыть бриллианты, спрятанные мадам Петуховой, и, таким образом, вернуть себе свою прежнюю дивную жизнь. И, несмотря на то что он был одушевлен этой великой целью, заниматься нищенством ему все-таки было мучительно стыдно.
      Что касается Александра Тинякова, то он решил сделаться профессиональным нищим навсегда. И не то что стыда, но даже малейшей неловкости он по этому поводу не испытывал.
      Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.
      Может быть, тут была и доля кокетства, естественное желание сделать хорошую мину при плохой игре, скрыть сконфуженность под маской оголтелого и наглого цинизма. Может, и так… Но главным в поведении и самочувствии Тинякова было все-таки не это. Главным было чувство безнадежности, острое сознание, что к старому возврата больше нет, что все, чем он занимался раньше и чем было обеспечено его место под солнцем, отныне никому не нужно и никогда уже больше не понадобится.
      Надо сказать, что эта простая и ужасная мысль о полной своей социальной ненужности поразила не одного только Тинякова.
      Я представил себя нищим. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел… Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка «Писатель».
(Юрий Олеша)
      Совпадение поразительное. Не стоит, однако, забывать, что Александр Тиняков на самом деле стоял на углу Литейного и просил милостыню и на груди его висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Что касается Юрия Олеши, то он всего лишь вообразил себя нищим с кличкой «Писатель». Он воображал себя нищим примерно так же, как Том Сойер воображал, что было бы, если бы он вдруг утонул. Как на похороны сбежался бы весь город, и как неутешно рыдала бы тетя Полли, как она упрекала бы себя, поняв наконец, что была бесконечно виновата перед ним, Томом, и как наконец оценила бы его самая красивая девочка их воскресной школы – Бекки Тэтчер.
      Писатель Юрий Олеша, в отличие от поэта А. Тинякова, надеялся, что тетя Полли (советская власть) поймет в конце концов, что она были не права. Она поймет, что он, Юрий Олеша, со своей любовью к искусству, к музыке, со своим умением создавать удивительные метафоры, со своей тонкой и артистичной душой все-таки зачем-то нужен ей, что его, пожалуй, можно и не выбрасывать на мусорную свалку, что все эти его несколько старомодные и даже комичные свойства авось еще ей на что-нибудь сгодятся.
      Несколько сбивчиво, но все-таки достаточно красноречиво и по-своему убедительно пытается он уговорить хозяев новой жизни, чтобы они согласились милостиво принять от него все эти сомнительные и вряд ли нужные им богатства.
      Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моем отношении к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему… Я стал зрелым, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так ко мне вернулась молодость… Растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник я бросаюсь на него:
      – Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты?..
      Я не могу писать, не найдя аналогии с ним.
      Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.
      Олеше показалось, что ему все-таки позволят остаться самим собой. Революция не запрещает ему думать, чувствовать, воспринимать мир, видеть и ощущать все его краски и запахи так, как он привык еще в детстве, в своей «буржуазной» юности.
      В отличие от пессимиста и циника Тинякова, Юрий Олеша был оптимистом. Он верил, что все как-нибудь обойдется.
      Справедливости ради надо сказать, что перед ним призрак нищеты замаячил в несколько иное время. Поскольку темп исторических перемен был бешеный, можно даже сказать, что чуть ли не в другую историческую эпоху.
      С Тиняковым Зощенко познакомился, как он пишет, в 1912 году. Просящим подаяния он увидал его десять лет спустя. Значит, в 1922-м. А Олеша рассказывал про свой страшный сон, закончившийся столь прекрасным пробуждением, в 1934-м.
      В это время к гамлетовским терзаниям интеллигента, сомневающегося, разрешат ли ему остаться самим собой, принято уже было относиться иронически. Даже с легкой примесью раздражения.
      Миновали времена Ивана Бабичева, и профессора Бородина, и актрисы Гончаровой, и инженера Ракитина. Прощайте, «милые призраки». Прощайте, почтенные седобородые академики, решающие вопрос, быть или не быть им с социализмом. Прощайте, инженеры средних лет с чеховскими очками на носу, требующие у зрителя повременить, они еще кое-что не решили. Прощайте, бледнолицые молодые люди с мешками под глазами, три часа морочащие публику по вопросу: «А будет ли нежность при коммунизме?» Будет нежность. Будет, будет. Хватит. Надоело.
(Ю. Юзовский)
      Что касается Александра Тинякова, то он уже в 1922-м понял, что ничего этого не будет. Не только таких пустяков, как нежность или там метафоры. А вообще ничего такого, чем он и ему подобные интеллигенты привыкли тешиться в стародавние, ныне ставшие уже чуть ли не доисторическими, времена.
      Потому-то он и покончил навсегда с той, прежней жизнью.
      Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны… Ведь когда-то поэт писал:
 
Как девы в горький час измены,
Цветы хранили грустный вид.
И, словно слезы, капли пены
Текли с их матовых ланит…
 
      Теперь, через десять лет, та же рука написала:
 
Пищи сладкой, пиши вкусной
Даруй мне, судьба моя, –
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
 
 
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!
 
      Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
      Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова – ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, – голым, нищим…
(Перед восходом солнца)
      Для Зощенко суть этой ужасной метаморфозы состоит не в том, что интеллигент перестал быть самим собой, а – как раз наоборот! – в том, что он наконец-то имел мужество стать тем, кем, собственно, был всегда. Попросту говоря, перестал притворяться. Именно поэтому превращение изысканного, рафинированного поэта в грязного циника было таким стремительным, а главное, таким безболезненным.
      Жуткая трансформация Александра Тинякова потрясла Зощенко, как может потрясти лишь предвестие истины. По его собственному признанию, эта картина осталась в его памяти как самое ужасное видение из всего того, что он встретил в своей жизни. Она отравила его сознание каким-то подобием трупного яда. Как ни старался, он не мог погасить это огненное «Мене, Текел, Фарес» в своей душе. Эта картина постоянно стояла перед его глазами, преследовала его как кошмар, побуждая вновь и вновь, с маниакальным упорством возвращаться все к той же ситуации: бывший интеллигент, писавший некогда стихи, воспевавший ланиты и перси или же сочинявший музыкальные пьески типа «Фантази реаль», перестал притворяться и стал таким, каким он и был на самом деле, – голым, нищим…
      В сущности, каждая из «Сентиментальных повестей» Зощенко представляла собой попытку художественного исследования метаморфозы, происшедшей с Александром Тиняковым. Исследованием той же метаморфозы была и повесть «Мишель Синягин». Но во всех этих зощенковских повестях предмет нарочито снижен. Автор как бы все время предупреждает нас, что его герой – не настоящий интеллигент. В одном случае это графоман, именующий себя поэтом. В другом – тапер, называющий себя свободным художником. В третьем – музыкант, стоящий на самой последней ступеньке оркестровой иерархии: играющий не на альте или там контрабасе, а всего-навсего на музыкальном треугольнике.
      Для всех этих зощенковских персонажей их прежние интеллигентские занятия действительна были всего лишь шелухой, мишурой, чистейшим притворством.
      Что же касается Александра Тинякова, тут дело обстояло далеко не так просто. В отличие от зощенковского Мишеля Синягина, он ведь на самом деле был когда-то настоящим поэтом. Не потому, что успел выпустить несколько книг и даже попасть в антологии, а потому, что и в тех, прежних своих стихах честно пытался выразить некую реальность своей души.
      Я весь иссечен, весь изранен, Устал от слов, от чувств и дум, Но, – словно с цепью каторжанин, Неразлучим с надеждой ум. Ужасен жребий человека: Он обречен всегда мечтать. И даже тлеющий калека Не властен счастья не желать. Струится кровь по хилой коже, Все в язвах скорбное чело, А он лепечет: «Верю – Боже! – Что скоро прочь умчится зло, Что скоро в небе загорится Мне предреченная звезда!» А сам трепещет, сам боится, Что Бог ответит – «Никогда!». Увы, всегда над нашим мозгом Царит мучительный закон. И, как преступник жалкий к розгам, К надежде он приговорен!
      Стихотворение называлось «Под игом надежды» и было ответом на известные строки Боратынского:
 
Дало две доли Провиденье
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волненье,
Иль безнадежность и покой.
 
      Безнадежность и покой Тинякову казались недостижимым идеалом. Пока человек надеется – его душа жива. Тиняков ощущал это неистребимое свойство человеческой души как страшное бремя, которое он хотел бы сбросить. Иначе говоря, он готов сам умертвить свою душу, да вот – никак не получается!
      Стихотворение это показывает, что к превращению в нищего Тиняков готовился давно. Он как бы примеривался к этой роли. Вот вообразил себя «тлеющим калекой»… Но оказалось, что ни кровь, ни гной, ни язвы – ничто не освобождает человека от этого вечного проклятия: надежды. Чтобы стать совершенно свободным, мало погрязнуть в несчастьях, язвах, нищете. Надо сжечь за собой все мосты. То есть твердо решить: это конец, надеяться больше не на что.
      И вот – освободился.
      Легко ли это ему далось? Трудно сказать. Во всяком случае, не так легко, как это представлялось Михаилу Зощенко. Даже по одному только этому стихотворению видно: чтобы превратиться в то, во что он превратился, недостаточно было просто «сбросить с себя мишуру, в которую он рядился до революции». Тут нужна была большая работа.
      О том, как именно протекал этот сложный и, по-видимому, мучительный процесс, мы знаем мало. Стихотворные строки, которые приводит Зощенко («Как девы в горький час измены, цветы хранили грустный вид…»), и в самом деле напоминают ошметки, которые оставляет змея, сбросившая старую кожу. Может быть, поэтому и возникла иллюзия, что он просто-напросто взял да и скинул с себя «мишуру, в которую рядился». Вот если бы остались какие-нибудь свидетельства, какие-нибудь следы жестокой внутренней борьбы…
      Нет никаких таких следов, к сожалению, не сохранилось. Во всяком случае, нам они неизвестны.
      Зато сохранились следы, и притом весьма отчетливые, той внутренней борьбы, которую вел с самим собой писатель Юрий Олеша.
      Рассказывают, что в конце жизни, глядя в зеркало на свое постаревшее лицо, он говорил с грустным юмором:
      – Я – не наш.
      Бедный Олеша! Право, уж лучше бы он поступил, как Тиняков: перестал надеяться и сразу отрубил от себя все, что связывало его с прошлым. А он, бедняга, мучительно пытался сохранить хоть малую часть того, что было ему дорого, и каждый новый крошечный плацдарм уступал только после жестоких, кровавых боев и сражений с самим собой.
      Если принять терминологию Зощенко, Олеша, в отличие от Тинякова, продолжал притворяться.
      Но в том-то и состояло несчастье людей, подобных Юрию Олеше, что они и не думали притворяться. В том-то и состоит вся их драма, что на каждом этапе, на каждой новой стадии этого последовательного самооскопления они были предельно искренни. Как это ни грустно, Олеша действительно верил, что он и в самом деле хуже новых людей этого прекрасного нового мира, в котором ему так великодушно позволили жить. Он честно старался изжить, истребить, уничтожить свою интеллигентскую мягкость (как говорили они – мягкотелость), свою никому не нужную душевную тонкость и сложность (как говорили они – интеллигентскую дряблость).
      Но ничего не помогало.
      …Проблема перестройки им пока осознана только внешне. Декларируя о необходимости ее, он в то же время на самом деле не перестраивается, продолжая мыслить и чувствовать по-старому.
(Журнал «30 дней». 1932 г.)
      Видит Бог, они честно пытались перестроиться. И не их вина, если из этого ничего не вышло. Они очень старались, но, как говорится, выше лба уши не растут.
      И даже если бы им удалось заменить протезом свою душу, они все равно не сделались бы вполне «нашими». «Не нашими» оставались бы кончики их пальцев, привыкшие только так, а не иначе осязать предмет. «Не по-нашему» вздрагивали бы их ноздри, вбирая в себя запахи. «Не нашей» была бы сетчатка, умеющая лишь по-своему отражать все краски мира.
      Так возникла мысль о несовместимости интеллигента и нового человека.
      Строго говоря, речь шла даже не об интеллигенте. Речь шла о том, что так называемая душа и так называемая совесть – не что иное, как атавизм. И человек, обладающий этими атавистическими органами, решительно непригоден для новой жизни.
      Даже Булгаков, не поддававшийся никаким поветриям, не разделявший ни одного из всеобщих тогдашних заблуждений, – в этом даже он был солидарен со всей советской литературой. Он тоже считал, что в мире торжествующих новых людей интеллигенту нет места, потому что измениться, отречься от себя, выжечь из себя свою интеллигентскую суть он все равно не сможет, сколько бы ни старался.
      Единственным русским писателем, не верящим в эту несовместимость, был Зощенко.
      Как мы уже выяснили, почти все советские писатели дружно доказывали, что старый человек в основе своей хуже нового человека. Раздавались лишь отдельные робкие голоса, пытавшиеся сказать, что нет, пожалуй, все-таки не хуже. Нашелся даже писатель, который вовсе не поддался этому массовому безумию и как ни в чем не бывало спокойно продолжал настаивать на том, что – лучше, бесконечно лучше. Что, собственно, только он и имеет право называться человеком.
      Но Зощенко не участвовал в этом споре. Его точка зрения была равно далека и от мнения большинства, и от мнения меньшинства, и даже от мнения оставшегося в полном одиночестве Булгакова. Он исходил из совершенно иного представления о существе дела.
      По его глубочайшему убеждению, так называемый старый человек в существе своем ничем не отличается от так называемого нового человека. Стоит только слегка его поскрести, и вся позолота сотрется, а под ней проступит уже знакомая нам свиная кожа. Иначе говоря, произойдет то же самое, что случилось с бывшим поэтом Александром Тиняковым («Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты…»).
      К исследованию этой драматической коллизии, как мы знаем, он обращался неоднократно. Но в глубине души он, конечно, не мог не сознавать, что ни история Бориса Ивановича Котофеева, ни история Аполлона Перепенчука, ни история Мишеля Синягина того, что случилось с Александром Тиняковым, не объясняли.
      В 1933 году Зощенко предпринял еще одну попытку художественного исследования той страшной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. Этой попыткой была его повесть «Возвращенная молодость».

ОПЫТ С КАМЕРОЙ ОБСКУРОЙ

      Примерно в это же время (точнее – годом раньше) совсем другой писатель, живущий совсем в другой стране (хотя тогда еще писавший по-русски, на английский он перешел позже), закончил роман, в котором тоже было показано, как в один миг слетает с человека тонюсенькая пленочка изысканной, рафинированной культуры, а под ней обнаруживается все та же грубая и ужасная в своем естестве свиная кожа.
      Роман назывался «Камера обскура». Автора звали – Владимир Набоков.
      О заимствованиях, влияниях, реминисценциях и прочих глупостях тут не могло быть и речи. Хотя термина «железный занавес» еще не существовало, само явление, позже обозначенное этим словосочетанием, переживало пору едва ли не наивысшей своей зрелости и силы.
      Не исключено, что они даже не подозревали о существовании друг друга.
      Хотя нет, Набоков все-таки знал, что есть в России такой писатель – Михаил Зощенко. Он даже отметил его (вместе с Олешей, Ильфом и Петровым), выделив из потока других советских писателей. Зощенко же, скорее всего, знать не знал и ведать не ведал о молодом эмигрантском писателе Владимире Сирине.
      Нет, предположение о каких бы то ни было заимствованиях и влияниях тут надо сразу решительно отбросить. Но, с другой стороны, сходство между этими двумя книгами, написанными примерно в одно время, так бросается в глаза, что оно ни в коем случае не может быть случайным.
      Оно и не было случайным.
      Сходство это говорит о том, что феномен Александра Тинякова не был явлением исключительно или хотя бы преимущественно советским.
      Это была общемировая проблема.
      Набоков и Зощенко с разных сторон двигались к истине, как роют с двух противоположных сторон тоннель в горе.
      Но сперва все-таки выясним, так ли уж поразительно это сходство? Может, и сходства-то никакого нет? Может, оно нам просто померещилось – это сходство?
      Начнем с героя.
      Герой и в том и в другом случае – тонкий, рафинированный интеллигент. У Набокова – искусствовед, страстно влюбленный в старую живопись, у Зощенко – профессор-астроном, поглощенный своей наукой и отрывающийся от нее лишь ради ежевечернего музицирования.
      Этот человек имел привычку ежедневно играть на рояле. Он играл почти каждый вечер час или два…
      Он играл грустные романсы Чайковского и разные там прелюдии и этюды Шопена – музыканта, который от чахотки и меланхолии умер в тридцатилетнем возрасте.
      То, что героем Набокова оказался настоящий интеллигент, нас, разумеется, удивить не может. Но применительно к Зощенко – это настоящая сенсация. Это, пожалуй, случай единственный в своем роде.
      Но еще больше поражает другое. Героя зощенковской «Возвращенной молодости» удивительным образом роднит с героем Набокова какая-то повышенная чувствительность, обостренная, поистине необыкновенная душевная тонкость. У обоих нежность к близким, страх за них развиты в такой сильной степени, что это, пожалуй, слегка даже переходит границы нормы.
      Он расстраивал свое сердце по малейшим пустякам. Он волновался, если где-нибудь плакал ребенок. Он ходил по саду, стараясь не раздавить лягушку и даже червяка. Он тревожился, если дочь Лида опоздала со службы и не вернулась обычным поездом. Он тогда с беспокойством ходил по саду, вздыхал, заламывал руки, считал до тысячи и, не дождавшись, плелся на вокзал, желая уторопить события или услышать, что никакой катастрофы не было в этот день.
      И, встретив дочку, он хватал ее за руку, бормоча и смеясь, говоря: «Ну, боже мой, как же так можно пугать отца, ведь он думал, невесть что случилось».
(Возвращенная молодость)
      У жены был нежный маленький шрам – след аппендицита… Он испытывал к ней мучительную, безвыходную нежность, заботился о ней, – чтоб она ложилась рано, не делала резких движений…
      Она рожала очень долго и болезненно. Кречмар ходил взад и вперед по длинному белому коридору больницы, отправлялся курить в уборную и потом опять шагал, сердясь на румяных, шуршащих сестер, которые все пытались загнать его куда-то. Наконец из ее палаты вышел ассистент и угрюмо сказал одной из сестер: «Все кончено». У Кречмара перед глазами появился мелкий черный дождь, вроде мерцания очень старых кинематографических лент. Он ринулся в палату. Оказалось, что Аннелиза благополучно разрешилась от бремени.
(Камера обскура)
      Казалось бы, при такой тонкости чувств не так-то просто решиться нанести удар близкому человеку. Однако оба решаются на это с легкостью поистине удивительной.
      Лида, смущаясь и краснея за отца, держа в дрожащей руке записку, говорила матери разные слова утешения. А та, остолбенев, ошеломленная сидела в кресле, неподвижно устремив взор в одну точку. Она не плакала и не рыдала, и даже слезы не текли у нее из глаз…
      Страшное отчаяние овладело ею. Она после нескольких минут ошеломления стала метаться по комнате, истерически крича и падая на пол…
      Однако к вечеру покинутая женщина, по-видимому, немного успокоилась… Лида ушла к себе. Но поздно вечером к ней прибежала домработница Соня, говоря, что мадам ушла неизвестно куда в одном платье.
      Чувствуя недоброе, Лида выбежала на улицу…
      Была весенняя светлая апрельская белая ночь. Снег еще не совсем стаял. И Лида, плача и торопясь, промокнув до колен, умоляла поспешить, чтобы спасти ее несчастную мать.
      Вдруг у пруда они увидели лежащую фигуру. Наклонившись к ней, увидели, что это была жена профессора. Она лежала на снегу, странно раскинув руки. Ноги ее были в воде…
      Она лежала в глубоком обмороке. Она хотела, видимо, броситься в воду, но силы ее оставили, и теперь она лежала, потеряв сознание.
(Возвращенная молодость)
      Как же чувствовал себя виновник всей этой драмы? Если он так страдал, опасаясь нечаянно раздавить лягушку или червяка, так что уж говорить о его душевном состоянии после того, как он в буквальном смысле слова раздавил (и притом отнюдь не нечаянно) женщину, с которой, худо-бедно, прожил добрую половину жизни! Вероятно, он испытывал страшнейший душевный разлад, ужаснейшие муки совести?
      Профессор, пожав плечами, сказал, что завтра он непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть.
      Туля, надув губки, сказала, что он, кажется, что-то слишком озабочен событием и, кажется, готов даже сейчас побежать. И что если это так, то ей не нужно такого раздвоенного чувства, пусть он совсем уходит к своей кикиморе и больше не возвращается. Ее самолюбию не очень-то льстит подобная соперница, с которой к тому же ничего не случилось…
      Утром, как ни в чем не бывало, профессор отправился в Ленинград и вернулся к Туле, не заходя домой.
      Жена героя Набокова в аналогичных обстоятельствах вела себя совершенно так же, как брошенная жена профессора. В этом, разумеется, нет ничего удивительного: многие женщины в этих обстоятельствах вели бы себя точно так же.
      Гораздо удивительнее то, что и сам набоковский герой не только ведет, но и чувствует себя в этой ситуации совершенно так же, как зощенковский профессор.
      Разбитый, с сильной головной болью, Кречмар остался лежать на кушетке в безобразной гостиной и думал: «Вот случилось что-то неслыханное, а я, в конце концов, довольно спокоен. У Аннелизы обморок длился двадцать минут, и потом она кричала, – вероятно, это было невыносимо слушать, – а я спокоен.
(Камера обскура)
      Это мгновенное превращение тонкого, остро чувствующего чужую боль, изнемогающего от безвыходной нежности к близким интеллигента в равнодушную и тупую скотину так внезапно и так поразительно, что невольно возникает простое предположение: очевидно, это своего рода шок, внезапный паралич души, который скоро пройдет, и герой опять станет прежним – таким, каким он был всегда.
      Но время идет, а это шоковое состояние все не проходит. И вскоре нам уже начинает казаться, что это нынешнее поведение и самочувствие героя, пожалуй, в большей мере ему свойственно, нежели то, прежнее.
      Он встретил однажды Лиду, держа свою Тулю под ручку.
      Лида страшно покраснела, увидев его. И вдруг, подойдя к нему, неловко и как-то по-женски ударила его по лицу…
      Он посмотрел на Лиду скорее равнодушно, чем злобно, и улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, обнажившей его зубы. Затем, приподняв фуражку, он круто повернулся на каблуках и, взяв свою… крошку под руку, проследовал дальше.
(Возвращенная молодость)
 
      – Одно могу вам сообщить, – произнес наконец Макс, глядя в окно. – Аннелиза едва ли выживет. Вы… она… Она все равно что мертвая. Вы ее… вы с ней… Собственно говоря, вы такой подлец, каких мало.
      – Ты очень груб, – сказал Кречмар и попробовал улыбнуться.
      – Но ведь это же чудовищно, – вдруг крикнул Макс, впервые с минуты прихода посмотрев на него. – Где ты подцепил ее? Почему эта паскуда тебе смеет писать?
      – Но, но, потише, – произнес Кречмар с бессмысленной угрозой.
      – Я тебя ударю, честное слово, ударю! – продолжал еще громче Макс. – Ты мне ответишь? – Макс хотел схватить его за лацкан.
      Кречмар вяло шлепнул его по руке.
      – Не желаю допроса, – сказал он.
(Камера обскура)
      С героем Набокова случилось то же, что и с героем Зощенко. Вернее, с ними обоими произошло то, что мы уже наблюдали на примере поэта Александра Тинякова: вдруг, в один, как говорится, прекрасный день они не захотели больше притворяться.
      Собственно говоря, и с тем и с другим это случилось не вдруг. Кое-какие симптомы уже давно предвещали катастрофу.
      И тогда он, улыбаясь, стал думать: а что именно он отдал бы за несколько лет возвращенной молодости?
      И оказалось, что он отдал бы решительно все – жизнь, здоровье близких людей, честность, и профессию, и все то, чем привык дорожить и гордиться с самого начала своей жизни.
(Возвращенная молодость)
      Он испытывал к ней мучительную, безвыходную нежность, заботился о ней, – чтобы она ложилась рано, не делала резких движений, – а по ночам ему снились какие-то молоденькие полуголые венеры и пустынный пляж, и ужасная боязнь быть застигнутым женой. По утрам Аннелиза рассматривала в зеркале свой конусообразный живот, удовлетворенно и таинственно улыбаясь. Наконец ее увезли в клинику, и Кречмар недели три жил один, терзаясь, не зная, что делать с собой, шалея от двух вещей – от мысли, что жена может умереть, и от мысли, что, будь он не таким трусом, он нашел . бы в каком-нибудь баре женщину и привел бы ее в свою пустую спальню.
(Камера обскура)
      Надо полагать, эта мучительная, безвыходная нежность Кречмара к жене, этот ужас при мысли, что она может умереть, так похожий на страх, переживаемый профессором Волосатовым, когда его дочь Лида не успевала вернуться домой в обычное время, – надо полагать, что все это была своего рода сублимация тех тайных, скрытых желаний, настойчиво подавляемых порядочностью, привычкой, моралью – называйте как хотите, – постоянно загонявшихся вглубь, в подсознание, и вот в один прекрасный (или ужасный) день вырвавшихся наружу.
      Правда, до того, как это произошло, герой Набокова вряд ли признался бы себе в этом с такой откровенностью (или, если угодно, с таким цинизмом), как это сделал герой Зощенко.
      Зато уж потом, когда корабли сожжены, он не уступает ему откровенностью. Суть случившегося он формулирует если и не с таким же обнаженным цинизмом, то, во всяком случае, с такою же отчетливостью:
      Кречмар сел рядом с ней, не спуская глаз с этого лица, в котором все было прелестно – и жаркий цвет щек, и блестящие от ликера губы, и детское выражение удлиненных карих глаз, и чуть заметное пятнышко на чуть пушистой скуле. «Если бы мне сказали, что за это завтра меня казнят, – подумал он, – я бы все равно на нее смотрел».
(Камера обскура)
      Сомнений нет: он тоже отдал бы за эти ощущения не только собственную свою жизнь, но и здоровье близких людей, и честность, и профессию, и все то, чем привык дорожить и гордиться с самого начала жизни,
      А чтобы читатель уверился, что это – не пустые слова, не просто красивая фраза, автор (оба автора) испытывает своего героя самым жестоким испытанием, какое только можно измыслить. У профессора Волосатова внезапно умирает сын. Герой Набокова так же неожиданно узнает, что у него умерла дочь.
      Накануне отъезда вдруг пришла записка от Лиды. Василек, прочтя записку, страшно побледнел и стал ходить по комнате, обхватив свою голову руками. 
      Туля иронически и недоброжелательно смотрела на него, ожидая, что он сейчас отменит поездку или что произойдет сейчас еще что-нибудь, более худшее… 
      Но Василек, взяв себя в руки, сказал, что все пустяки, все пройдет и все обойдется.
      В записке Лида писала, что его сын Николай умер в больнице после операции.
      Василек, поцеловав Тулю, сказал ей, что они тем не менее едут завтра и что нет той силы, которая остановит их.
      Через час они продолжали сборы как ни в чем не бывало.
(Возвращенная молодость)
      …судьба с ослепительной резкостью как бы заставила его опомниться, он слышал громовой окрик судьбы и понимал, что ему дается редкая возможность круто втащить жизнь на прежнюю высоту. Он понимал, что, если сейчас вернется к жене, будет безмолвно и безотлучно при ней, – невозможное в иной, повседневной, обстановке сближение произойдет почти само собою. Он чувствовал, наконец, что, ежели не воспользоваться теперь же этой возможностью вернуться, то уже очень скоро встреча с Аннелизой станет столь же немыслимой, сколь была до смерти их дочери. Обо всем этом он думал честно, мучительно и глубоко и особой логикой чувства понял, что если он поедет на похороны, то уж останется с женой навсегда…
      Позвонив к Максу, он узнал от прислуги место и час, и в утро похорон встал, пока Магда еще спала, и велел слуге приготовить ему черное пальто и цилиндр. Поспешно допив кофе, он… посмотрел на часы. Надо было ехать, надо было ехать. Он быстро пошел в спальню поглядеть в последний раз, как Магда спит. И, остановившись у постели, впиваясь глазами в это детское лицо с розовыми, ненакрашенными губами, темными веками и румянцем во всю щеку, Кречмар с ужасом подумал о завтрашней жизни с женой, выцветшей, серолицей, слабо пахнущей одеколоном, и эта жизнь ему представилась в виде тускло освещенного, длинного и пыльного коридора, где стоит заколоченный ящик или детская коляска (пустая), а в глубине сгущаются потемки.
      С трудом оторвав взгляд от щек и плеч спящей Магды и нервно покусывая ноготь большого пальца, он подошел к окну. Была оттепель, автомобили расплескивали лужи, на углу виднелся ярко-фиолетовый лоток с цветами, солнечное мокрое небо отражалось в стекле окна, которое мыла веселая, растрепанная горничная.
      – Как рано ты встал. Ты уходишь куда-нибудь? – протянул, перевалившись через зевок, Магдин голос.
      Он, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой.
(Камера обскура)
      Лаконизм зощенковского письма не должен нас обманывать. Легче всего предположить, что герой «Возвращенной молодости» сработан из более грубого материала, чем герой «Камеры обскуры», что он, в отличие от набоковского Кречмара, не воспринял известие о смерти сына как последнее приглашение судьбы вернуть себе себя самого, втащить жизнь на прежнюю высоту. Но откуда мы знаем, о чем думал бедный Василек, когда, страшно побледнев, он стал ходить по комнате, обхватив свою голову руками?
      Нет, герой Зощенко не хуже, чем герой Набокова, сознает, что в этот момент он окончательно перечеркивает всю свою прошлую жизнь, со всеми ее ценностями, со всей его прежней, отброшенной теперь прочь, как смятый бумажный листок, моралью.
      Что же получили они взамен этой перечеркнутой, казалось бы, такой высокой и ясной, до краев наполненной смыслом и достоинством, жизни?
      Он часами, когда она спала, смотрел на ее лицо, на ее узенькие бровки и на вздрагивающий ротик. Он боялся пошевельнуться, чтоб не разбудить ее.
      И когда она вставала, он приносил ей чай в кровать и с ложечки кормил ее, упрашивая и умоляя скушать и выпить еще…
      Она заставляла его по нескольку раз приносить то одно, то другое. И он, боясь ее гнева и немилости, безропотно исполнял все ее капризы и желания…
      Он, намочив полотенце теплой водой с одеколоном, вытирал ее красную мордочку. И чистил ей зубки, упрашивая ее раскрыть ротик, чтоб пополоскать.
      Она дурачилась, плевалась в него полосканием и падала на кровать от смеха, когда он пытался обидеться или нахмуриться.
      Она называла его дурачком, мурочкой и мордочкой, и он таял от этих ласковых слов, чувствуя себя на седьмом небе от счастья и блаженства.
      Теперь Василек, приезжая со службы, приносил ей конфеты и подарки. Он обещал ей сделать разные меховые пальто и длинные шелковые платья.
      Туля, капризничая, требовала разных немыслимых вещей – горностаевых палантинов, поездки в Японию или, в крайнем случае, поездки в Ялту, на Черное море.
(Возвращенная молодость)
      …удобно расположившись среди подушек, она звонила незнакомым людям, фирмам, магазинам, заказывала вещи, которые велела посылать по выбранным в телефонной книжке адресам, дурачила солидных лиц, десять раз подряд звонила одному и тому же номеру, доводя до исступления занятого человека, – и выходило иногда очень забавно, и бывали замечательные объяснения в любви и еще более замечательная ругань. Вошел Кречмар, остановился, глядя на нее со смехом и любовью и слушая, как она заказывает для кого-то гроб. Кимоно на груди распахнулось, она сучила ножками от озорной радости, длинные глаза блистали и щурились. Он сейчас испытывал к ней страстную нежность (еще обостренную тем, что последнюю неделю она, ссылаясь на болезнь, не подпускала его) и тихо стоял поодаль, боясь подойти, боясь испортить ей забаву…
      Однажды, когда в поздний час после бала он Магду купал (так водилось у них), она, сидя в надушенной ванне и поднимая на кончике ноги , набухшую губку, спросила, не думает ли он, что из нее вышла бы фильмовая актриса. Он засмеялся, ничего уже не соображая от предчувствия близкого наслаждения, сказал: «Конечно, еще бы», – и когда Магда наконец вылезла, он, торопясь,завернул ее в мохнатую простыню, растер и понес в спальню…
      «Красавица ты моя, не плачь же… Вот завтра ты пойдешь выбирать автомобиль, – весело же! А потом мне его покажешь, и я, мо-ожет быть, – (он улыбнулся и поднял брови на лукаво растянутом слове „может быть“) – его куплю. Мы поедем кататься, ты увидишь весну на юге, мимозы».
(Камера обскура)
      Но как бы ни были привлекательны эти милые забавы, как бы много ни отбирали они душевных сил, они все же не в состоянии были заставить искусствоведа совсем забыть о живописи, а астронома – о звездах. Так уж устроена душа интеллигента, что он не может совсем не говорить о деле, которому отдал – мало сказать, жизнь – всю свою душу.
      Он говорил о ранней своей страсти к живописи, о работах своих, о ценных находках, о том, как чистят картину – чесноком и толченой смолой, – как старый лак обращается в пыль, как под фланелевой тряпкой, смоченной скипидаром, исчезает грубая, черная тень, и вот расцветает баснословная красота, – голубые холмы, излучистая восковая тропинка, маленькие пилигримы…
      Магду занимало главным образом, сколько стоит такая картина.
(Камера обскура)
      Он рассказывал ей о звездах и планетах, но она не проявляла никакого интереса к далеким мирам.
      Туля, сияя красотой и распространяя аромат духов, расспрашивала профессора об его замечательной профессии, интересуясь главным образом, какую именно оплату профессор имеет за столь трудное, кропотливое научное дело.
(Возвращенная молодость)
      Я не сомневаюсь, что все это пространное сопоставление повести Зощенко с романом Набокова многим показалось довольно-таки натянутым. Кое-кого оно, вероятно, даже шокировало. Мало ли какие бывают на свете сюжетные совпадения. Так ведь можно сблизить (и сближали!) что угодно с чем угодно, – скажем, «Сон в летнюю ночь» с «Евгением Онегиным»: сперва она его любит, а он ее не любит, потом, наоборот, он ее любит, а она его не любит.
      Но теперь уж пошли совпадения чуть ли не текстуальные. А при разнице (кричащей) стилевых манер это бросается в глаза особенно резко.
      Однако смысл всех этих сопоставлений отнюдь не в указании на сходство сюжетных коллизий. Повод для сближения тут – не тождество фабульных мотивов, а тождество внутренних мотивировок поведения героев. Поводом для сближения явилось то, что у Набокова, как оказалось, примерно тот же взгляд на человека, что и у Зощенко. Человек, по Набокову, способен на все. Во всяком случае, на многое такое, чего от него совсем не ждешь. А главное, эта непредсказуемость поведения человека объясняется, оказывается, до изумления просто. Набоков склонен объяснять ее совсем по-зощенковски:
      Он сейчас испытывал к ней страстную нежность (еще обостренную тем, что последнюю неделю она, ссылаясь на болезнь, не подпускала его).
      Именно здесь, в этом до изумления простом объяснении, таится разгадка всех изломов и поворотов судьбы героя Набокова (как, впрочем, и героя Зощенко), и здесь же – первопричина той катастрофы, которая ожидает и того и другого в финале повествования.
      Они приехали в Ялту и остановились в гостинице, в комнате, выходящей на море.
      Первые дни невозможно описать – насколько все было необыкновенно хорошо и замечательно.
      Они утром, обнявшись, выходили на балкон и, целуясь, восторгались неземными красотами природы…
      Через несколько дней Туле, однако, надоели картины природы и чрезмерная пылкая любовь профессора.
      Она сидела теперь на балконе в некоторой меланхолии, капризничая и раздражаясь еще больше, чем всегда… Ей было скучно вдвоем сидеть на балконе. Она начала ныть и скулить, говоря, что ей хочется танцев, заслуженного успеха и прекрасных экипажей.
      Она начала флиртовать с молодыми людьми на пляже и в столовой. Она начала снова наряжаться и выходить к обеду подкрашенная и подведенная.
      Молодые люди, принимая профессора за ее отца, довольно недвусмысленно подходили к Туле с разговорами и предложениями погулять.
      Василек не препятствовал…
      Однажды, придя к себе в номер после морских ванн, он неожиданно застал Тулю в объятиях какого-то молоденького инженера.
      Свет померк в его глазах.
      Он сказал: «Ах, Туля!» – и, судорожно хватаясь руками за дверь, упал.
(Возвращенная молодость)
      В прохладной комнате с решетчатыми отражениями жалюзи на терракотовом полу Магда, как змея, высвобождалась из темной чешуи купального костюма и ходила по комнате в одних туфлях на высоких каблуках, и солнечные полоски от жалюзи проходили по ее телу.
      Вечерами были танцы в казино…
      Очень скоро по приезде возникли новые знакомые… Кречмар сразу стал чувствовать гнетущую унизительную ревность, наблюдая за тем, как тесно она танцует с другим…
      Как бы часто и основательно он ее ни ласкал, Магда давно уже чувствовала какой-то недочет, какую-то неполноту ощущения, и это нервило ее… К несчастью, молодой австриец, лучший танцор в Сольфи, был чем-то похож на ее первого возлюбленного… Однажды, между двумя танцами, она оказалась с ним в темном углу сада, и была та очень банальная, очень человеческая смесь далекой музыки и лунных лучей, которая так действует на всякую душу. Чешуйчатое сияние играло посреди моря, и тени олеандров шевелились на странной белизне ближней стены. «Ах, нет», – сказала Магда, чувствуя, как губы молчаливого человека, обнявшего ее, гуляют по ее шее, по щеке, а горячие, умные руки забираются прямо под бальное платье, надетое прямо на тело. «Ах, нет», – повторяла она, но тут же закинула голову, жадно отвечая на его поцелуй.
(Камера обскура)
      Но нигилизм Зощенко последовательнее и страшнее набоковского.
      Для героя Зощенко зрелище, открывшееся его глазам, было, конечно, некоторым потрясением. Но, в сущности, не таким уж страшным. Удар оказался довольно сильным, но не смертельным. Василек оправился.
      Я имею в виду не только тот удар, который на время парализовал его и лишил языка, но и то нравственное потрясение, из-за которого свет померк в его глазах, когда он увидал свою возлюбленную Тулю в объятиях молоденького инженера. Собственно говоря, никакого нравственного потрясения не было. А если и было, то самое незначительное.
      Василек полулежал на подушках. Правая часть его тела не совсем еще слушалась своего хозяина, и речь его была затруднена и невнятна.
      Однако Василек надеялся на быстрое улучшение. К счастью, кровоизлияние в мозг было весьма незначительное, но положение ухудшалось нервным ударом, который, по мысли врача, должен пройти в ближайшие дни. Что касается своей жизни, то Василек, с трудом ворочая языком, сказал:
      – Бы'ают ош'ыбки, но л'ыния п'авильная.
      Ошибка Василька состояла в том, что он не до конца убил в себе человека. Связавшись со своей юной красавицей, он искренне привязался к ней не только телом, но и, так сказать, душой. (Разумеется, если можно назвать этим словом те ошметки души, которые он еще не до конца истребил в себе.) В нем еще живет атавистическое желание верить своей юной подруге, верить, что ее привязывает к нему не только корысть, а еще хоть какая-нибудь малость: ну, хоть благодарность за то, что он привез ее сюда, на юг, к морю.
      И вот – результат: хоть не смертельное, а все-таки потрясение. В следующий раз он уже не повторит этой ошибки. Он заранее убедит себя в том, что купленная им возлюбленная не обязана ему решительно ничем, кроме, разумеется, неукоснительного соблюдения условий заключенной между ними сделки. И уж тогда, застигнув ее в объятиях какого-нибудь молодого инженера, он не испытает вовсе никакого нервного потрясения, даже самого пустячного. Разве только справедливо рассердится, что она так свободно распоряжается тем, за что он заплатил полновесной монетой.
      Иное дело – герой Набокова. Для него удар оказался смертельным. Узнав истину, он гибнет. Объясняется все это довольно просто.
      Герой Зощенко, положив глаз на свою миловидную молоденькую соседку, не строил никаких иллюзий. Он видел ее такой, какой она была на самом деле.
      Это была, в сущности, пустенькая барышня, с головой, всецело набитой крепдешином, тюлем, отрезами шелка, комбине, чулками и прочим дамским гарнитуром.
      Ее главное желание было – ничего не делать, кушать экспортное сладкое и лежать, выслушивая разные комплименты, обещания, предложения, просьбы, требования и восклицания.
      Круглая мордочка, как луна. Черные, слегка навыкат глаза. Чувственный ротик, подмалеванный и подрисованный. Широкие бедра и пышный бюст. Круглые плечи и стройные ножки. Тут было от чего сходить с ума и добиваться ее благосклонности.
      Казалось бы, после такой нелестной характеристики ту было бы уместно совсем другое, противоположное по смысл заключение: «Право, в ней не было ничего такого, из-за чего стоило бы сходить с ума и добиваться ее благосклонности! Но в том-то все и дело, что Туля пленяет профессора, вовсе не представляясь ему каким-нибудь там удивительным, небесным видением. Она в его глазах – именно такая, какая она на самом деле. В том-то вся и штука, что даже вот про такую, пошлую, чудовищно вульгарную, он может, положа руку на сердце, сказать, что тут было от чего сходить с ума. Широкие бедра и пышный бюст. Круглые плечи и стройные ножки. Что там говорить! Было, было…
      Герой Набокова видит свою возлюбленную иначе:
      Как только он вошел в бархатный сумрак зальца (первый сеанс подходил к концу), к нему быстро скользнул круглый свет электрического фонарика и так же плавно и быстро повел его по чуть пологой темноте. Но в ту минуту, когда фонарик направился на билет в его руке, Кречмар заметил озаренное сбоку лицо той, которая наводила свет, и, пока он за ней шел, смутно различал ее фигуру, походку, чуял шелестящий ветерок. Садясь на крайнее место в одном из средних рядов, он еще раз взглянул на нее и увидел опять, что так его поразило, – чудесный продолговатый блеск случайно освещенного глаза и очерк щеки, нежный, тающий, как на темных фонах у очень больших мастеров.
      Кречмар не случайно впервые увидал свою будущую возлюбленную не при ясном и белом свете дня, а в таинственном сумраке кинозала, в луче электрического фонарика, случайно выхватившего из тьмы блеск продолговатого глаза и нежный очерк щеки. Трудно придумать обстоятельства, которые больше благоприятствовали бы тому бурному нагнетению влюбленности, которое Стендаль называет кристаллизацией. Какой бы пошлой, вульгарной, развязной, наглой ни представала она перед ним потом, он уже навсегда обречен видеть ее такой, какой увидел впервые, – в этом бархатном сумраке. И как бы ни сучила она ножками при виде нового платья или нового автомобиля, каким бы жирным блеском ни загорались ее глаза – этот блеск всегда уже будет у него ассоциироваться с тем чудесным светом, каким светятся глаза женщин на портретах старых мастеров.
      Роман Набокова не зря называется «Камера обскура».
      Если в ставне, плотно закрывающей окно комнаты и делающей ее темной, сделано очень небольшое отверстие какого бы то ни было очертания, то на стене комнаты против отверстия образуется изображение предметов, находящихся вне комнаты (например, дома, деревья, даль с облаками); положение предметов в изображении на стене обратно действительному их положению, т. е. действительный верх будет казаться внизу, правая сторона будет казаться левою и т. д.
(Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Том XIV)
      Герой Набокова попал в камеру обскуру – в неправильный, искаженный мир, где все перевернуто, поставлено с ног на голову. Лишь в самом финале книги, ослепший (буквально) и гибнущий (тоже буквально), он на один только короткий миг вырвался из этой камеры обскуры на белый свет и увидел мир таким, каков он на самом деле.
      У Зощенко дело обстоит как раз наоборот. Предполагается, что его герой раньше, до своего, так сказать, омоложения, до этой внезапной метаморфозы, жил в камере обскуре. И только теперь, перестав притворяться, он вступил в реальный мир. В мир – такой, какой он в действительности.
      Герой Набокова сбился с пути, потерял правильную, единственно возможную для человека линию жизни, – за что и расплатился так страшно.
      Герой Зощенко расплатился (далеко не так страшно) за отдельные ошибки, допущенные им во время поисков новой линии жизни. Но сама эта линия была правильная. Во всяком случае, так думает герой повести Зощенко «Возвращенная молодость» Василий Петрович Волосатов.
      Ну, а что – автор? Какого взгляда на этот предмет держится он? Неужели он целиком и полностью согласен в этом вопросе со своим героем?

ЛИНИЯ ПРАВИЛЬНАЯ!

      Название повести Зощенко – «Возвращенная молодость» – невольно заставляет вспомнить замысел Юрия Олеши, о котором я уже упоминал однажды. Я имею в виду ту не написанную им повесть о нищем, о которой он рассказывал своим собратьям по перу с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей:
      Опустившийся на самое дно, босой, в ватном пиджаке, иду я по стране и прохожу ночью над стройками. Башни строек, огонь, а я иду босой. Однажды в чистоте и свежести утра я прохожу мимо стены… В стене арка… Я переступаю порог, вхожу и потом смотрю на себя и вижу, что это молодость, вернулась молодость.
      Ко мне вдруг, неизвестно почему, вернулась молодость. Я вижу молодую кожу рук, на мне майка, я стал молод – мне шестнадцать лет. Ничего не надо; все сомнения, все страдания прошли. Я стал молод. Вся жизнь впереди.
      Молодая кожа, вдруг вернувшаяся к сорокалетнему Олеше, означала, что последняя просьба подсудимого была услышана и полностью удовлетворена. Молодой класс-гегемон согласился впустить буржуазного интеллигента на свой паровоз, который летел вперед (в коммуне остановка), милостиво позволив ему захватить с собой все, столь дорогие его сердцу, игрушки: сны, краски, запахи, звуки, нежность, слезы и даже метафоры.
      Роман Олеши должен был называться – «Нищий». Но, как видим, ему гораздо больше подошло бы название «Возвращенная молодость».
      С другой стороны, повести Зощенко «Возвращенная молодость», пожалуй, больше подошло бы название «Нищий». Ведь это была повесть о том, как человек «перестал притворяться, сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился», и стал «таким, каким он был на самом деле, – голым, нищим».
      Правда, не исключено, что, рассказывая о задуманном им романе с трибуны писательского съезда, Олеша говорил не столько о самой драме, сколько о ее счастливой развязке. Не исключено, что в основе своей этот его замысел был гораздо ближе к теме повести Зощенко, чем это может показаться.
      Как бы то ни было, одно несомненно: между замыслом Олеши и повестью Зощенко безусловно существует какая-то сложная и глубокая внутренняя связь. На это, между прочим, указывает и такой любопытный факт. Заключая повесть, дописывая самые последние, завершающие ее строки, Зощенко вдруг, что называется, ни с того ни с сего, вспомнил Олешу.
      Итак, книга кончена.
      Последние страницы я дописываю в Сестрорецке 9 августа 1933 года.
      Я сижу на кровати у окна. Солнце светит в мое окно. Темные облака плывут. Собака лает. Детский крик раздается. Футбольный мяч взлетает в воздух. Красавица в пестром халате, играя глазами, идет купаться.
      Кашкин поспевает за ней, поглядывая на ее пышные плечи.
      Он поигрывает прутиком и насвистывает победный марш.
      В саду скрипнула калитка. Маленькая девчурка, как говорит мой друг Олеша – похожая на веник, идет в гости к моему сыну.
      Благополучие и незыблемость этих вечных картин меня почему-то радуют и утешают.
      Я не хочу больше думать. И на этом прерываю свою повесть.
      Эта концовка повести – не важно, сознательно это или неосознанно, – представляет собой ответ писателя Михаила Зощенко писателю Юрию Олеше, полемику с ним.
      Дело не только в том, что те картины, которые писателя Михаила Зощенко «почему-то радуют и утешают», писателя Юрия Олешу повергли бы в самое глубокое отчаяние. Гораздо важнее тут другое. Те самые картины, которые для Олеши знаменовали торжество новых людей, среди которых ему, Юрию Олеше, и таким, как он, по-видимому, нет места, в глазах Зощенко имеют совершенно другой смысл. Для него это картины – вечные. В его глазах они символизируют незыблемость тех самых основ жизни, которые никакая, даже самая грандиозная, революция не в силах потрясти.
      Чтобы понять, в чем тут дело, нам надо чуть пристальнее вглядеться в фигуру человека, который, поспевая за красавицей и поглядывая на ее пышные плечи, поигрывает прутиком и насвистывает победный марш. Кто же он такой – этот Кашкин?
      Это была мрачная личность. Такой плешивый, но с усами. Арап и прохвост. Беззастенчивый жулик. Такая веснушчатая кожа. Широкий нос. И короткие руки с кривыми пальцами. Он служил на коннозаводе не то кем-то, не то чем-то, не то черт его разберет кем, – каким-то, кажется, объездчиком.
      Во всяком случае, он ходил на раскоряченных ногах, усы носил стоячие, и пес его знает, чего он там делал, на этой службе.
      Этот мерзавец, любивший поговорить о том, о сем, был откровенный негодяй. Он… в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.
      Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти, как нечто мешающее его жизни. На все остальное ему решительно наплевать. Ему наплевать на мировые проблемы, течения и учения…
      Вообще он жил, не слишком задумываясь, беспечно и жизнерадостно, отличаясь крайним здоровьем и умением распоряжаться людьми.
(Возвращенная молодость)
      Личность, как видим, довольно тривиальная. Таких кругом, как говорится, пруд пруди. И совершенно непонятно, чем привлек этот пошлый субъект внимание автора. Однако этому пошлому субъекту в повести Зощенко отведена исключительно важная роль. Если профессор астрономии Василий Петрович Волосатое, пожелавший вернуть себе молодость, играет в ней роль Фауста, то Кашкину в этой истории принадлежит – ни мало ни много – роль Мефистофеля.
      Разговорившись с Кашкиным, он однажды пошел с ним прогуляться и после этого даже подружился с ним.
      Его привлекал этот здоровый, плотный субъект, который не знал, что такое меланхолия, утомление чувств и прочие интеллигентские ощущения.
      Он присматривался к нему, стараясь узнать, как он достиг всего этого и что он для этого делает.
      Он хотел поучиться у этого бревна и хотел позаимствовать у него его навыки и склонности.
      Но он увидел глупость и непроходимую пошлость, которые защищали этого человека от превратностей жизни.
      Польщенный вниманием профессора и увидев, что им интересуются, Кашкин начал молоть всякую чушь и лепетать афоризмы своей житейской мудрости…
      – Я, – говорит, – держусь мнения митрополита Филарета, который прожил до ста пяти лет, не допуская до своего сердца никаких огорчений. Я, – говорит, – не считаю возможным огорчаться при жизни… Я, – говорит, – есть индивидуум, которому охота жить, а не расстраиваться.
      – А какую вы имеете цель в жизни? – говорил профессор, желая понять идеологию этого неповторимого индивидуума. – Ну, к чему вы, например, стремитесь?
      – Не смешите меня, – говорил Кашкин. – Я стремлюсь ко всему хорошему, но, конечно, какой-нибудь такой, знаете ли, цели не имею.
      Идеология этого неповторимого индивидуума нам хорошо знакома. Это – та самая идеология, которую так лапидарно и внятно выразил некогда поэт Александр Тиняков:
 
В свои лишь мускулы я верую
И знаю: сладостно пожрать.
На все, что за телесной сферою.
Мне совершенно наплевать!
 
      По инерции старый человек еще пытается убедить себя, что без всего того, «что за телесной сферою», жить нельзя. Но новый человек преподает ему нагляднейший урок, из коего следует, что только так и можно.
      У нового человека перед старым, оказывается, есть только одно преимущество: глупость и непроходимая пошлость. Именно они защищают его от меланхолии, разных интеллигентских ощущений и прочих превратностей жизни, делают его нечувствительным ко всякого рода переживаниям.
      Казалось бы, положение интеллигента безвыходно. Разве можно, не обладая от природы этими превосходными качествами, вдруг ни с того ни с сего их заполучить? Оказывается, можно.
      И самое поразительное, что сделать это – совсем нетрудно, что вся эта грандиозная перестройка сознания не требует ни особых усилий, ни даже сколько-нибудь длительного времени:
      Он пришел домой иным человеком, чем был прежде. Он холодными глазами посмотрел на свою мадам и Лиду. И, медленно шагая, вошел в свою комнату…
      В короткое время он резко изменился и изменил свою жизнь, привычки и даже свою психику.
      В чем состояла суть этой перемены и что из всего этого вышло, нам уже более или менее известно. Но остается все-таки не вполне выясненным вопрос: как получилось, что столь разительная, а главное, столь внезапная перемена стала вдруг возможна?
      Отчасти мы этой темы уже касались.
      Мы касались ее, говоря о том, как изменился весь облик и характер русского человека после революции и гражданской войны. Говоря о перемене, происшедшей с профессором Волосатовым, мы в известном смысле опять возвращаемся к этой теме.
      Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке. И вместе с тем сколько новых качеств, которые мы привыкли видеть в чужих, далеких национальных типах. Что осталось от «Святой» и от «вольной» Руси, но так же и от Обломова, от «мальчика без штанов» и от всех положительных и отрицательных воплощений русского национального лица? Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть… Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца. Поколение, воспитанное революцией, с энергией и даже яростью борется за жизнь, вгрызается зубами не только в гранит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. «Жалость» для них бранное слово, христианский пережиток. Злость – ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им нетрудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:
 
И нигде на свете не умеют,
Как у нас, смеяться и любить…
 
(Георгий Федоров)
      Перед нами – словно бы еще один портрет Кашкина. На этот раз он выполнен несколько иными средствами. Но полное тождество изображаемой модели сомнений не вызывает.
      Кашкин, правда, выполз из каких-то щелей и подвалов рухнувшего старого мира. Новая жизнь, судя по всему, явилась для него превосходным питательным бульоном, но не она его породила. Если же говорить о тех, кого породила эта новая жизнь, о человеке новом в полном смысле этого слова, тут, пожалуй, уместнее будет вспомнить футболиста Володю, соперника Кавалерова, которого Олеша изобразил в своей «Зависти».
      Однако для социолога эта разница не столь уж существенна. Типологически футболист Володя и зощенковский Кашкин – лишь две разновидности одного социального явления.
      …факт несомненен: все характеристики русской души, удобные в прошлом, отказываются служить для нового человека. Он совершенно другой, не похожий на предков. В нем, скорее, можно найти тот культурный тип, в оттолкновении от которого мы всегда искали признак русскости: тип немца, европейца, «мальчика в штанах». Ноmо Еuroраео-Аmericanus. Это вечное пугало русских славянофилов, от которого они старались уберечь русскую землю, по-видимому, сейчас в ней торжествует… Ноmо Еuroраео-Аmericanus менее всего является наследником великого богатства европейской культуры. Придя в Европу в период ее варваризации, он усвоил последнее, чрезвычайно суженное содержание ее цивилизации – спортивно-технически-военный быт. Технический и спортивный дикарь нашего времени – продукт распада очень старых культур и в то же время приобщения к цивилизации новых варваров. Москвичу, благополучно отсидевшемуся в русской деревне от двухвековой имперской культуры, не нужно делать над собой никакого нравственного насилия, чтобы идти в ногу с европейцами, проклявшими как раз последние века своей культуры.
(Георгий Федотов)
      К Кашкину все это относится в полной мере. Но к профессору Волосатову, казалось бы, это не имеет ни малейшего отношения. Профессор Волосатов как раз не принадлежал к тем «москвичам», которые отсиживались в деревне от двухвековой имперской культуры. Напротив, он всецело принадлежал именно к этой вот самой имперской культуре, был плотью от ее плоти и костью от ее костей.
      Он был из тех хороших людей, которые проживали до революции в нашей стране, страдая и огорчаясь, видя безобразие строя, страшную несправедливость и вопиющее неравенство.
      Он был в душе горячим и пламенным революционером, пока не пришла революция. И он мечтал о равенстве и братстве, пока не наступило социальное переустройство.
      Этот профессор и звездочет был мечтатель и фантазер, не любящий грубых объятий жизни и ее пошлой действительности.
      Тем не менее он был хороший человек – отзывчивый и справедливый, вечно за что-нибудь страдающий, полный беспокойства, тревоги и ожиданий.
(Возвращенная молодость)
      По схеме Федотова этот человеческий слой был обречен на полное истребление.
      Федотов не склонен был особенно романтизировать рыцарей этого распавшегося ордена, уже переживших крушение всех своих иллюзий в 1905 году. И все-таки он был уверен, что приспособиться к жестоким условиям новой жизни им будет не под силу:
      В 1917 г. революционный энтузиазм интеллигенции был подогретым блюдом. Его корни были неглубоки, и объем этой социальной группы – единственной, на которую могло вполне опереться Временное Правительство, – очень сжался. Октябрьский переворот ударил по ней всей своей тяжестью. Принципиальные, непримиримые – они никак не могли принять торжествующего насилия. Неудивительно, что в борьбе с ним они истекли кровью. Уцелевшие были выброшены в эмиграцию, заполнили советские тюрьмы и концлагеря.
      Зощенко смотрел на это дело трезвее. Он исходил из того, что лица, некогда принадлежавшие или считавшие, что принадлежат, к этому распавшемуся (отчасти разгромленному) рыцарскому ордену, великолепнейшим образом приспособятся к новой жизни. Он даже полагал, что сделать это им будет не так уж трудно.
      Во всяком случае, с профессором Волосатовым вышло именно так. Ведь для того, чтобы вернуть себе молодость, ему пришлось распроститься не только с узкосемейной, так сказать, личной, но и со всей своей прежней общественной, социальной моралью, – попросту говоря, выкинуть к чертовой матери все свои принципы, убеждения, всю свою прежнюю систему взглядов.
      В этой области его учителем, вдохновителем, – как говорили в старину, властителем его дум – был все тот же Кашкин.
      Этот мерзавец, любивший поговорить о том, о сем, был откровенный негодяй. Он открыто высказывал свои политические взгляды и воззрения и в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.
      Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти, как нечто мешающее его жизни… Что касается взглядов, то он, знаете, не вождь и не член правительства, и, стало быть, он не намерен забивать свою голову лишними взглядами. И заместо этого он лучше подумает о личных делах и удовольствиях и о собственном строительстве жизни. И вообще он, между прочим, признает каждое правительство, которое стоит у власти, и каждое правительство он согласен горячо приветствовать.
      Эту свою гнусную идеологию он прикрывал исторической необходимостью, говоря, что случайно ничего не бывает и если кто у власти, тому, стало быть, и предназначено историей стоять у власти и заворачивать делами.
      Но Кашкин, помимо того, что он был мерзавец и негодяй, был к тому же еще и непроходимо глуп. Автор говорит об этом довольно-таки недвусмысленно. Он прямо называет его бревном. В иных случаях он дает ему и другие, еще менее лестные характеристики. Что же касается профессора Волосатова, то о его умственных способностях автор, напротив, скорее, высокого мнения. Во всяком случае, дураком он его как будто бы совсем не считает.
      Что касается его ума, то он был, вероятно, умный человек, иначе, надо полагать, он не сумел бы возвратить свою потерянную молодость.
      Впрочем, об уме говорить трудно. Понятие это весьма запутанное и неопределенное.
      Еще в молодые годы автор отлично умел разбираться – кто умен, а кто глуп. А сейчас автор не решается давать свои оценки и определения. Честно говоря, автор слегка запутался в этих определениях.
      Иная пустенькая девица, щебечущая о природных свойствах жизни, кажется автору мудрейшей особой. И жучок, при виде врага притворившийся мертвым, вызывает у автора чувство удивления и восторга.
      А староватый философ, рассуждающий о разных психологических тонкостях и вывертах, кажется иной раз набитым дураком, болваном, фразером и пустомелей, не видящим дальше своего носа.
      Это наводит на некоторые размышления.
      Уж не считает ли автор, что незаурядный ум профессора Волосатова как раз в том и проявился, что он решил уподобиться вот этому самому жучку, который при виде врага притворяется мертвым? Иначе говоря, поняв, что все равно плетью обуха не перешибешь, наш профессор запрятал поглубже все свои прежние взгляды и убеждения, так сказать, в целях социальной мимикрии сделал вид, что он полностью перековался, стал совершенно другим и никаких принципиальных идейных расхождений с новой властью, в сущности, не имеет.
      Немногие сумели приспособиться к условиям советской службы и, превратившись в спецов, утратили постепенно всякое орденское обличье. Мельница звериного быта молола неумолимо. С волками жить, по волчьи выть. Кто не мог приспособиться, выбрасывался из жизни.
(Георгий Федотов)
      Но Зощенко, как я уже сказал, смотрел на это дело совсем не так, как Федотов. Он считал, что бывший интеллигент сумел приспособиться к новой жизни вовсе не потому, что укатали сивку крутые горки. В том-то вся и штука, что его герой так просто и сравнительно легко «врос в социализм» не потому, что сумел ловко притвориться, а совсем по другой, противоположной причине: потому что перестал притворяться.
      В момент нашего знакомства с профессором Волосатовым, то есть еще до того, как он попытался (и не без успеха) превратиться в Кашкина, его разногласия с социализмом уже носили совсем не принципиальный, а сугубо частный характер. Они касались лишь некоторых пустяков, совершенных мелочей, о которых, пожалуй, не стоило бы даже и говорить. И если бы не яростная настойчивость его дочери Лиды, мы, пожалуй, так бы и не узнали, что это за мелочи такие, мешающие ему окончательно врасти в социализм, с чистым сердцем, легко и радостно приветствовать новую жизнь.
      …Лида, энергичная и резкая особа, грубоватая и крикливая, начинала пикироваться с отцом, упрекая его в реакционности взглядов, в отсталости и в отрыве от масс… Так все ясно. Отчетливо. Такая открывается грандиозная, величественная картина новой жизни, где нет классов, рабства, эксплуатации. Ей просто не понять, как умный и порядочный человек может не пойти за этим. И в чем, наконец, его сомнения? И что за таинственные мелочи, хотела бы она знать. Вероятно, за этими мелочами стоит нечто крупное, что толкает его в ряды классовых врагов…
      Нет, он, в сущности, не враг. Ну хорошо, он расскажет о своих сомнениях… Он постарается объяснить. Одна вещь никак не укладывается в его голове. Он никак не может отрешиться от понятия денег и никак не может понять жизни, в которой деньги не будут играть той роли, какая им предназначена… Он против равенства. Он за социализм с деньгами… За этим он видит более сложные вещи. Ну, хотя бы старость и уродство, ничем не компенсированные… Он просто реально оценивает человеческие свойства… Он считает, что молодая женщина может искренне полюбить и даже такого, как он, если у него положение лучше, чем у других. А если этого положения у него не будет, – кто на него посмотрит? Все пойдут за молодыми.
      Генриха Гейне, Федора Достоевского, Алексея Константиновича Толстого, Евгения Замятина, Олдоса Хаксли, Джорджа Оруэлла и многих других интеллигентов социализм ужасал тем, что он покушается на свободу личности. Они боялись этого всеобщего муравейника, потому что не хотели «растворить в коллективе» свою бессмертную душу.
      Василий Петрович Волосатое о душе не пекся. С самого начала он пекся совсем о другом. Его мелкие разногласия с социализмом целиком и полностью были продиктованы опасениями, что социализм, чего доброго, посягнет на вожделения его старческой плоти.
      – Равенство, так уж равенство для всех! – строго приструнят его. – С молоденькими девицами пусть забавляются молодые, а старикам останутся старухи!
      Если бы Василия Петровича Волосатова заверили, что при социализме каждому, независимо от возраста, по определенным дням будет выдаваться разовый талон на соитие с любой женщиной, какую он только пожелает (именно так, как нам помнится, это происходит в романе Евгения Замятина «Мы»), он, надо полагать, мгновенно успокоился бы. И все его мелкие разногласия с социализмом на этом сразу бы кончились.
      Итак, мы установили, что разногласия Василия Петровича Волосатова с социализмом носят далеко не такой принципиальный характер, как это было, скажем, у Федора Достоевского, Евгения Замятина, Джорджа Оруэлла и прочих интеллигентов того же толка.
      В то же время нельзя сказать, чтобы претензии профессора Волосатова к социализму отличались какой-нибудь исключительной новизной. Вообще-то такие претензии уже высказывались. И не раз. Но вся штука в том, что высказывались они не интеллигентами, а людьми совершенно иного сорта.
      В вагоне разговорились мы с одним приказчиком из Малого Ярославца, горбатеньким уродцем. Он очень своеобразно нападал на коммунизм.
      – Что я? Образина! Насекомое с человеческим паспортом! Прежде я хоть мог надежду питать – разбогатею, зашуршу «катеньками», все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить? Ошибаетесь! Хоть я ей и противен, а она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить станет! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы – полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за унижение мое, за тоску – кто заплатит? Одно мне осталось – поступлю в чеку. И никто меня осудить не посмеет. Я там наживать себе буду не больше того, что другие даром на дороге подбирают. Не от жадности чекистом стану, а во имя священного равенства.
(Илья Эренбург)
      Описанный Эренбургом горбатенький приказчик даже оказался сообразительней старого интеллигента. Он сразу смекнул, что дело не в том, сохранятся деньги или их отменят. С деньгами или без них, всегда останется возможность чем-нибудь компенсировать свое уродство. Скажем, работой в ЧК, служебным положением… Так же быстро сориентировался и булгаковский Шариков, принудивший к сожительству машинистку и угрожавший ей сокращением штатов.
      Разногласия профессора Волосатова с социализмом, таким образом, носят характер отчасти умозрительный. Профессора смущает не действительность, не новые порядки, царящие вокруг – к ним он великолепно приспособился, – а лозунги социализма, его конечные цели. Он озабочен не тем, что есть, а тем, что будет. Вернее, даже тем, что обещано.
      Проще говоря, в основе этих разногласий лежит наивность профессора. Бедный Василек верит, что социализм и в самом деле ставит перед собой те самые цели, которые он провозглашает в теории.
      Я рассказал о своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она считала, что больше знала о прошлом мире. Она сказала:
      – Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли. Я сказал:
      – Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих… Это был несправедливый мир.
      – Пусть несправедливый, – ответила женщина, – но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир – это грубый, мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
(Перед восходом солнца)
      Разногласия этой одинокой женщины с новой действительностью уже более реальны. Она тоскует по тем краскам и запахам старого мира, которых, пожалуй, и в самом деле уже не вернешь. Что же касается профессора Волосатова, то все его мелкие разногласия с социализмом исчезнут, как только он поймет, что рано или поздно, независимо от намерений тех, кто заварил всю эту кашу, башмак все равно стопчется по ноге. Так оно и вышло.
      С Лидой Василек больше не ссорится. Он говорит, что идет за новую жизнь, за ту жизнь, которая будет уважать человека не за хитрость и не за количество денег, а за подлинные достоинства – за талант, ум и мужество. Кое-какие мелочи новой жизни не вызывают у него, пожалуй, больше никаких сомнений.
(Возвращенная молодость)
      Слова о таланте, уме и мужестве не должны сбивать нас с толку. Не стоит обольщаться. «Кое-какие мелочи» больше не вызывают у Василия Петровича Волосатова сомнений не потому, что он признал, что был не прав. Просто-напросто и до него наконец дошло, что башмак стопчется (а вернее, уже стоптался) по ноге. Социализм не помешает ему компенсировать старость «материальным положением». Будет эта компенсация выражаться в зарплате, или в спецпайке, или в персональной машине – не все ли равно? А думать при этом, что его юная возлюбленная (та же Туля или какая-нибудь другая девица такого же толка) искренне пленилась его умом, или талантом, или, скажем, его астрономической эрудицией, – даже приятнее, чем предполагать, что она самым вульгарным образом польстилась на его деньги.
      Нет, профессору Волосатову на самом деле не надо было совершать над собою никакого насилия, чтобы врасти в социализм. И он вовсе не притворялся, не кривил душой, говоря, что никаких разногласий, даже самых мелких, у него с социализмом больше нет.
      Федотов, случись ему прочесть «Возвращенную молодость», вряд ли придал бы судьбе ее героя обобщающий смысл, противоречащий его собственным выводам. Скорее всего, он решил бы, что Зощенко нарочно выбрал себе в герои человека слабого и ничтожного. (На то ведь он и сатирик!) И немудрено, что этот слабый и ничтожный человек, живя с волками, так легко научился выть по-волчьи, так быстро приспособился к новой жизни, так прочно вцепился корнями в ее жесткую почву.
      Но герой «Возвращенной молодости» вовсе не такое уж ничтожество, он не какой-нибудь там злостный отщепенец, предатель. Он самый обыкновенный человек. Такой же, как все. Конечно, нельзя недооценивать и ту страшную историческую мясорубку, в которую он попал волею обстоятельств.
      Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачеркивается целая историческая эпоха, с ее опытом, традицией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источник катастрофы – хотя и совершенно мирный – заключается в чрезвычайно быстром процессе приобщения масс к цивилизации в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника. Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, то есть низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока, наконец, в годы революции не обрушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского православного наследия. Двадцать лет совершили работу столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжкими. Прибавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, которое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась – по крайней мере, в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не похожа на старую и на тот «старый» народ, из недр которого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.
(Георгий Федотов)
      Все это в высшей степени справедливо и очень серьезно. Но сути случившегося не исчерпывает. Феномен Василия Петровича Волосатова говорит о существовании еще одного, едва ли не самого важного аспекта этой проблемы. Он указывает на то, что был еще один важный момент, благодаря которому такое превращение стало возможно.
      Федотов этого аспекта проблемы почти не касается. Вернее, он касается его вскользь, – не для того, чтобы рассмотреть, а чтобы сразу отбросить.
      Говоря о той легкости, с которой «москвич», отсидевшийся в деревне от двухвековой имперской культуры, превратился в технического и спортивного дикаря нашего времени, Федотов в некотором смущении, словно бы скороговоркой, обронил: «Удивительнее может показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема».
      В самом деле: ведь с этого самого «москвича» с необыкновенной легкостью слетели не только два века имперской культуры, к которой он просто-напросто не пристал (отсиделся от нее), но и целое тысячелетие его христианского, православного бытия. Или от православия он тоже отсиделся там, в своей деревне, оставшись в существе своем тем язычником, каким он был до крещения Руси?
      Но эта трудность – еще не трудность. Ее бы Федотов, с его мощным, беспощадным, трезвым умом, уж как-нибудь преодолел бы.
      Вряд ли можно заподозрить этого предельно честного мыслителя и в том, что он не изжил до конца старые интеллигентские иллюзии о богоносности русского народа. Нет, главная трудность тут и не в этом.
      Для христианина эта тема не просто трудна. Она представляет для него поистине непреодолимое препятствие. 
      Иисус сказал ему. Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только чрез Меня.
(Иоанн. 14, 6)
      Для верующего христианина не может быть такой постановки вопроса: «Христос» или «Истина»? Истины вне Христа для него нет и быть не может, ибо Христос сказал: «Аз есмь истина».
      Усомниться в том, что истина – это Христос, значит усомниться в самой основе христианского вероучения. А всерьез задуматься над той легкостью, с какой русский московский человек сбросил с себя тонкую позолоту христианского мироощущения, – значит усомниться именно в этом.
      Усомниться – это, правда, еще не значит отринуть. Можно, пройдя через сомнения, только сильнее укрепиться в своей вере.
      Если бы мне математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной.
(Федор Достоевский)
      Мысль, что истина вне Христа, приходила Достоевскому в голову не раз. И всю свою жизнь он только и делал, что боролся с этой еретической мыслью, старался заглушить, затоптать, истребить в себе страшное подозрение, которое возникло у него однажды: «Гуманность есть только привычка».
      Если христианское сознание – всего лишь привычка, то есть нечто привитое, воспитанное, внушенное человеку, то, в конце концов, не так уж важно, прививали ему это в течение всего лишь двух столетий или в течение целого тысячелетия. Тысячелетняя привычка – это тоже не более чем привычка.
      Солженицын в запальчивости воскликнул однажды, что православие сильнее марксизма, потому что за марксистами у нас всего-навсего каких-нибудь шестьдесят лет, а за православием – тысячелетняя история Руси.
      Это рассуждение достойно учителя арифметики.
      Оставаясь в пределах этой арифметической логики, можно с таким же успехом сказать, что за христианством – всего-навсего каких-нибудь две тысячи лет. А до этого – миллионы лет дикости, звериного, животного существования.
      Для истинного христианина вопрос стоит совершенно иначе. Что есть человек? Кто он? Создание Бога? Или двуногое животное, звериные инстинкты которого остаются неизменными под тоненькой пленочкой христианского (гуманистического) сознания?
      Федотову было так трудно (в сущности, невозможно) объяснить легкость отречения русского московского человека от Христа, потому что для него это было отречением не от искусственно привитых, тысячу лет внушаемых ему идей, а от самого себя, от своей человеческой (Божественной) сути.
      Что же касается Зощенко, то для него это было не отречением, а, напротив, возвращением человека к самому себе, к своей изначальной сути, придавленной веками христианской цивилизации. Впрочем, даже не такой уж и придавленной, поскольку ни христианская, ни какая-либо иная цивилизация решительно ничего поделать с этой самой его изначальной сутью не могла.
      Разные святые слова: «Христос воскресе», «Святый Боже», а сами сколько прекрасного народу пережгли на своих поповских кострах. Ради, так сказать, чистоты христианского учения. Вот уж, можно сказать, башмак стоптался по ноге.
(Голубая книга)
      Нога – это человеческая природа. А идеи, вероучения, лозунги, общественные институты, государство, право, мораль – все это башмак. И башмак этот всегда стаптывается по ноге. Так стоптался башмак христианских идей, христианских ценностей. Поэтому-то он и был сброшен с такой легкостью, этот стоптавшийся, разношенный башмак. И точно так же рано или поздно стопчется по ноге новый башмак – справедливости, равенства, социализма.
      Впрочем, нет. На этот раз дело обстоит иначе. Как оказалось, на этот раз башмаку даже и не надо стаптываться, потому что он сразу пришелся точно по ноге.
      Новая религия оказалась как раз по мерке человеку, для которого все сокровища Вселенной представляют интерес лишь постольку, поскольку они могут служить его потребностям.
      Зощенко был уверен, что социализм так легко вытеснил христианскую мораль не только потому, что он стал новой государственной религией, то есть не только благодаря той чудовищной монополии воспитания и пропаганды, опираясь на которую государство решило, как говорит Федотов, создать новый тип человека. Этот новый человеческий тип вовсе и не надо было создавать. Он существовал испокон веков – этот человек, словно нарочно созданный для того, чтобы принять лозунг «Каждому по потребностям» как конечную цель мироздания, как конечный, высший смысл бытия.
      Есть у Зощенко коротенький рассказ. Собственно, даже не рассказ, а притча. Он называется – «Счастье». Героя спрашивают, было ли в его жизни счастье. Он говорит, что однажды было. Случилось это так. Он – стекольщик. И вот сидел он как-то в трактире и пил чай. Вдруг на улице кто-то схватил булыжник с мостовой – «и как брызнет в зеркальное стекло. А стекло зеркальное – четыре на три, и цены ему нет…». Стало с улицы задувать ветром и мокрым снегом. Народ из трактира стал уходить. Хозяин – чуть не в слезы. И как назло – воскресенье! Кто вставит в воскресенье стекло, да еще такое огромное?
      А наш стекольщик – тут как тут. Я, говорит, могу! Пожалуйте семьдесять пять рублей.
      – Что ты, – говорит хозяин, – объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.
      И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
      И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то внутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются – дескать, темно и некрасиво чай пить.
      А один, спасибо, встает и говорит:
      – Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
      Короче говоря, пришлось хозяину раскошелиться.
      Так нашему стекольщику внезапно пофартило. Так выпало и ему несказанное, ни с чем не сравнимое счастье:
      Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после – рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь – на них пей, хочешь – на что хочешь.
      Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
      Вот представление зощенковского героя о счастье, его сверхмечта, его идеал, высшая, конечная цель его существования.
      Может показаться, что герой Зощенко – человек таких примитивных, грубо материальных потребностей потому, что его до этого довели. Он стал таким, потому что ему выпало жить в совершенно уникальном мире, где самое насущное, самое элементарное – кусок хлеба, рубаха, теплые стельки – превратилось в нечто совершенно недостижимое.
      Отчасти это действительно так.
      Все социалисты, нигилисты и прочие бунтари, эпатировавшие интеллигентов широковещательными заявлениями, что сапоги, мол, выше Шекспира, – они по крайней мере знали, кто такой Шекспир, а главное, они знали истинную цену сапогам. Для них сапоги в любом случае были предметом сугубо утилитарным. В этом, собственно, и состоял смысл противопоставления сапог Шекспиру, печного горшка – Аполлону Бельведерскому.
      Герой Зощенко живет в совершенно ином мире.
      Для него проехаться в трамвае – это уже блажь, чуть ли не разврат. Теплые стельки – предмет роскоши. А уж сапоги…
      – Сапоги! – вскричали все в один голос.
      Перед глазами изумленных зрителей предстали четыре пары сапог. Сапоги были новенькие, и сияли они носками, и с каждой пары бантиком свешивались шнурки. И бабья голова с флюсом сказала с уважением: «Ого!» И Домна Павловна милостиво потерла полные свои руки. И сам ученый агроном прищурил свои ученые глаза и велел мальчишкам отойти от тележки, чтобы видней было…
      Ученый агроном счел необходимым спуститься вниз.
      – Очень приятно познакомиться с интеллигентным человеком, – сказал агроном, с любопытством рассматривая сапоги. – Это что же, – продолжал он, – это не по ученому ли пайку вы изволили получить сапоги эти?
      – Нету, – сказал Забежкин, сияя, – это в некотором роде частное приобретение и, так сказать, движимость. Иные, знаете ли, деньги предпочитают в бриллиантах держать… а, извиняюсь, что такое бриллианты? Только что блеск да бессмысленная игра огней.
(Коза)
      Сапоги – это не просто предмет роскоши. Это – знак высокого общественного положения, примета интеллигентности даже: ведь в том мире, где живет зощенковский герой, сапоги так просто в магазине не купишь, – разве только если выдадут по какому-нибудь особому талону или ученому пайку.
      Но сапоги – не только предмет глубоко престижный, как, скажем, для американца «роллс-ройс» или «кадиллак». Они еще, так сказать, движимость: способ вкладывания капитала и, если хотите, даже возможность играть на повышение. Сравнение с бриллиантами – не такое уж идиотское, как это может показаться нам сегодня, из нашего прекрасного далека. Герой Зощенко жил в такие времена, когда фраза о сапогах и Шекспире давно уже перестала быть метафорой: томами Шекспира сплошь и рядом топили «буржуйки», а бриллианты меняли не то что на сапоги, но даже на буханку хлеба.
      Так что же, значит, это все-таки революция виновата в том, что зощенковский герой стал таким, каким мы его узнали? Революция, гражданская война, голод, разруха…
      Нет, как мы уже выяснили, Зощенко так не считал. Он полагал, что в этой бурной химической реакции революция сыграла лишь роль катализатора.
      Чтобы испытать своего героя, Зощенко проделывает с ним эксперимент за экспериментом. Он освобождает его от всех препон, которые мешают ему, так сказать, самоосуществиться. В самом деле, если человеку нечасто случается сытно поесть и даже такая убогая вещь, как теплые стельки, кажется ему внезапным подарком судьбы, вправе ли мы попрекать его бедностью идеалов?
      И вот Зощенко дает своему герою деньги, много денег. Он дает ему выиграть по облигации громадную сумму – 5000 рублей.
      Интересно, что он теперь придумает – этот счастливец? В чем увидит и обретет венец, высшую точку всех своих желаний?
      На третий день Боря получил деньги сполна. Он со вздохом отдал двадцатку на дирижабль, а остальные принес домой. И заперся в комнате.
      На четвертый день утром раздаются крики, воркотня, вопли, топот и грубая брань.
      Это Борис Андреевич, поругавшись с женой, разводится с ней и теперь уходит к одной барышне. Такая жила в другом конце коридора – Феничка. Такая белобрысенькая. И, кажется, из чухонок. Но такая удивительно миленькая душечка. Тоненькая, как мечта поэта.
      И он, собрав вещи, как раз переходит к ней и так про жену восклицает:
      – Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность… Но я не хочу ее даром бросить. Я ей дам сто рублей денег, и пущай она, дьявол, не вмешивается в мои сердечные дела…
      Тогда племянник Вовка совместно с Борисом Андреевичем моментально переносят вещи к Феничке и там весь вечер празднуют пышный бал.
(Трагикомедия)
      Это – те, кому мешает самоосуществиться отсутствие денег. А вот – Петр Иванович Барбарисов, человек несколько иного склада. Ему мешает осуществиться нечто другое. Он – член партии, ответственный работник. И вдруг Петра Ивановича исключили из партии, вычистили. Другой бы отчаивался, хлопотал, добивался восстановления в правах. Но Петр Иванович особенно огорчаться не стал. Совсем напротив, он воспринял это событие как перст судьбы. Он – свободен! Нет теперь для него никаких запретов. И поистине волшебная картина будущего замаячила перед его умственным взором:
      – Нет, я не разложился, но я вам разложусь. Я сколько годов жил со скукой в сердце, но теперича довольно. Хватит. Я, может быть, тоже желаю получить свое какое-нибудь веселье. Я, может, желаю знать, чего я такого промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями.
(Уважаемый товарищ)
      И вот Петр Иванович судорожно пытается наверстать упущенное. Он сидит в ресторане. Он кричит официанту: «Эй ты, лакейская морда!» Он вкусил, сколько мог, столь сладостного его душе бытового разложения. Выпил. Поел. Нарушил всю, доступную его воображению, систему запретов. Окончательно разложился. Но этого ему почему-то мало. И с тоской он допрашивает своего домашнего Мефистофеля, прихлебателя «из бывших» – человека по фамилии Растопыркин:
      – Какое есть еще веселье, кроме того?
      – Если вам, Петр Иванович, конечно, охота узнать полную гамму веселья, то надо еще обратно выпить.
      – Ты мне шарики не крути. Ты мне сообщи, какое еще бывает веселье или там небесное мелкобуржуазное наслажденье. Ну, чего? Еда? Ну, еду жрали… Раки? Ну, чего еще? Скажи же, черт побери! Чего еще бывает на свете? Чего я такое промигал?
      – Вот, я говорю, можно обратно выпить, Петр Иванович. А потом можно еще чего-нибудь такое сочинить… Или вот обратно к этой особе можно пойти.
      Растопыркин показывает на барышню, сидящую за их столиком. Но Барбарисова не прельщает эта перспектива: Он недоволен:
      – Всё бабы и бабы… Этой продукцией у меня дома вполне завалиться можно. Нет, ты скажи, чего еще?..
      Барышня, недоумевающе слушающая этот разговор, подает совет:
      – Может быть, в кино пойти? Там в другой раз очень чудные бывают моменты.
      Барбарисов отмахивается от нее и продолжает привязываться к несчастному Растопыркину:
      – Нет, ты скажи, чего еще бывает?
      И Растопыркин, окончательно припертый к стене, вынужден признать:
      – Да больше и желать нечего, Петр Иванович…
      Дело кончается тем, что Барбарисов устраивает в ресторане скандал и с криком – «Ах ты, еврейская образина!» – бьет бутылкой по голове какого-то посетителя.
      Теперь его представление о полном внутреннем освобождении, вся полнота доступного ему самоосуществления исчерпаны до дна…
      Так новый человек, возмечтавший приобщиться к каким-то иным, неведомым ему ценностям, вынужден был возвратиться несолоно хлебавши на свои исходные позиции, убедившись, что нет на свете ничего, помимо баб, жратвы и выпивки, что больше в этом мире – и желать нечего.
      Как ни отличаются друг от друга добродушный стекольщик из рассказа «Счастье», «полуинтеллигент» Борька Фомин, выигравший нежданно-негаданно 5000 рублей, и бывший ответственный работник Петр Иванович Барбарисов – все они бандерлоги, не подозревающие о существовании каких-либо иных ценностей, помимо тех, что «их потребностям служили». Но наш ученый астроном, Василий Петрович Волосатов, герой «Возвращенной молодости»… Ведь он же – не таков! Как-никак он – интеллигент, человек книги. У него-то ведь все не сводилось к мечте о теплых стельках. Наверняка у него были и какие-то иные, не только грубо материальные, но и, так сказать, духовные потребности.
      Да, конечно. Но как только представилась ему вот эта самая возможность самоосуществления, он поступил ну совершенно, в точности так же, как «полуинтеллигент» Борька Фомин, который, выиграв по облигации 5000 рублей, тотчас же оставил свою прежнюю жену и, захватив с собой кое-какое барахлишке ушел от нее к соседке по квартире – молоденькой чухонке Феничке.
      …профессор, сложив два чемодана и написав жене записку, вышел незаметно из дому и перебрался на жительство к соседям.
      Ничего другого наш Фауст придумать не мог.
      Оказалось, что счастье ученого астронома в самом существе своем так же грубо материально, как теплые стельки стекольщика, как его вожделенная «блюза».
      Я вспоминаю один замечательный разговор.
      У меня был сосед – Иван Иванович Рощин. Он был когда-то подручным маляра, потом маляром, потом матросом. Брал Зимний. Вступил в РКП. На гражданской потерял ногу. Потом кончил не то ком-, не то промакадемию и стал ответственным работником. Он занимал важный пост в каком-то главке, и поэтому за ним каждое утро приезжала машина.
      Иван Иванович любил поговорить на разные отвлеченные темы. Например, о том, как легко давались ему науки. Особенно философия. К философии он питал особую склонность. Он даже намекал иногда, чуть смущенно улыбаясь, что именно в занятиях философией, а не в Главсоли или Главхлебе, лежало истинное его призвание. Но – ничего не поделаешь! Партия бросила его в Главсоль, а для коммуниста воля партии – закон.
      Шел 1945 год, последний год войны, первый год мира. Вероятно, именно в этом году для всех уже стало ясно, что башмак окончательно стоптался по ноге. Именно тогда, я думаю, в голове у Милована Джиласа впервые забрезжило название его будущей книги: «Новый класс». Во всяком случае, именно тогда возник так полюбившийся москвичам анекдот про изможденных, заморенных, убого одетых хозяев жизни, торопящихся куда-то по утрам, – и размордевших, вальяжно развалившихся в персональных машинах, одетых в добротные габардиновые плащи и велюровые шляпы слугах народа.
      Это было время, когда с государства нашего, первого в мире государства рабочих и крестьян, слетели последние фиговые листки. Люди, стоявшие у власти, стали жадно хапать все, что ни попадя, – квартиры, дачи, машины, ковры, мебельные гарнитуры, каракулевые шубы, люстры, хрустальные вазы, сервизы, отрезы… Может быть, иным из них (или их женам) случалось это делать и раньше, но никогда еще они не делали это так открыто и нагло, в сознании своего святого права на все эти простые и грубые ценности жизни.
      И вот как-то раз я заговорил с моим соседом Иваном Ивановичем Рощиным на эту тему. С дурацкой горячностью своих семнадцати лет я говорил о том, что коммунисты стали перерожденцами. Куда девался, орал я ему, благородный идеализм вашей юности! Во что превратились бескорыстные коммунары, готовые идти на любые лишения для блага народного! Как не стыдно этим нынешним хапугам носить высокое и славное звание коммуниста!
      Иван Иванович сперва слушал меня довольно благосклонно. Да я, признаться, на это и рассчитывал, ведь он как-никак был не из нынешних, а из тех, прежних.
      Но при слове «идеализм» лицо его вдруг изменилось: выражение его стало жестким, отчужденным.
      – А мы – материалисты! – веско оборвал он меня. – Мы никогда и не выдавали себя за идеалистов.
      На меня словно опрокинули ушат холодной воды. Боже мой! – подумал я. Он даже не понял, что я употребил слово «идеализм» не в философском, а совсем в ином смысле! Говоря об идеализме прежних коммунаров, я ведь имел в виду не философские их воззрения, а их бесконечную преданность идее, их бескорыстное донкихотство.
      Надо ему объяснить, думал я. Сейчас я ему растолкую, что есть два разных значения этого слова, и он сразу поймет, какую он сморозил чушь…
      Но Иван Иванович продолжал развивать свою мысль, и я понял, что объяснить ему ничего нельзя. Где-то там, в пром– или комакадемии, ему объяснили, что слово «материализм» происходит от слова «материя». А материя – это все, что нас окружает, все материальные предметы окружающего нас мира. У него как-то так выходило, что «материализм» происходит от слова «материя» не в отвлеченном, философском, а в самом простом, пошлом, мануфактурном смысле: материя – это ситец, сатин, шевиот или вот этот самый габардин, из которого им шьют эти одинаковые серые макинтоши. Говоря – «Мы материалисты», – он давал понять, что они никому не уступят своего честно завоеванного права на шевиотовый костюм, на этот вот габардиновый макинтош…
      Не скрою, он тогда казался мне фигурой комической, жалким невеждой, заблудившимся в трех соснах азбучной философской политграмоты. Про себя я потешался над ним, особенно над его смехотворной любовью к философии.
      Лишь много лет спустя я понял, как глубоко прав был мой сосед Иван Иванович. У него и в самом деле было неподдельное философское чутье. Он действительно нутром чувствовал самые темные глубины этой науки наук. Как бы то ни было, он совершенно правильно почувствовал то, что мне тогда было невдомек: что между философским и вот этим обывательским, шевиотовым, габардиновым материализмом на самом деле существует глубочайшая внутренняя связь.
      – Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое, в свою очередь, истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится, в свою очередь, в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить! Вот ваше учение! Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более если все продолжается одну минуту… Ведь вы Бога отрицаете, подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: «Разумное отношение к человечеству есть тоже моя выгода»; а если я нахожу все эти разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до будущего, когда я один раз на свете живу!.. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, – ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига? Нет-с, если так, то я самым превежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы вы все провалились!
(Федор Достоевский)
      Вот эта самая истина и открылась герою «Возвращенной молодости» Василию Петровичу Волосатову. Недаром же он был профессором астрономии. Ему лучше, чем кому другому, было известно, что станет с Землею спустя миллионы лет, в какой ледяной камень она превратится и как будет летать вместе с другими такими же ледяными камнями в безвоздушном пространстве.
      …начинался разговор об астрономии и о новых открытиях в этой области.
      Однако, видимо, многое было уже сказано и рассказано, и требовались новые слушатели, которые оживили бы лектора.
      Такие слушатели находились. И чаще всего это был друг дома соседей – Кашкин, любитель поговорить на научные темы. Завидя профессорскую семью, он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на Луне.
      Профессор, горько усмехаясь, описывал мертвую планету, лишенную воздуха и всякой жизни…
      На своих раскоряченных ногах Кашкин уходил, совершенно обалдевший от научных сведений.
      Эти сведения до того чувствительно поражали его в самое сердце, что он иной раз, не заходя на дамскую половину, уходил домой, покачивая головой, недоверчиво зыркая на звезды и явно не веря многому.
      После ухода Кашкина Василек… рассказывал иной раз о новых открытиях, о движении Солнца и о вечном холоде Вселенной, о гибели Земли и о таких неизмеримых пространствах, какие недоступны пониманию человека.
      Не случайно именно эти астрономические разговоры оказались той почвой, на которой высоколобый, философский материализм профессора Волосатова сомкнулся с обывательским, «шевиотовым» материализмом Кашкина.
      Поскольку Кашкин представлен нам отъявленным циником и негодяем, может создаться впечатление, что Зощенко, вслед за Достоевским, намерен окончательно разоблачить и дискредитировать философский материализм и атеизм, неизбежно приводящий человека к самому темному, шкурному эгоизму («…буду жить для себя, а там хоть бы вы все провалились!»). Такое заключение было бы, пожалуй, чересчур поспешным. Оно было бы слишком поспешным хотя бы потому, что циническую систему воззрений Кашкина исповедовал не только профессор Волосатое. Ее исповедовали, оказывается, многие в высшей степени замечательные и даже великие люди, В частности, например, Гёте. Да, да, великий, бессмертный, гениальный Иоганн Вольфганг Гёте был в известном смысле единомышленником этого жуткого Кашкина. И именно благодаря этому он тоже вернул себе молодость.
      Собственно, не «тоже». Он-то как раз полностью осуществил то, о чем незадачливый профессор Волосатое мог только мечтать.
      Этот великий человек был одним из очень немногих, который, прожив 82 года, не имел даже дряхлости.
      «И когда он умер, – сообщает Эккерман, – и с него сняли платье, чтобы переодеть, оказалось, что его 82-летнее тело было юношески молодым, свежим и даже прекрасным».
(Возвращенная молодость)
      Каким же образом этот великий человек добился такого поразительного результата?
      …Гёте пошел на некоторый компромисс. Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув всю двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин.
(Возвращенная молодость)
      Иными словами, он стал вести себя так, как если бы он был не Гёте, а Кашкин, который говорил, что не собирается забивать свою голову какими бы то ни было взглядами, а просто будет горячо приветствовать каждое правительство, которое стоит у власти.
      И все-таки, что ни говори, Гёте – не Кашкин. И даже не Василий Петрович Волосатое.
      К Кашкину Зощенко относится с откровенной гадливостью. К Василию Петровичу – во всяком случае, не без иронии. Но интонация его сообщения о линии жизни Иоганна Вольфганга Гёте не несет в себе и тени насмешки. Чувствуется, что перед этим великим человеком автор всегда готов самым почтительнейшим образом снять шляпу.
      Зощенко, по-видимому, и в самом деле считал, что Гёте постиг тайну вечной молодости.
      В чем же она состоит – эта тайна?
      На этот вопрос автор очень определенно отвечает в специальной главе своей повести, названной им просто и выразительно: «Не надо иметь воспоминаний».
      В главе этой рассказывается о том, как автор однажды летом на Кавказе забрел в зоологический сад. И остановился перед клеткой с обезьянами.
      И тут произошел такой случай.
      Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.
      Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.
      А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда. Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жрать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персупогладить себя по лапке.
      «Ну-те, – подумал автор, – ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший – такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
(Возвращенная молодость)
      Секрет вечной молодости, стало быть, заключается в том, чтобы избавиться от воспоминаний.
      Именно так, собственно, и поступил Василий Петрович Волосатов. Узнав, что женщина, которую он любил, с которой был счастлив, с которой прожил большую часть жизни, – узнав, что, оскорбленная его уходом, она предприняла попытку самоубийства, он – «пожав плечами, сказал, что завтра непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть». Но ни завтра, ни послезавтра он к своей бывшей жене так и не зашел, а просто забыл о ее существовании. А несколько дней спустя с омолодившимся профессором произошло примерно то же, что с обезьянкой, описанной в главе «Не надо иметь воспоминаний». Когда любимая дочь, к которой он еще недавно относился так трепетно и нежно, съездила его по морде – «не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно», – он реагировал на это «оскорбление действием» совершенно по-обезьяньи. Он посмотрел на нее, как говорит автор, «скорее равнодушно, чем злобно, улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, а затем, приподняв фуражку, круто повернулся на каблуках и проследовал дальше». И не ворочался потом до утра на своей постели, а как ни в чем не бывало продолжал «кушать свой виноград»: достал путевки и стал собираться со своей Тулей на юг, в Крым.
      Нет, что-то тут не то.
      Может быть, совершив титанические усилия, мы в конце концов и научимся обходиться совсем без воспоминаний. Но тогда мы просто-напросто перестанем быть людьми. Потому что, скорее всего, именно воспоминания и делают человека человеком. Неужели Зощенко, как говорилось об этом в знаменитом докладе, и в самом деле звал нас «назад к обезьяне»?
      Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой…
      Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.
      Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.
      Это был просто ад. Это был настоящий и даже, говоря возвышенным языком, великолепный пир здоровья и жизни.
      Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.
      «Ну что ж, – подумал автор, – если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее – наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».
      Вот рядом с клеткой стоит человек – автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку. Ему скучновато. Он, изволите ли видеть, зашел в зверинец поразвлечься. Он зашел под крышу, чтобы укрыться от палящих лучей солнца. Он устал. Он опирается на палку.
      А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать – кузены и кузины автора.
      «Черт возьми, – подумал автор, – прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой…»
      Конечно, вряд ли он мечтал о том, чтобы люди превратились в обезьян, чтобы они вот так бесновались, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались. Но одно, пожалуй, несомненно. Он и в самом деле считал, что человечеству не мешало бы вернуть себе хоть малую толику того великолепного здоровья, которым обладали наши предки.
      Вот какой смысл имеет название этой повести – «Возвращенная молодость». Эксперимент, предпринятый Василием Петровичем Волосатовым, был, оказывается, гораздо серьезнее, чем это нам сперва показалось. Василий Петрович хотел не себе лично, а себе как представителю всего рода человеческого вернуть молодость и здоровье, расшатанное за многие тысячелетия нашего цивилизованного бытия.
      Высокопоставленный докладчик, возмущавшийся тем, что Зощенко зовет людей назад к обезьяне, вероятно, самым искренним образом полагал такой взгляд чудовищным мракобесием. Он исходил при этом из убеждения, что человек (в том числе, разумеется, и он сам, докладчик) – бесконечно выше обезьяны и, следовательно, возвращение вспять, назад к обезьяне, было бы для него величайшим падением.
      Но Зощенко смотрел на это иначе.
      Человек – животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
      Очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром.
(Больные)
      Какому животному придет в голову убить себе подобное существо не для еды, не из-за самки, а просто так, здорово живешь, ни за что ни про что.
      Нет, положительно старик Дарвин заврался. Никакого сходства с животным миром. Если сравнивать поведение человека с поведением животного, сравнение очень часто будет в пользу животного, а не человека.
      Весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце…
(Михаил Булгаков)
      Но у Булгакова речь шла лишь о так называемом новом человеке. О существе, которое, строго говоря, и называться-то человеком не имеет права.
      Что касается Зощенко, то у него речь идет не о старых и новых людях, а о человеческой природе как таковой. О человеке вообще.
      Нельзя сказать, чтобы в своих взглядах на природу человека Зощенко был так уж оригинален.
      Этот мрачный взгляд однажды уже был высказан. И весьма определенно.
      Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.
(Федор Достоевский)
      Мысль Достоевского, что никакие лекаря-социалисты не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от преступности, может быть понята (и часто понималась) так, что даже в идеально устроенном обществе всегда найдутся какие-нибудь ненормальные, психопаты, именно вследствие своей психической ненормальности способные на преступление.
      Однако совершенно очевидно, что в действительности Достоевский имел в виду нечто принципиально иное. Он полага что ненормальность и грех – это как бы непременное свойство человеческой души, а отнюдь не результат социальной (либ психической) патологии. Вот почему он так решительно отклонил любые попытки рассматривать свой особый интерес к преступности человеческой души как интерес психиатра, психопатолога.
      Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой.
      Задачу настоящего реализма Достоевский видел в том, чтобы исследовать душу человека до глубины, до самого дна. Однако при этом он все же надеялся, что душа человеческая – не бездонная пропасть, что у этой бездны есть все же какое-то твердое дно. Ну, дно не дно, так хоть какая ни на есть точка опоры. Задача состояла именно в том, чтобы эту точку опоры найти:
      При полном реализме найти в человеке человека…
      В этом своем стремлении Достоевский сходился с Толстым, который, будучи таким же беспощадным и честным реалилистом, как и он сам, тоже стремился найти эту точку опоры. И он ее нашел:
      На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от которого страдают миллионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (например, Христову – самое обыкновенное) и, очевидно, не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. Я барышню эту убеждал, чтобы она жила не по моей, чего она хотела, а по своей совести. А она, бедняжка, и не знает, есть ли у нее какая-нибудь своя совесть. Это великое зло. И самое нужное людям – это выработать, выяснить себе свою совесть, а потом и жить по ней, а не так, как все, – выбрать себе за совесть совсем чужую, недоступную и потом жить без совести и лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести.
      Вот что делает человека человеком: совесть. Вот она – точка опоры, которую нашел для себя Толстой.
      В принципе совесть есть у каждого. И задача каждого состоит в том, чтобы развить свою совесть, вырастить ее. Разбуди, расшевели, выясни себе свою совесть – и живи по ней! Как бы ни была она мала и беспомощна, она – твой единственный ориентир. Другого не существует. А жить по чужой совести, даже самой великой (по совести Христа, например), – это значит обманывать себя. Это значит жить совсем без совести.
      Эта мысль, казавшаяся Толстому такой очевидной, такой несомненной, такой неопровержимой, находится в вопиющем противоречии не только с канонической, церковной верой, но и решительно со всеми традиционными представлениями даже не слишком ортодоксальных религиозных мыслителей.
      Согласно традиционному, общепринятому взгляду, истинный христианин должен поступать так, а не иначе именно по велению Христа, а отнюдь не по указанию собственной совести. Поступать так, как «Христос велел», – это выше, чем поступить «по совести». Это – правильнее. Поступая по завету Христа, вопреки своим собственным желаниям, ты ближе к Богу, чем если бы ты поступил по естественному движению собственной души, даже совпадающему с Христовыми заветами.
      Один русский философ, размышляя о манере русских богомольцев просить милостыню «ради Христа», обратил внимание на то, что просьба это высказывается обычно «обрядовым, бытовым напевом, то есть таким, в котором нет личных претензий растрогать сердце»:
      Это ради Христа очень важно. «Дайте не потому, что я заслуживаю сострадания, и не потому, что вы добры и великодушны». Это все личная гордость; дайте потому, что Христос велел давать просящим. Я не стою, и вы, может быть, не чувствуете желания дать; это нельзя чувствовать насильно, но дайте по принуждению воли; так Христос велел! Принудительная милостыня всегда в ваших руках, а добродушная, порывистая есть дар Божий, благодать, особое счастливое и приятное настроение, не всякому и не всегда свойственное. Вот где величие и значение этих обрядовых слов «Христа ради», а не ради меня и не ради вашего доброго порыва.
(Константин Леонтьев)
      Достоевский тут, надо думать, был бы на стороне Леонтьева, а не Толстого. И не только потому, что, в отличие от Толстого, он чтил церковный канон.
      У него для этого были еще и свои, особые причины.
      Достоевский считал, что жить следует по чужой совести, а именно по совести Христа, потому что на свою собственную совесть человеку надеяться не приходится:
      Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного.
      Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос.
      Так «до самого безнравственного» заблудилась без Бога, без Христа совесть Родиона Раскольникова.
      В совесть как в некую реальность человеческой души, как в орган, заставляющий человека поступать хорошо и не поступать дурно, Достоевский не верил начисто.
      Все глубже и глубже проникал он в душу человека, пытаясь на молекулярном, на атомном уровне исследовать ее субстанцию, ее вещество. И вдруг в какой-то момент с ужасом убедился, что дальше – пустота.
      На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.
      То, что душа человеческая при всех социальных переменах останется та же, потому что ненормальность и грех исходят из нее самой, – это, оказывается, еще полбеды. Гораздо хуже другое. То, что самую суть души человека составляет даже не зло, а нечто в миллион раз более ужасное: полное, абсолютное равнодушие к добру и злу. Не только зло, не только «ненормальность и грех», но и вот этот страшный нигилизм изначально присущ человеческой душе, он тоже исходит из нее самой:
      Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.)
      Комический был переполох и заботы мудрецов наших отыскать: откуда взялись нигилисты? Да они ниоткуда и не взялись, а все были с нами, в нас и при нас.
      Достоевский и в себе самом чувствовал это. Потому он и цеплялся так судорожно за Христа. Потому всю жизнь с пеной на губах и выкрикивал, что без Бога, без Христа человек – прах, тлен, червь, ничтожество.
      Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать?
      Если же невозможно, то вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше все сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы. (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть.)
      Достоевский так судорожно цеплялся за Бога именно потому, что он, как ему казалось, узнал о человеке нечто такое, о чем до него никто не догадывался. Его осенила ужасная догадка (и к ужасу его, каждым поставленным им экспериментом эта догадка подтверждалась), что гуманность – это только привычка. Что стоит только механически подставить вместо этой привычной системы нравственных координат любую другую, как в тот же миг все рухнет.
      Стоит только авторитетно провозгласить: «Все дозволено!» – и толпы людей (те, которые, узнав истину, не предпочтут остаться с Христом) в тот же миг почувствуют себя свободными от всех моральных запретов. Потому что органа, именуемого совестью, у них нет и никогда не было. Была лишь химера, иллюзия, основанная на внушении или самовнушении. И он как в воду глядел.
      «Морально все, что служит делу пролетариата!» – сухо констатировал один из авторитетнейших пророков XX века. Другой облек эту всеразрешающую заповедь в более пышную форму. «Я освобождаю вас от химеры, называемой совестью!» – патетически провозгласил он.
      Нельзя сказать, чтобы это уж очень поражало своей ослепительной новизной. Отдельные попытки такого радикального решения вопроса встречались и раньше.
      Он (Петр) проник, со своей полицией, во все изгибы общественного бытия, где только укрывалась самостоятельность духа, все регламентировал, все взял в казну, все подчинил команде – и нравы, и обычаи, и совесть, и прическу, и церковь… дошло при нем до того, что в печатной инструкции военно-учебным заведениям сказано было нечто странное для христианского общества, а именно, что «Государь для подданного есть верховная совесть», чем как бы упразднялась личная совесть.
(Иван Аксаков)
      Тут вся загвоздка вот в этом крохотном – «как бы». Личная совесть Петром все-таки не упразднялась, а как бы упразднялась.
      Петр был все-таки христианский государь. И он не мог так вот, здорово живешь, объявить совесть химерой. Он как бы разрешал своей верховной властью все терзания и муки твоей личной совести, беря твой грех на себя, обещая, что сам, представ в свой час перед престолом Всевышнего, ответит поступки тех, кто действовал не по своей, а по его воле.
      Но мы этот оттенок уже не способны были ощутить. Мы ведь были уже свободны от этой химеры. И когда в фильме «Петр Первый» царь-большевик, отправляя монахов рыть окопы, кидал им свою насмешливую фразу: «Я один за всех помолюсь, меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал!» – зал встречал эту реплику радостным ржанием. Никому из нас и в голову не приходило, что Петр и в самом деле будет молиться. Остроумная реплика его воспринималась как здоровое нигилистическое глумление великого человека над химерой, в лучшем случае – мелкая дань суевериям того, давнего, дикого времени.
      Вот это радостное ржание и провидел, предчувствовал Достоевский.
      Он твердо знал, что человек без Бога заблудится, погибнет, превратится в животное, омерзительное в своей ужасной, голой сути. Хуже, чем в животное! Ни одно животное ведь не додумалось до того, что великая цель может оправдать самое грязное, самое отвратительное преступление. А человек додумался. И еще не до того додумается! Потому что, как выразился Зощенко, «очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого сходства с животным миром».
      Христос – последняя соломинка, за которую может ухватиться человек, тонущий в этом безбрежном мраке. Вот что означает загадочная фраза Достоевского: «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной».
      Зощенко предпочел остаться с истиной.

ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ ВСЯ МИРОВАЯ ИСТОРИЯ

      Высказав свою страшную догадку («мы все нигилисты»), Достоевский был бесконечно далек от того, чтобы признать такое положение вещей нормой, смириться с ним как с некой непреложной истиной.
      К этой им самим открытой истине он относился как к чудовищному извращению, как к ужасающему, вопиющему, трагическому отклонению от нормы.
      Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним… Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия… и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому.
      «Великий Дух, благодарю тебя за лик человеческий, Тобою данный мне»…
      У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то никто не вздумает попрощаться.
(Федор Достоевский)
      «У нас» – это значит: «У нас, у русских». Оказывается, эта ужасная мысль, постоянно терзавшая его душу – мы все нигилисты, все до единого Федоры Павловичи, – относилась не к человеку вообще, но только к русскому человеку. Это не было следствием разочарования писателя в человеческой природе как таковой. Это был результат самопознания. Горестное признание национального гения, бесстрашно исследовавшего самый глубокий, самый тайный душевный изъян своих соплеменников.
 
      …другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.
      Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают… Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального… Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется Я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страшно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера… У наших – полное tabula rasa, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
      Может показаться, что эта мысль Достоевского находится в явном и непримиримом противоречии с его взглядом на богоносную сущность русского народа.
      В действительности, однако, эти две идеи не только не противоречат одна другой. Одна вытекает из другой, как следствие из причины.
      Западный человек может, на худой конец, прожить и без Бога. С Христом в душе или без Христа, он все равно останется человеком. Дидро, Вольтер – все великие западные атеисты, «утратив веру в одно, тотчас же начинали страшно веровать в другое».
      У русского человека есть только одна надежда, один последний шанс остаться человеком. Шанс этот – Христос.
      На этот раз я почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце. Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников, исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш… Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию: Христиане ли московиты?
      Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно, – это-то спокойствие меня и бесило.
      – А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
      – Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
      – Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как? 
      Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вдруг вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
      – Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей…
      – А не Сын Божий?
      – Мы все сыны Божий…
      – И он, как все?
      Мне не хотелось лгать – я молчала.
      – Ну вот то-то и есть! – проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. – Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
(Дмитрий Мережковский)
      Оказывается, Христос – вовсе не единственный путь к спасению, не единственная возможность превратить пузырек, наполненный тщетой, – в Человека. Это единственная надежда на спасение только для тех, кто не способен спасти себя сам. Если стать на эту точку зрения, получается, что русский народ – народ-богоносец не потому, что он лучше других народов, а потому, что – хуже. У него просто нет другого выхода. Ему только и остается, что быть богоносцем. Ведь само существование этой нелепой, никчемной варварской страны только тем и может быть оправдано, что вот отсюда, из этого мрака, смрада и запустения, явится Тот, кому будет дано спасти весь мир, все потерянное и заблудшее человечество.
      Страна святителей, монахов, Церковных ликов и свечей, Порфироносных вертопрахов, Синемундирных палачей, Страна погромов и парадов, Дворцов и – рядом – свальных куч, Страна изысканных нарядов И прелых, каторжных онуч. Страна невиданных просторов, Страна безмерной тесноты, Страна культурных разговоров, Страна звериной темноты, Страна насилья и бесправья, Страна терпенья без конца. Была ты книгой без заглавья, Без сердцевины, без лица. Казалось, дни твои уж спеты И нет спасенья впереди. Тебя кляли твои поэты: «Сгинь, наважденье! Пропади!» Ты в муках гибла, пропадала И, разоренная дотла, Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!
(Демьян Бедный)
      Это стихотворение было написано в 1927 году, и автору, вероятно, казалось, что он пытается осмыслить прошлое своей страны с высот нового, единственно верного мировоззрения.
      Никаким новым мировоззрением здесь, однако, и не пахнет.
      Перед нами все та же, уже бесконечно знакомая нам схема Достоевского – Мережковского. С тою лишь разницей, что в роли Спасителя выступает не Христос, а Ленин.
      Не исключено, что та поистине садистская (или, если угодно, мазохистская) жестокость, с которой поэт перечеркивает все прошлое своей родной страны, субъективно была связана с ортодоксальной марксистской концепцией, представляющей все прошлое человечества как своего рода предысторию его. Но в русской литературе эта жестокая мазохистская нота возникла задолго до марксизма. Стихотворение Демьяна Бедного интересно как раз своей почти пародийной традиционностью. Оно вобрало в себя, лишь слегка нивелировав и приведя к относительному стилистическому единству, буквально все сколько-нибудь известные поэтические формулы, в которых выплеснулось отношение самых разных русских поэтов к своей родине:
 
Природа наша – точно мерзость:
Смиренно-плоские поля…
В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
 
(Автор неизвестен. Ошибочно приписывалось Веневитинову)
 
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ!
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ!
 
(Михаил Лермонтов)
 
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
 
(Алексей Хомяков)
 
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья! 
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
 
(Владимир Печерин)
 
Бог метелей, Бог ухабов,
Бог мучительных дорог.
Станций – тараканьих штабов,
Вот он, вот он русский Бог.
 
 
Бог голодных, Бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский Бог.
 
(Петр Вяземский)
 
Ты и убогая,
Ты и обильная.
Ты и забитая,
Ты и всесильная…
 
(Николай Некрасов)
 
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья…
 
(Федор Тютчев)
 
Россия, нищая Россия…
 
(Александр Блок)
 
Века нищеты и безволья!
Позволь же, о родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье, 
В раздолье твое прорыдать…
 
(Андрей Белый)
      Как видим, все – буквально все! – жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давно-давно. И с неизмеримо большей силой, страстью и горечью.
      По-настоящему новым, оригинальным у Демьяна оказывается, таким образом, только один мотив, вылившийся в финальных, заключающих стихотворение строчках: «Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!»
      Но и этот мотив, в сущности, не нов. Он представляет собой не что иное, как новую модификацию традиционного тютчевского:
 
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
 
      Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпение русского народа, несвойственная другим народам неслыханная его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью – все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны, придет спасение для всего мира.
      У Тютчева, у Достоевского, у Мережковского – это Христос. У Демьяна Бедного – Ленин.
      Но есть еще одна черта, в которой, пожалуй, даже еще отчетливее проявилась несамостоятельность исторических воззрений нового поэта, его зависимость от традиционных представлений старой русской интеллигенции.
      Разные и даже враждебные во всем русские интеллигенты – славянофилы и западники, дворяне и разночинцы, атеисты и верующие, пламенные народолюбы и убежденные монархисты, кондовые реалисты и изломанные декаденты – в одном они были едины. Всеми ими владело одно, в высшей степени странное, выражаясь ученым слогом, амбивалентное чувство. «И страсть, и ненависть к отчизне» – так назвал это чувство Александр Блок.
      Слова Демьяна («Тебя кляли твои поэты…») не содержали ни малейшего преувеличения, а строка, вобравшая в себя самую суть этого всеобщего проклятия («Сгинь, наважденье! Пропади!»), тоже была почти дословной цитатой:
 
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!..
 
 
Довольно, не жди, не надейся!
Исчезни, мой бедный народ!
 
(Андрей Белый)
      Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ? Неужто в самом деле своим скотством и варварством? Тем, что он, как признает это царевич Алексей у Мережковского, – глуп, нищ, наг, пьян, смраден?
      Нет, главное его несчастье в другом. В том, что он выпал из истории.
      У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства… Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями… У нас ничего этого нет. Сначала – дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, – такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства…
      Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины.
(Петр Чаадаев)
      Вот из какого источника, похоже, черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок.
      Он взял их на вооружение, потому что, как ему казалось, эти мысли старого опального философа совпадали с мироощущением молодого класса-гегемона, от имени которого говорил он.
      Да, так оно все и было. Мы действительно прозябали в своих лачугах, в то время как где-то там, на Западе, мир перекраивался и пересоздавался заново. Но ведь это все в прошлом. Теперь мы навсегда покинули свои лачуги из бревен и глины. Теперь мы сами перекраиваем наново всю Вселенную! Формулировки Чаадаева могли казаться Демьяну полностью совпадающими с его собственными мыслями и чувствами. Но лишь до тех пор, пока в них употреблялись глаголы прошедшего времени.
      Чаадаев, однако, не склонен был ограничивать себя только этой временной формой глаголов. С уверенностью он распространял свой взгляд не только на прошлое и настоящее России, но и на ее будущее:
      Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя… Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды сами себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно.
      Это сказано до такой степени про нас и только про нас, что кажется цитатой не из Чаадаева, а скорее из Оруэлла. Ведь не кто иной, как Оруэлл, в своей антиутопии «1984» изобразил мир, для жителей которого с каждым их шагом вперед прошедший миг исчезает бесследно. А изобразить этот кошмарный, ирреальный мир он мог, лишь отталкиваясь от нашего, поистине уникального исторического опыта. А этот уникальный исторический опыт имеет весьма точное и сравнительно недолгое летосчисление. Он начался всего-то каких-нибудь полсотни лет тому назад, когда, выражаясь высоким слогом, распалась связь времен.
      Распалась? Нет, это слово тут, пожалуй, не годится. Она не распалась. Ее обрубали, кромсали, выжигали огнем – эту самую связь.
      На словах нас лицемерно уверяли, что сын за отца не отвечает. Но мы прекрасно знали, что при случае мы ответим за все: и за отца, и за двоюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать.
      А между тем формула «Сын за отца не отвечает» была не только лицемерна. Она отражала и реальность тех исключительных обстоятельств, в которых нам довелось жить. Формула эта выражала некий общественный идеал, состоящий в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться на то, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи.
      Формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле сын за отца отвечает. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренне, от души стремиться к тому, чтобы не отвечать за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой не под силу. Ему мешает память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка. Ведь таким образом он предает не только отца, но и себя, свое прошлое, свое детство, свои воспоминания.
      Человеку – если он человек – трудно отречься от своего прошлого. Трудно ощутить себя чуждым самому себе.
      И точно так же, как нормальный человек может, закрыв глаза, пройти по квартире своего детства, не наткнувшись ни на один предмет и не потеряв ни на секунду ориентации, – вот точно так же он должен свободно, ощупью, инстинктивно, бессознательно, но столь же безошибочно ориентироваться в родном доме своей культуры, своей истории.
      Здесь идет речь не о приобретении знаний и не о чтении, не о чем-либо касающемся литературы или науки, а просто о взаимном общении умов, о тех идеях, которые овладевают ребенком в колыбели, окружают его среди детских игр и передаются ему с ласкою матери, которые в виде различных чувств проникают до мозга его костей вместе с воздухом, которым он дышит, и создают его нравственное существо еще раньше, чем он вступает в свет и общество. Хотите ли знать, что это за идеи? Это – идеи долга, справедливости, права, порядка. Они родились из самых событий, образовавших там общество, они входят необходимым элементом в социальный уклад этих стран. Это и составляет атмосферу Запада; это – больше, нежели история, больше, чем психология: это – физиология европейского человека. Чем вы замените это у нас?
(Петр Чаадаев)
      Хорошо им – людям Запада. У них там – корабельный быт. Каждый памятник, каждый предмет духовного обихода нации словно привинчен наглухо к плитам городских улиц и площадей. А что делать нам, если у нас то и дело переставляют мебель?
      Вчера еще вы шли по Гоголевскому бульвару, и печальный Гоголь сидел в своем кресле, жестом отчаяния подперев рукой свой измученный мыслями лоб. Казалось, не прошло и дня, и вот на том же месте уже не сидит, а стоит совсем другой Гоголь, уверенно устремивший свой безмятежный, бодрый взгляд куда-то вдаль, к сияющим вершинам…
      Нам все советовали прокатиться по Волге. Поскольку ам чудный отдых. Природа. Берега. Вода, еда и каюта…
      Попался чудный первоклассный пароход под названием «Товарищ Пенкин».
      Мы стали интересоваться, кто такой этот Пенкин, – нам говорят: какой-то, кажется, работник водного транспорта.
      Нам было, собственно, все равно, и мы, конечно, поехали на этом неизвестном товарище. Приехали в Самару.
      Вылезли своей группой, пошли осматривать город. Осматриваем. Вдруг слышим какие-то гудки.
      Нам говорят:
      – Расписание сейчас неточное. Возьмет еще и уйдет наш «Пенкин». Давайте вернемся.
      И вот, кое-как осмотрев город, вернулись.
      Подходим к пристани, видим – уже нету нашего парохода. Ушел.
      Крики поднялись, вопли.
      Один из нас кричит: «Я там в штанах свои документы оставил». Некоторые кричат: «А мы – багаж и деньги. Что ж теперь делать?.. Ужас!»
      Я говорю:
      – Давайте сядем на этот встречный пароход и вернемся назад.
      Глядим, действительно стоит у пристани какой-то волжский пароход под названием «Гроза».
      Спрашиваем публику плачевным голосом: давно ли, дескать, «Пенкин» ушел. Может, его можно по берегу догнать.
      Публика говорит:
      – Зачем вам догонять? Эвон «Пенкин» стоит. Только это теперь «Гроза». Он бывший «Пенкин». Ему перекрасили теперь название.
      Тут мы обрадовались чрезвычайно. Бросились на этот свой пароход и до самого Саратова с него не сходили. Боялись.
      Между прочим, спросили капитана, почему такой забавный факт и такая срочность.
      Капитан говорит:
      – Видите, у нас это наименование дали пароходу отчасти ошибочно. Пенкин имеется в рядах водного транспорта, но только он отчасти не был на высоте своего положения. И в настоящее время он находится под судом за превышение власти. И мы получили телеграмму закрасить его название. Вот мы и назвали его «Гроза».
      Тут мы сказали:
      – Ах, вот что! – и безразлично засмеялись.
 (Голубая книга. Происшествие на Волге.)
      Узнав, что пароход, на котором им предстоит ехать, называется «Товарищ Пенкин», пассажиры не испытали решительно никаких эмоций – ни положительных, ни отрицательных. Немудрено, что и сообщение о том, что пароход переименован и отныне будет называться «Гроза», особенно их не потрясло.
      Но история на этом не кончается.
      Приехали в Саратов. И своей группой вышли осматривать город.
      Там мы тоже долго не прохлаждались. А мы дошли до ларька и купили папирос. И осмотрели пару зданий.
      Возвращаемся назад – опять, видим, нету нашего парохода «Гроза». И, видим, вместо него стоит другой пароход…
      Подбежали ближе. Спрашиваем публику:
      – Где «Гроза»? 
      Публика говорит:
      – А вот это и есть «Гроза». Бывшая «Пенкин». А теперь, начиная с Саратова, он у них – «Короленко».
      Мы говорим: 
      – Что ж они красок-то не жалеют?
      Публика говорит:
      – Не знаем. Спросите боцмана.
      Боцман говорит:
      – Жара с этими наименованиями. «Пенкин» у нас дали ошибочно. А что касается до «Грозы», так это было малоактуальное название. Оно отчасти было беспринципное. Это явление природы. И оно ничего не дает ни уму, ни сердцу. И капитану дали за это вздрючку. Вот почему и закрасили.
      Тогда мы обрадовались и сказали:
      – Ах вон что! – и сели на этот пароход «Короленко».
      И поехали…
      В общем, до Астрахани доехали благополучно. А оттуда мы дернули по суше.
      Так что дальнейшая судьба парохода нам была неизвестна.
      Но можно не сомневаться, что это наименование так при нем и осталось. На вечные времена. Тем более что Короленко умер. А Пенкин был жив, и в этом была основная его неудача, доведшая его до переименования.
      Все, слава Богу, и на этот раз кончилось благополучно. Справедливость восторжествовала. И пароход, надо надеяться, теперь уже больше переименовывать не будут. Надежда эта, правда, основана не на том, что имя Короленко говорит уму и сердцу пассажиров больше, чем имя какого-то безвестного Пенкина. Просто Короленко уже умер и потому не сможет какими-либо новыми неожиданными поступками подмочить свой авторитет. Его репутация, в отличие от репутации товарища Пенкина, уже окончательно сложилась.
      Впрочем, полной уверенности и тут, разумеется, быть не может. И не зря от Астрахани многоопытные пассажиры, во избежание дальнейших неприятностей, «дернули по суше».
      Попробуем представить себе, что описанная в этом рассказе драматическая коллизия и в самом деле разрешилась самым наилучшим образом. Что имя «Короленко» действительно осталось при пароходе, как говорит рассказчик, – «на вечные времена».
      Как в этом случае обстояло бы дело с величественной картиной нашей жизни?
      Боюсь, что так же скверно. Потому что вся атмосфера жизни, отразившейся в этом коротеньком рассказе, пропитана полным равнодушием всех участников этой забавной истории к самой сути происходящего. Для сюжета и смысла рассказа совершенно безразлично, «Пенкин» ли был переименован в «Короленко» или, наоборот, «Короленко» в «Пенкина». (Разве имя «Короленко» не могло быть осуждено как «отчасти беспринципное» или «малоактуальное»? И разве за него капитан не мог бы получить совершенно такую же вздрючку?)
      Если бы, отправившись в путешествие на пароходе, носящем имя «Короленко», пассажиры в один прекрасный момент вдруг обнаружили бы, что отныне их пароход зовется «Товарищ Пенкин», они вели бы себя точно так же.
      «Пенкин» так «Пенкин». «Короленко» так «Короленко». Пожалуйста! Только дайте нам спокойно, без лишних волнений и тревог, доехать до Астрахани. А уж там – переименовывайте как хотите!
      Улица Куусинена, улица Георгиу Дежа, улица Зорге, улица Фучика, улица Хулиана Гримау, улица Сакко и Ванцетти… Улица какой-то Нины Семеновой… Впрочем, нет. Не какой-то. Вот висит плакатик, на котором точно обозначено, кто такая Нина Семенова и что она совершила. А вот плакатик, на котором обозначено (с такой же холодной, равнодушной обязательностью, как о незнакомом), кто такой Александр Иванович Герцен. Но нам недосуг читать плакатики. Тем более все равно ведь не сегодня завтра опять переименуют…
      «Улица дружинника Петра Медведева»… «Площадь имени XVI партсъезда»… Спросите любого прохожего, что совершил Петр Медведев? Когда был этот самый XVI партсъезд и что на нем происходило? Немое изумление будет вам ответом. И вот мы так и слоняемся по улицам, носящим имена неизвестных нам людей и забытых нами событий. Стоим в очередях, ездим в автобусах, движемся по эскалаторам метрополитена, – бабочки-однодневки, выброшенные из истории, оторвавшиеся от своего прошлого.
      Так вот, оказывается, что имел в виду Петр Яковлевич Чаадаев! Вот, оказывается, что означает эта старая формула – жить среди мертвого застоя и быть чуждыми самим себе! Эту последнюю фразу я написал давно: во времена, которые у нас теперь так официально и именуются застойными. А сейчас, перечитывая ее, невольно подумал: не вычеркнуть ли? Или, в крайнем случае, перевести глагол из настоящего времени в прошедшее: вместо «вот так мы и живем» стыдливо поправиться: «жили». Ведь что ни говори, а застой кончился. Страна очнулась от паралича, и мы теперь уже не те, какими были лет десять назад. Вот уже переименовали улицу Горького в Тверскую, Горький – в Нижний Новгород. Ленинград опять стал Санкт-Петербургом… Того и гляди храм Христа Спасителя вернем на прежнее место…
      Однако, поколебавшись, я решил злополучную фразу эту не вычеркивать и даже временную форму глагола не менять Я даже и сам не вполне понимал, что меня останавливало.
      Но вскоре понял.
      Темнеет.
      Я ступаю по улице родного города – недолгим проулком, которому посчастливилось прозябать в стороне от магистрали. Тут всегда голуби, герань в окошках и почти не бывает автомобилей. Табличка с именем улицы: «Улица Юрия Олеши»…
      …Постойте – ее тут не было. У этой улицы – другое имя! Гласность посетила, однако, и этот дальний околоток: новой белой табличкой с новым же наименованием.
      Табличка написана на фанерке (новая власть пока небогата) и прибита поверх старой, из-под нее выступающей настолько, что можно узнать даже имя (новая власть уже не стесняется…): «Улица Дмитрия Лизогуба». Историческая справедливость восторжествовала и здесь, где до нее никому не было дела. Ибо государственный преступник Дмитрий Лизогуб справедливо повешен еще законными властями Российской империи. И повесили-то его за дело – помогал народникам, революционерам (…бес, прихвостень большевистский!), да и фамилия сомнительная – «некоренная»… Переименовать!
      Я глядел на все это, задумчиво вытирая с лица сей очередной плевок перестройки, и гадал, что он мне напоминает. Указатели, прибиваемые оккупационной армией поверх прежних, на языке победителя? Или – потемкинские деревни?
(Глеб Павловский)
      Чтобы понять и должным образом оценить всю праведность негодования, охватившего автора этих заметок, надо хоть в нескольких словах напомнить, что за человек был Дмитрий Лизогуб. Тут, впрочем, достаточно будет только сослаться на Л. Н. Толстого, который революционеров, как известно, не жаловал, любые революционные способы улучшения жизни людей считал бесплодными да и безнравственными. Дмитрия Лизогуба, однако, он относил к числу самых «лучших, высоконравственных, самоотверженных, добрых людей», о каких только ему приходилось слышать. Он повторял, что это был человек удивительный «по чистоте души, нежности и твердости убеждений до самой смерти». История казни Лизогуба и поведения его перед казнью произвела на Толстого такое огромное впечатление, что он не раз возвращался к ней, стараясь воссоздать силой художественного слова образ этого «удивительного юноши»: под именем Синегуба хотел вывести его в романе «Воскресение», а позже, под именем Светлогуба, вывел в специально посвященном ему рассказе «Божеское и человеческое».
      Теперь, я думаю, даже тем, кто не слыхал раньше этого имени, должно быть понятно, почему автор процитированной мной журнальной заметки переименование улицы Дмитрия Лизогуба в улицу Юрия Олеши в сердцах назвал «очередным плевком перестройки», а деятельность нового Одесского горсовета, утвердившего такое переименование, уподобил поведению иноземной армии на оккупированной территории. (Вот так же и Солженицын – помните? – сравнивал приход Красной Армии в какое-нибудь русское село с иноземной оккупацией.)
      Нет, не перестройка тут виновата, а все то же давнее, старое наше бандерложество. Еще Чаадаевым отмеченная, вековечная наша чуждость самим себе.
      Но тут возникает такой вопрос.
      Откуда Чаадаеву-то было узнать про эту нашу жизнь? В каком безумном сне могло ему привидеться такое? Разве в той, старой России люди расправлялись так по-хамски со своим прошлым? Разве это не черта именно нашего времени?
      Профессор Костомаров, вернувшись из поездки с научными целями в Новгород и Псков, навестил меня и рассказал, что в Новгороде затевается неразумная и противоречащая данным археологии реставрация древней каменной стены, которую она испортит… Во Пскове в настоящее время разрушают древнюю стену, чтобы заменить ее новой в псевдостаринном вкусе. В Изборске древнюю стену всячески стараются изуродовать ненужными пристройками. Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к XI веку (!!!), была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времен Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу.
      На моих глазах, Ваше величество, лет шесть тому назад в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, так что не отломился ни один кирпич, настолько прочна была кладка, а на ее месте соорудили новую псевдорусскую колокольню…
      Наконец, на этих днях я просто не узнал в Москве прелестную маленькую церковь Трифона Непрудного… Ее облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску… Когда спрашиваешь у настоятелей, по каким основаниям производятся все эти разрушения и наносятся все эти увечья, они с гордостью отвечают, что возможность сделать все эти прелести им дали доброхотных датели, и с презрением прибавляют: «О прежней нечего жалеть, она была старая!» И это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства.
(Алексей К.Толстой)
      Письмо это относится к 1860 году.
      Спору нет, Чаадаев, конечно, был пророк. Однако пророчества его вовсе не были плодом необыкновенной фантазии. Они выросли из весьма конкретных наблюдений над вполне реальными фактами действительности и истории российской.
 
      Придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию…
      Народы – в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы. Но мы, можно сказать, – народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества.
(Петр Чаадаев)
      Из этого общего взгляда на исключительное место русского народа в истории человечества вытекает и взгляд Чаадаева на особый характер, особую физиономию русского человека. Взгляд, отчасти уже знакомый нам по «Дневнику писателя» Достоевского: «Неужели это безмыслие в русской природе?..» Но Достоевский сомневался, он на что-то надеялся. Что касается Чаадаева, то у него на этот счет не было и тени сомнений: 
      Человеку свойственно теряться, когда он не находит способа привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта… Это – беспечность жизни, лишенной опыта и предвидения, не принимающей в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи, оторванной от рода, жизни, не дорожащей ни честью, ни успехами какой-либо системы идей и интересов…
      Мне кажется даже, что в нашем взгляде есть какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низших ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц.
      Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом… Они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи… Даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества.
      Казалось бы, это многое проясняет. Может даже показаться, что этот беспощадный анализ национального характера проливает свет на сокровенный смысл той ужасной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. И на сокровенный смысл истории, происшедшей с героем зощенковской «Возвращенной молодости» Василием Петровичем Волосатовым.
      Последнее предположение кажется тем более убедительным, что ему можно найти прямое подтверждение в самом тексте зощенковской повести. Например, сообщив, что он решил дать своему герою не слишком презентабельную фамилию «Волосатов», Зощенко так объясняет это свое решение:
      Конечно, можно бы потрудиться и придумать фамилию более красивую или более оригинальную, а не брать столь случайное, ничего не обозначающее наименование. Однако можно привыкнуть и к этой фамилии.
      Такая, скажем, блестящая и сияющая, как фейерверк, фамилия Пушкин мало обозначает чего хорошего, если от нее немного отвлечься и если отойти от привычки к ней. Это будет средняя фамильица из батальной жизни, вроде – Ядров, Пулев или Пушкарев.
      А между тем эта фамилия благодаря великим делам засияла, как фейерверк, как комета на небе и как солнце в мировом пространстве.
      А такая благозвучная фамилия, как Долгоруков, если опять-таки отвлечься от привычки и чуть сместить обозначения, получится просто дрянная, не дающая радости своему владельцу – Длиннорукий.
      Надо полагать, не для красного словца, а с весьма серьезным умыслом, с очень далеким прицелом сделал Зощенко эту оговорку насчет того, что фамилия его героя ничуть не хуже самых громких, самых славных имен, какие только звучали в истории России.
      Теперь понятно, почему с Василия Петровича Волосатова так легко и быстро соскочила маска интеллигента, существа нравственного. Теперь понятно, почему он с такой легкостью променял жизнь человека, дорожащего честью и успехами определенной системы идей, на неизмеримо более беспечное бытие существа, не принимающего в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи. Теперь понятно, почему так легко и просто он усвоил и претворил в жизнь эту примитивную философскую заповедь: «Не надо иметь воспоминаний!»
      Все это произошло потому, что Василий Петрович Волосатое принадлежит к народу, который на протяжении всей своей истории не имел воспоминаний. К народу, даже высшие классы которого, призванные быть памятью нации, и те не привыкли обременять себя какими-либо историческими воспоминаниями.
      Увы, это соблазнительное предположение тотчас же разлетается в пух и прах. Потому что иронической попыткой вписать фамилию своего героя в один ряд с самыми громкими именами отечественной истории Зощенко не ограничивается. Он идет гораздо дальше.
      Нет, нам сдается, что фамилия Волосатов – фамилия правильная и подходящая.
      А если кому-нибудь она все же покажется смешной и если кто-нибудь увидит в этом склонность автора выставлять все, так сказать, святое в пошлом, комичном и мизерном виде, то на всякий случай вот вам еще фамилии и имена.
      Отличное, мощное и красивое имя римского императора – Калигула – обозначает всего-навсего «солдатский сапог». Имя другого римского императора – Тиберия – означает «пьяница». Клавдий – «разгоряченный вином». Дивное, поэтическое наименование – Заратустра, рисующее нам нечто возвышенное, поднебесное, обозначает, увы, в переводе с арабского «старый верблюд». Мечта поэтов и желание многих дам называться хоть сколько-нибудь похожей фамилией – Боттичелли – в переводе на наш скромный язык означает всего лишь маленькую бутылочку или посудину. И, стало быть, сама фамилия будет по-нашему – Бутылочкин или Посудинкин…
      Нет, мы решительно не нарушаем мирового порядка, придавая нашему герою скромную фамилию Волосатов.
      Мысль автора выражена ясно и четко, без обиняков. Василий Петрович Волосатов фактом своего бытия ни в коей мере не нарушает мирового порядка.
      Лишь невнимательному взгляду может показаться, что речь тут идет о непрезентабельной, не слишком благозвучной фамилии героя. На деле все это гораздо серьезнее. Речь идет – ни больше ни меньше – о том, что Василий Петрович Волосатов, с такой легкостью сумевший растоптать все свои воспоминания и превратиться в животное, по самой человеческой сути своей – наизаконнейшее дитя древнего, веками утвердившегося миропорядка. Он – естественный и закономерный продукт всей мировой истории.
      Этим крошечным полупародийным отрывком Зощенко посягнул на многое.
      Словно бы мимоходом, невзначай, легко и просто он осуществил то, что когда-то пытался доказать шлиссельбуржец Н. А. Морозов в своих многотомных исторических трудах. На основании сложных астрономических выкладок он отрицал реальность таких исторических лиц, как Юлий Цезарь, Август, Цицерон, Гораций…
      Зощенко, в сущности, проделал то же самое. С той только разницей, что ему для этого не потребовалось никаких научных (а вернее, псевдонаучных) доказательств, никаких математических и астрономических выкладок.
      Только что мы с вами пребывали в уверенности, что римский император Калигула существовал на самом деле. И вдруг выясняется, что никакого Калигулы не было, а был просто-напросто некто Сапогов. Или Башмачкин. И Тиберия не было. И Клавдия. И может быть, даже никакого Юлия Цезаря и никакого Августа тоже не было и в помине.
      Только что мы с вами были убеждены в том, что герои и полководцы сражались, апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, а живописцы Боттичелли и Тинторетто писали свои божественные картины. И вдруг оказывается, что ничего этого не было. Боттичелли, оказывается, был вовсе не Боттичелли, а какой-то Бутылочкин. Или Посудинкин. А Тинторетто – просто-напросто Маляров. Или Красильщиков. И вся величественная картина мировой истории, таким образом, оказывается, – не что иное, как мираж. Или, говоря проще, – обман.
      Вся мировая история взята мною сейчас под подозрение. В истории этой не было ни справедливости, ни добра, л ни красоты.
(Нина Берберова)
      Это ужасное подозрение возникло у Берберовой, когда густым, смрадным дымом сплошь заволокло горизонт и, быть может, впервые за всю историю существования человека на Земле всерьез запахло в воздухе концом света. Оно возникло у нее после того, как ей довелось пережить гитлеровскую оккупацию, стать современницей Освенцима и Хиросимы.
      У Зощенко такое подозрение возникло гораздо раньше. Собственно, у него возникли даже еще более мрачные подозрения, которые довольно скоро переросли в уверенность. «Переперев» громкие исторические имена «на язык родных осин», Зощенко довольно ясно дал понять, что вся мировая история была, по его мнению, не вполне то, что мы привыкли о ней думать. Она была совсем не такая, какой мы привыкли ее себе представлять.
      Какая же она была на самом деле?
      Этот естественно возникающий вопрос Зощенко не оставил без ответа. Он ответил на него весьма развернуто и подробно. Ответ назывался – «Голубая книга».

ПОСЛЕ ИЗОБРЕТЕНИЯ ЭЛЕКТРИЧЕСТВА

      Нашу книгу мы назвали голубой.
      Голубая книга!
      Мы назвали ее так оттого, что все другие цвета были своевременно разобраны. Синяя книга, Белая, Коричневая, Оранжевая… Все цвета эти были использованы для названия книг, которые выпускались различными государствами для доказательства своей правоты или, напротив, – вины других.
      Нам едва оставалось четыре-пять совершенно невзрачных цвета. Что-то такое: серый, розовый, зеленый и лиловый. И посудите сами, что таким каким-либо пустым и незначительным цветом было бы, по меньшей мере, странно и оскорбительно назвать нашу книгу.
      Но еще оставался голубой цвет, на котором мы и остановили свое внимание.
(Голубая книга. Предисловие.)
      Объяснение это содержит, по меньшей мере, два смысла. С одной стороны, автор дает нам понять, что у него с самого начала было твердое и, как видно, хорошо продуманное намерение назвать свою книгу так, как называют обычно собрание фактов и документов, свидетельствующих о преступлениях какого-нибудь государства или режима. С другой стороны, тут – явная ирония по адресу «различных государств», которые выпускали такие книги с целью обелить себя и обвинить других. Коричневая книга обвиняла фашизм. Белая или там Оранжевая – еще кого-то. Таким образом, автор весьма недвусмысленно дает нам понять, что он если и собирается кого-нибудь обвинять, так уж всех в равной мере: все нации, все народы, все государства, все режимы, какие только существовали на нашей планете от сотворения мира и до наших дней.
      …история, можно сказать, – общее достояние и общее дело, за которое следует всем краснеть.
(Голубая книга. Коварство.)
      История тут – не просто «соединительная ткань», а скорее своеобразный мощный сюжетный двигатель, превративший собрание разрозненных новелл в единое и цельное повествование. Сказанное, однако, не означает, что сюжетом зощенковской «Голубой книги» стала сама история. «Голубая книга» – не роман, и сюжета в обычном смысле этого слова в ней нет. Вернее, ее сюжет – это сюжет совсем особого рода.
      Я не стремился к форме романа и не пытался найти эту форму. Я новеллист. И мое дело найти идею, которая двигала бы новеллы. Сюжетное движение новеллы уже не звучит. Я хотел найти новые методы движения не по сюжету, а по теме, по внутреннему содержанию…
      Я считаю, что «Голубая книга» держится не новеллой, а философской идеей, которая двигает ее. Рассказы сами по себе в этой книге не существуют.
(Литературный Ленинград. 14 марта 1936 г.)
      Таким образом, сюжетным двигателем «Голубой книги» явлается не история, а философская идея, философия. Или, если угодно, философия истории.
      …перелистав страницы истории своей рукой невежды и дилетанта, мы подметили неожиданно для себя, что большинство самых невероятных событий случалось по весьма немногочисленным причинам. Мы подметили, что особую роль в истории играли деньги, любовь, коварство, неудачи и кое-какие удивительные события, о которых речь будет дальше.
      И вот в силу этого мы разбили нашу книгу на пять соответствующих отделов.
      И тогда мы с необычайной легкостью, буквально как мячи в сетку, распихали наши новеллы по своим надлежащим местам.
      И тогда получилась удивительно стройная система. Книга заиграла всеми огнями радуги. И осветила все, что ей надо было осветить.
(Голубая книга. Предисловие.)
      А для того чтобы у читателя не оставалось никаких сомнений насчет того, что именно автору «надо было осветить», в конце своей книги он рассказывает весьма прозрачную назидательную историю, этакий непритязательный случай из жизни, происшедший вскоре после революции.
      Автор жил тогда в довольно большом пятиэтажном доме. Но, несмотря на эти пять этажей, в доме, как ни странно, еще не было электрического освещения. Кругом уже все дома были давным-давно электрифицированы, а этот почему-то все еще освещался тусклыми керосиновыми лампочками. И тогда жильцы начали хлопотать, чтобы им тоже провели электричество. Больше всех хлопотала об этом, говорит автор, «наша квартирная хозяйка, или, как теперь говорят, ответственная съемщица, Елисавета Игнатьевна Хлопушкина».
      Эта самая Елисавета Игнатьевна проявила себя как настоящая общественница и активистка, и в конце концов хлопоты ее увенчались успехом. В доме вспыхнул яркий электрический свет. И вот тут-то и произошел тот удивительный случай, рассказом о котором автор решил завершить свою «Голубую книгу»:
      …наша хозяйка Хлопушкина, пожив три дня со светом, становится неестественно мрачной и неразговорчивой. Мы ее спрашиваем, что такое.
      Она говорит:
      – Видите, я недовольная освещением. Свет глаза режет и вызывает слепоту. А главное, говорит, он у меня в комнате осветил такое барахло, что я прямо смущаюсь к себе заходить…
      …один из нас меланхолично говорит:
      – Бывало, действительно, выйдешь утром на работу, вечером явишься, чай попьешь – и спать. И ничего такого лишнего при керосине у себя не видал. А теперича я зайду к себе, освещу, и мне тоже, как ей, неинтересно становится.
      Вот мы и зашли к нему. Зажгли свет. Видим, действительно, нечто невероятное. Тут туфля, тут штаны рваные валяются. Тут обойки оторваны и клочком торчат. Видим – клоп рысью бежит, от света спасается. На столе лежит тряпка, неизвестно какая. Пол жуткий. Тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится.
      Стоит канапе. И мы сколько раз на этом его канапе сидели, думали – ничего. А теперь видим – это совершенно страшное канапе. Все торчит, все висит, все изнутри лезет.
(Голубая книга. Последний рассказ.)
      И точь-в-точь такая же неприглядная картина открывается нашему взору, если мы вдруг пожелаем осветить светом истины ветхие, пожелтевшие, пыльные страницы ист9рии:
      И вот глядим в историю. Перелистываем ее туда и сюда. Средний мир. Древние века. Халдея там, Финикия. И мало ли там чего. Персия. Сиам. И видим прямо нечто удивительное… Нищие бродят. Прокаженные лежат. Рабов куда-то гонят. Стегают кнутом. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кого-то царь за ребро повесил. Папу в драке убили. Богатый побил бедного. Кого-то там в тюрьму сунули. Невеста страдает. Жених без ноги является. Младенца схватили за ножки и ударили об стенку…
      То есть это прямо в другой раз как-то даже плохо укладывается в голове. Все-таки встречаются милые люди. И вдруг читаем – целую семью запихали в клетку к медведям. С другого там сняли кожу. Этому отрубили руку. Отрезали нос. Прибили гвоздем шляпу к голове. Посадили на кол.
(Голубая книга. Неудачи.)
      Но это все – в прошлом. Так сказать, еще «при керосиновом освещении». А уж после изобретения электричества, надо думать, дело пошло иначе. Жизнь, наверное, определенно изменилась к лучшему. Так же, как изменилась она в том огромном пятиэтажном доме, в котором автор проживал вместе с ответственной квартиросъемщицей мадам Хлопушкиной вскоре после революции. А там, надо сказать, в результате электрификации произошли довольно большие перемены. Увидев при ярком электрическом свете весь свой нищий, ужасный, клоповный быт, жильцы решили, что больше так жить невозможно. И, собравшись с силами, произвели ремонт.
      И тогда квартирка стала прямо ничего себе.
      Чистенько, красиво, весело, и клопов уж очень мало. Они только у двоих жильцов и остались. А что касается блох, то на них почему-то электричество не действует, и они продолжают свою кипучую деятельность.
      А что касается общего настроения, то все как переродились. После работы приходят, моются, убирают комнаты, чистятся и так далее. И даже больше – многие стали более вежливо себя держать. А один даже начал учиться французскому языку. И, наверное, у него что-нибудь получится. А некоторые, поскольку стало светло, пристрастились к чтению и игре в шашки. И вообще при свете началась другая жизнь, полная интересов и внимания друг к другу. Вот что произошло после включения в общую сеть.
      Кое-что от прежней жизни все-таки осталось. Но разве в этом дело? Главное – то, что произошло с людьми. А они, если верить автору, в результате происшедших перемен буквально переродились.
      Впрочем, прочитав следующий абзац, мы убедимся, что полной уверенности у автора на этот счет все-таки нет.
      И даже ответственная съемщица, Елисавета Игнатьевна Хлопушкина, неожиданно, представьте себе, вышла замуж за техника Анатолия Скоробогатова, который в нее влюбился. И она его безумно полюбила. И многие приписали этот роман действию электрического света, поскольку при свете Хлопушкина оказалась еще ничего себе, несмотря на ее пятьдесят два года. А другие приписали это тому, что свет окончательно выяснил размеры ее комнаты, благодаря чему Скоробогатов рискнул жениться в ожидании чего-нибудь лучшего.
      Нет, люди, кажется, все-таки не слишком переменились… И точь-в-точь та же картина откроется нашему взору, если мы обратим его к событиям мировой истории, случившимся уже, так сказать, после изобретения электричества. Или, как выразились бы мы нынче, после торжества научно-технической революции:
      Нищие бродят. Сифилитики лежат. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кому-то голову топором оттяпали. Богатый жрать не дает бедному, – зерно топит в море, чтоб цену не сбавлять. Невеста страдает. Жених без ноги является. Книги сожгли, непригодные какому-нибудь правительству… Кого-то там пытали. Потом в тюрьму сунули. Резиновой дубинкой избили. Бедняк хнычет. Богатый чарльстон танцует и забавляется…
      Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще – техника.
      Автор начинает свою книгу с того, что сперва приглашает нас кинуть, так сказать, общий взгляд на жизнь всего рода человеческого. Тут он использует старый, надежный, испытанный толстовский метод остранения. Он предлагает нам взглянуть на нашу жизнь как бы чужими глазами. Глазами какого-нибудь разумного существа, прилетевшего на нашу грешную землю с какой-нибудь другой, более культурной планеты. Скажем, с Марса или там с Юпитера.
      Вот, предположим, существо это спустилось, или, придерживаясь более земных понятий, скажем, – упало на своем летательном аппарате куда-нибудь, ну, там, поблизости какого-нибудь мирового города, где, так сказать, блеск, треск и иммер элеган.
      Сверкают, предположим, лампионы. Вырываются к небу лучи реклам. Блестит на облаках всем на удивление какая-нибудь там световая бутылка с шампанским. Пробка у ней нарочно выскакивает. Световые брызги. Внизу гремит музыка. Поезд грохочет. Визжит там, я извиняюсь, какой-нибудь человечишко, которому отхватило полноги. Сок течет… Автомобиль едет, до отказу наполненный шикарными дамами. Они с хохотом и прибаутками едут куда-нибудь там, ну, я не знаю – в оперу или кабаре, повеселиться…
      И вдруг существо видит: подъезжает к подъезду какой-нибудь там шикарный мотор.
      Три швейцара стремительно выбегают и с превеликим почтением открывают дверцы. И любопытные, затаив дыхание, смотрят на того, кто сейчас оттуда вылезет.
      И вдруг из авто, наклонив головку, выпархивает, вообразите себе, этакая куколка, крайне миловидная, красивенькая дама, такая прелестная, как только может представить себе праздничная фантазия мужчины. В одной ручке у нее крошечный песик, дрожащий черненький фокстерьер, в другой ручке – кулек с фруктами – ну, там, персики, ананасы и груши.
      Она выпрыгивает из авто с крайне беспомощными словами: «Ах, упаду!» или «Ах, Алексис, ну где же ты, наконец!»
      И вот вслед за ней, кряхтя, плюясь и поминутно сморкаясь, вылезает Алексис на своей хромой ноге. Этакое, представьте себе, грубое животное, этакая у него морда – нос кривой, одной скулы нету, и из глаз гной течет…И вот все ему тем не менее кланяются в три погибели, все на него восторженно смотрят. Шепот восторга и почтения пробегает по рядам.
      – Ах, – говорит швейцар, дрожа от волнения, – какое счастье, господа, что он к нам пожаловал.
      А он, этот хромающий субъект, видать, состарившийся в злодеяниях, небрежно зевая и не закрывая даже своего едала рукой, идет себе на своей кривой ноге, нехотя поглядывая на прелестную даму, которая суть не кто иная, как его жена.
(Голубая книга. Деньги.)
      Для нашего брата, землянина, картина не такя чтобы уж очень удивительная. Экая, подумаешь, невидаль! Испокон веков юные красавицы выходили замуж за уродливых стариков, чтобы иметь возможность вкусно есть, сладко спать, кататься в шикарных автомобилях или роскошных каретах или, там, портшезах, смотря по обстоятельствам места и времени. Нас таким зрелищем, разумеется, не удивишь. Мы к таким картинам притерпелись, повсеместно наблюдая их в жизни и в литературе. Но вед автор для того-то и заставил нас поглядеть на нашу жизнь глазами прилетевшего невесть откуда инопланетного существа, чтобы мы вместе с ним увидели всю ненормальность этой, к сожалению, слишком привычной для нас картины.
      А существу, прилетевшему с другой планеты, переварить такое зрелище не так просто, как нам с вами. Изумленное очевидным несоответствием этой пары, наше разумное существо, привыкшее, очевидно, к более нормальной и естественной жизни, высказывает предположение, что столь очевидное физическое неравенство, вероятно, объясняется какими-нибуь выдающимися духовными свойствами хромоногого и поминутно сморкающегося старика.
      – Пардон. Кто это такое? – испуганно спрашивает наше разумное существо у швейцара. – Это что же будет: какой-нибудь ваш великий ученый, или политический деятель, или, может быть, крупный педагог своего времени?
      – Педагог, – презрительно говорит швейцар. – Если б педагог, то никакой бы, извиняюсь, суматохи не случилось. У нас педагогов, может быть, с кашей жрут., а это приехадщи миллионер.
      Короче говоря, бедное инопланетное существо, совсем расстроившись от разнообразных картин этой непонятной ему , нелепой земной жизни, поскорее садится в свой летательный аппарат и, нажав кнопку, поспешно взлетает к ярким небесам.
      «Прощайте, прощайте… До свидания… Прилетайте почаще, – говорит ему вдогонку автор. – Быть может, в дальнейшем что-нибудь изменится. Привет вашим. Пишите. Заглядывайте к нам. У нас течение жизни идет по-иному».
      «У нас» – это в СССР, в стране победившего социализма. Вот если бы это неразумное «разумное существо» на своем летательном аппарате приземлилось у нас… Вот тогда… Тогда бы его взору открылись совсем иные картины…
      Представить себе, какие картины открылись бы взору нашего инопланетного существа, если бы оно, как говорит автор, «хотя бы в виду обширности наших полей и равнин» сперва завернуло к нам, – вовсе нетрудно. Для этого нужно всего лишь пропустить какую-нибудь сотню страниц и, минуя многочисленные исторические новеллы, обратиться непосредственно к рассказам о нашей жизни. Скажем, к «Рассказу о старом дураке».
      Рассказ этот начинается с воспоминания о знаменитой картине русского художника Пукирева «Неравный брак».
      На этой картине нарисованы, представьте себе, жених и невеста.
      Жених – такой, вообще, престарелый господинчик, лет этак, может быть, семидесяти трех с хвостиком. Такой, вообще, крайне дряхлый, обшарпанный субъект нарисован, на которого зрителю глядеть мало интереса.
      А рядом с ним – невеста. Такая, представьте себе, молоденькая девочка в белом подвенечном платье. Такой, буквально, птенчик, лет, может быть, девятнадцати…
      В общем, удивительные мысли навевает это художественное полотно.
      Такой, в самом деле, старый хрен мог до революции вполне жениться на такой крошке. Поскольку, может быть, он – «ваше сиятельство» или он сенатор, и одной пенсии он, может быть, берет свыше как двести рублей золотом, плюс поместья, экипаж и так далее. А она, может, из бедной семьи. И мама ее нажучила: дескать, ясно, выходи.
      Конечно, теперь всего этого нету. Теперь все это, благодаря революции, кануло в вечность. И теперь этого не бывает.
      У нас молоденькая выходит поскорей за молоденького. Более престарелая решается жить с более потрепанным экземпляром. Совершенно старые переключаются вообще на что-нибудь эфемерное – играют в шашки или гуляют себе по набережной.
      Нет, конечно, бывает, что молоденькая у нас иногда выходит за пожилого. Но зато этот пожилой у нас обыкновенно какой-нибудь там крупнейший физиолог, или он ботаник, или он чего-нибудь такое изобрел всем на удивление, или, наконец, он ответственный бухгалтер, и у него хорошая материальная база на двоих.
      Нет, такие браки не вызывают неприятных чувств. Тем более тут можно искренне полюбить – может, это какая-нибудь одаренная личность, хороший оратор или у него громадная эрудиция и прекрасный голос. А таких дел, какие, например, нарисованы на вышеуказанной картине, у нас, конечно, больше не бывает.
      Вроде рассказчик и в самом деле уверен, что ничего похожего на то, что изобразил на своей картине художник Пукирев, у нас не бывает и быть не может. И свою историю «про старого дурака» он решил рассказать нам исключительно для того, чтобы подтвердить эту мысль, подкрепить ее конкретным примером.
      Вот, например, какая история произошла недавно в Ленинграде.
      Один, представьте себе, старик, из обыкновенных служащих, неожиданно в этом году женился на молоденькой.
      Ей, представьте себе, лет двадцать, и она интересная красавица, приехавшая из Пензы. А он – старик, лет, может быть, шестидесяти. Такой, вообще, облезлый тип. Морда какая-то у него потрепанная житейскими бурями. Глаза какие-то посредственные, красноватые. В общем, ничего из себя не представляющая личность, из таких, какие в каждом трамвае по десять штук едут.
      И к тому же он плохо может видеть. Он, дурак, дальтонизмом страдает. Он не все цвета может различать.
      Он зеленое принимает за синее, а синее ему, дураку, мерещится белым…
      И вот, тем не менее, имея такие дефекты, он неожиданно и всем на удивление женится на молодой прекрасной особе.
      Короче говоря, происходит неравный брак. Такой же, какой художник Пукирев изобразил на своей знаменитой картине. С той, правда, разницей, что жених на картине Пукирева был князь или сенатор, а мнимый педагог Алексис, поразивший воображение инопланетного пришельца, худо-бедно, был все-таки миллионер. А наш герой – самый что ни на есть обыкновенный, ничем не примечательный субъект из таких, какие «в каждом трамвае по десять штук едут».
      Но как раз это – самый крупный его козырь. Поскольку эта его очевидная непримечательность могла служить самой надежной гарантией того, что юная красавица решила выйти за него замуж не из каких-нибудь там гнусных корыстных побуждений, а исключительно по влечению своего юного пылкого сердца. А что касается некоторого возрастного несоответствия, то это – пустяки. Это не имеет решительно никакого значения. Как пелось в те годы в популярной советской песне:
 
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной прекрасной стране!
 
      Именно так наш герой все это и объяснил любопытным соседям и сослуживцам.
 
Окружающим он так объяснил это явление: дескать, новая эра, дескать, нынче даже старики кажутся молодыми и довольно симпатичными.
Окружающие ему говорят:
– Вы поменьше занимайтесь агитацией и пропагандой, а вместо этого поглядите, чего ей от вас нужно. Это же анекдот, что она за вас выходит замуж.
Старик говорит:
– Кроме своей наружности и душевных качеств, я ничего материального не имею. Жалованье маленькое. Гардероб – одна пара брюк и пара рваных носовых платков. А что касается комнаты, этой теперешней драгоценности, то я живу пока что со своей престарелой супругой на небольшой площади, какую я намерен делить. И в девяти метрах, с видом на помойку, я буду, как дурак от счастья, жить с той особой, какую мне на старости лет судьба послала.
 
      Казалось бы, логика эта неотразима. Однако новая жизнь действительно принесла с собой свою, новую шкалу ценностей.
      Автор даже не считает нужным подробно что-либо объяснять. Он лишь вскользь упоминает, что юная красавица, вышедшая замуж за ничем не примечательного старика, прибыла из Пензы. Какому-нибудь там жителю Парижа, Лондона или Нью-Йорка это, конечно, мало что говорит. Но соотечественник автора уже наверняка смекнул, как называется та необыкновенная, никакими силами и талантами не достижимая драгоценность, которую стремилась заполучить наша энергичная молодая особа: ленинградская прописка.
      Дальше весь этот музыкальный этюд был разыгран как по нотам:
      И вот он разделил площадь. Устроил побелку и окраску. И в крошечной комнатке из девяти метров начал новую великолепную жизнь, рука об руку с молодой цветущей особой.
      Теперь происходит такая ситуация.
      Его молодая подруга жизни берет эту крошечную комнату и меняет ее на большую…
      И вот она со своим дураком переезжает на эту площадь, в которой четырнадцать метров.
      Там живет она некоторое время, после чего проявляет бешеную энергию и снова меняет эту комнату на комнату уже в двадцать метров. И в эту комнату снова переезжает со своим старым дураком.
      А переехав туда, она с ним моментально ссорится и дает объявление в газету: дескать, меняю чудную комнату в двадцать метров на две небольшие в разных районах… Короче говоря: через два месяца после, так сказать, совершения таинства брака наш старый дурак, мало чего понимая, очутился в полном одиночестве в крошечной комнатке за городом, а именно – в Озерках.
      Так что же, выходит, автор нас обманул? Ведь он, помнится, обещал нам показать, какие у нас произошли на этом фронте грандиозные перемены. А на поверку выходит, что никаких перемен, в сущности, не произошло. Тот же нахальный, голый расчет. И никаких чувств.
      И вот так построена вся «Голубая книга», все ее пять разделов: «Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудачи», «Удивительные события».
      Вот, например, первый раздел: «Деньги». Сперва нам дается, так сказать, философия этого деликатного предмета. Исследование той гнусной роли, какую деньги играли на протяжении всей истории человечества. Затем идут исторические новеллы, подтверждающие этот грустный диагноз. Затем следует облегченный вздох:
      Но мы должны сказать, что у нас многие печальные дела, связанные с деньгами, вернее – с богатством, уже безвозвратно исчезли. И мы освободились от многих опасностей и превратностей жизни. И мы снимаем шапку перед этими обстоятельствами.
      Сделав это оптимистическое заявление, автор приступает к «Рассказам о деньгах». К рассказам уже не из прошлого, а из нашей сегодняшней жизни. И тут-то мы и убеждаемся, что шапку снимать вроде как бы рановато, поскольку ничего в этом смысле в нашей жизни пока еще не переменилось.
      Отдел «Коварство» автор уже не решается завершить такой откровенно оптимистической концовкой. Тут его оптимизм носит более, что ли, осторожный и сдержанный характер. Он направлен не в настоящее, а в будущее. Но как бы то ни было, перед тем как приступить к «Рассказам о коварстве» из нашей современной жизни, он тоже облегченно переводит дыхание:
      Нет, у нас коварство, конечно, есть. И даже у нас специальные названия подобрали для обозначения этого – двурушники, комбинаторы, авантюристы, аферисты, арапы и так далее. Из чего вполне видать, что у нас этого добра еще достаточно.
      Но только у нас именно то хорошо, что есть полная уверенность, что с течением времени этого у нас не будет.
      И далее следует цикл «Рассказов о коварстве», окончательно убеждающий читателя в том, что у нас нет решительно никаких оснований надеяться на то, что «с течением времени этого у нас не будет».
      Такое построение книги наводит на мысль, что философские и исторические главы – это всего лишь фон, на котором разворачивается ее основное действие. Что история и своеобразная зощенковская философия истории – это всего лишь инструмент познания нашей повседневности, способ постижения тех скрытых пружин, которые остаются главными двигателями и нашей современной жизни. Пружины эти – все те же, известные человечеству от сотворения мира: деньги, любовь, коварство и т. д.
      Тут невольно опять вспоминается разговор автора с одной его сверстницей. Разговор, который мы, помнится, уже приводили однажды.
      Она сказала:
      – Я не перестаю, оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли…
      Новый мир – это грубый, мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли… Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
(Перед восходом солнца)
      Вскользь брошенная фраза, что уже минуло восемь лет с тех пор, как старый мир навсегда канул в прошлое, позволяет нам точно установить дату этого разговора, так хорошо запомнившегося автору: дело, стало быть, происходило в 1925 году. «Голубая книга» вышла в свет в 1935-м, то есть десять лет спустя. Но мрачная тень этого – десятилетней давности – разговора лежит едва ли не на всех разделах и главах его книги. И дело тут не только в том, что полюбившаяся автору формула о башмаке, который стопчется по ноге, повторяется в нем многократно.
      Взять хотя бы все тот же «Рассказ о старом дураке». Разве не подтверждает он всей своей художественной логикой тот очевидный и несомненный факт, что женщина, сделавшая автору в 1925 году свое удивительное по откровенности признание, была права?
      О том, что «башмак стоптался по ноге», тут даже и говорить не приходится. Даже не стоптался, а, как мы уже отметили это несколько раньше, сразу пришелся точно впору обитателям нового мира.
      Но в том, старом мире действительно была своя красота и, как удачно выразилась собеседница автора, декоративность. Да, там юные красавицы тоже вынуждены были отдаваться хромым, поминутно сморкающимся старикам с гноящимися глазами. Но там они за это по крайней мере получали разные роскошные апартаменты, автомобили, кареты. Они получали во всех отношениях шикарную и красивую жизнь.
      А тут что? Жалкая комнатка в девять квадратных метров? Даже не комната: жилплощадь.
      Нет, это уже не жизнь. Это какая-то мышиная возня. Какой-то убогий и жалкий клоповник!
      И пусть бы даже в этом клоповнике действительно воцарилась полная и абсолютная справедливость! Пусть бы и в самом деле тут каждый получил по способностям! Что толку, если в результате этого удачного эксперимента наш мир навсегда покинут музыка и красота? Не «красивость и декоративность», а именно красота?
      Все истинные поэты и художники в душе любили дворянство, высший свет двора, военное геройство и т.п….
      Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости, то есть сословное давление, деспотизм, опасности, сильные страсти, предрассудки, суеверия, фанатизм и т.д., одним словом, все то, против чего борется XIX век…
      Все изящное, глубокое, выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и капризно-развитое, и блестящее, и дикое одинаково отходит, отступает перед твердым напором этих серых людей. Но зачем же обнаруживать по этому поводу холопскую радость?
      Нет, я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество – без пороков, правда, но и без добродетелей – и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!.. И даже больше: если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства… Я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтоб желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность.
(Константин Леонтьев)
      Нетрудно заметить, что один из самых глубоких и оригинальных русских мыслителей XIX века говорит, в сущности, то же, что говорила Михаилу Михайловичу Зощенко его сверстница, не перестававшая оплакивать навсегда ушедший в прошлое, несправедливый старый мир.
      Но Зощенко был далек от этих воззрений. Никакой такой особенной красоты он в прошлой жизни видеть решительно не желал. Наоборот, перелистав «пожелтевшие от грязи» страницы истории, он замечает, что от погружения в прошлое у него отнюдь не восхищение красивыми историческими сценами, а «какой-то противный привкус остается».
      Будто, извините, на скотобойне побывали, а не в избранном обществе, среди царей и сановников.
      Вот, кстати, славный урок получают всякого сорта барышни, которые при наивности своего мировоззрения согласны воскликнуть: дескать, ах, они охотнее бы находились в каком-нибудь там поэтическом XVI столетии, чем в наше прозаическое время.
      Вот вам, я извиняюсь, и поэзия, – глядите, за ребро повесят. Дуры.
      Правда, глупость какая. Стремление к поэтическим идеалам. Вот там покажут кузькину мать.
(Голубая книга. Неудачи.)
      «Глядите, за ребро повесят. Дуры» – это в равной мере относится и к случайно встреченной автором знакомой женщине, и к всемирно известным философам, высказывавшим аналогичные взгляды.
      Нет, Зощенко вовсе не считал, что новый мир, рождающийся на его глазах, – хуже старого. И он не хитрил, не лукавил и не иронизировал, когда писал:
      А что касается, как у нас, то у нас произошли изрядные перемены…
      И денежные счеты упростились и сильно уменьшились. И, вообще, оно стало как-то в этом смысле понятней и менее хлопотливо, и не так обременительно.
(Голубая книга. Любовь.)
      Какая же тут ирония! Молодая девица, изображенная на картине художника Пукирева, небось так и прожила со своим стариком до самой его смерти. И он, бедняга, так и не узнал, вышла она за него по любви, прельстившись его наружностью или душевными качествами, или соблазнилась его высоким общественным положением и богатством. Мучился небось, страдал. И вся их совместная супружеская жизнь, надо полагать, была насквозь отравлена ядом этих ужасных сомнений.
      То ли дело наш современный «старый дурак». И двух месяцев не прошло с момента совершения, как выражается автор, «таинства брака», а у него уже была полная ясность!
      Нет, все-таки автор не врал, когда уверял нас, что в жизни произошли грандиозные перемены. Кое-какие перемены действительно произошли. И даже, как оказалось, был в них, в этих переменах, свой положительный смысл.
      Мы – в противоположность нашим отцам – получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.
(Карл Ясперс)
      Но Зощенко, в отличие от Ясперса, и не сетует на то, что основы жизни трещат у нас под ногами. С грустным мужеством принимает он то, что открылось его глазам.
      Дождь идет, и вымокло его платье, – признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это.
(Конец рыцаря печального образа)
      Да, позолота стерлась. Это верно. А свиная кожа осталась. Но ведь и раньше под позолотой скрывалась она же – вот эта самая неэстетичная, грубая свиная кожа. Так не будем же роптать на судьбу за то, что она подарила нам прекрасную возможность увидеть мир таким, каков он на самом деле. Будем даже – по мере сил – благодарны ей за это.
      Вот какая философия истории легла в основу зощенковской «Голубой книги». И именно ей, этой философии, и призван « был послужить открытый и разработанный им художественный метод.

СВИФТ, ПРИНЯТЫЙ ЗА АВЕРЧЕНКО

      Примерно в то же время, когда Зощенко задумывал и писал свою «Голубую книгу», другой русский писатель, его сверстник, работал над большим романом, в котором «клоповник» советской жизни с ее мелким арапством, грошовым жульничеством, коммунальным бытом и всеми прочими, хорошо нам известными аксессуарами тоже был рассмотрен на фоне мировой истории.
      В этом романе, как и в «Голубой книге», современные главы перемежаются историческими. Но здесь эти исторические главы стилистически резко отделены от стилистики основного повествования. В пестрый лексикон, отражающий причудливый, неустоявшийся нэповский и посленэповский советский быт, с характерными, ныне уже почти забытыми словечками типа «жил-товарищество», «застройщик», «финдиректор», «торгсин» и проч., этот слог, чеканный и строгий, входит как нож в масло. Он звучит торжественно и грозно, как медная латынь.
      В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…
      На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону. Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:
      – Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?
      – Да, прокуратор, – ответил секретарь.
      – Что же он?
      – Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, – объяснил секретарь.
      Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
      – Приведите обвиняемого.
(Михаил Булгаков)
      У Зощенко исторические главы стилистически неотличимы от советских. Высокопоставленные римляне изъясняются у него на том же жаргоне, на каком говорят друг с другом завзятые советские обыватели. Вот, например, Люций Корнелий Сулла. По своему, так сказать, социальному положению он стоит неизмеримо выше, чем Понтий Пилат: тот всего лишь прокуратор Иудеи, мелкой и незначительной римской провинции, а этот – всемогущий диктатор, полновластно владеющий всей огромной Римской империей.
      Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.
      Раб почтительно докладывал:
      – Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?
      – Зови.
      Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
      – Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
      – Обыкновенно-с… Голова…
      – Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?!
(Голубая книга. Деньги.)
      Как-то этот Сулла проигрывает рядом с величественным Понтием Пилатом. Какой-то он несолидный, что ли. Непрезентабельный. Не такой, каким подобает быть историческому лицу. И говорит как-то странно: «Ты что мне тычешь?!» – будто это не диктатор древнего Рима, а кассирша в булочной, которой сунули трешку вместо пятерки. И даже одет он как-то легкомысленно. То есть вообще-то он одет вроде именно так, как и полагается одеваться древнему римлянину: «в легкой тунике и в сандалиях на босу ногу». Всем известно, что древние римляне ходили в сандалиях. Но странное дело! Почему-то эти «сандалии на босу ногу» вызывают у нас совсем не древнеримские ассоциации. Почему-то они скорее вызывают в памяти те «баретки», которые хотели купить героине, другого зощенковского рассказа – девочке Нюшке, «небольшому дефективному переростку семи лет», а она – помните? – возьми да и уйди из магазина в этих новеньких баретках, хотя за них еще не было уплачено. Или еще почему-то вспоминаются те черные спортивные тапочки при белых жеваных брюках, в которых впервые явился нашему взору герой булгаковского романа – поэт Иван Николаевич Бездомный.
      Нет, если сравнивать зощенковского Суллу с героями Булгакова, так уж с кем угодно, но только не с Понтием Пилатом. Скорее уж его хочется поставить рядом со Степой Лиходеевым, или Варенухой, или, скажем, с Никанором Ивановичем Босым, председателем жилтоварищеетва дома № 302-бис по Садовой улице.
      Короче говоря, обратившись к далекой истории, Зощенко не изменил ни своему обычному зрению, ни своим привычным, давно уже определившимся синтаксису и лексикону.
      Казалось бы, он точно реализовал тот совет, который некогда ему дал Алексей Максимович Горький: «По-моему, вы и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить-вышить что-то вроде юмористической „Истории культуры“».
      Надо сказать, что этот совет учителя сперва не очень-то пришелся ученику по душе.
      Я могу сейчас признаться, Алексей Максимович, что я весьма недоверчиво отнесся к вашей теме. Мне показалось, что вы предлагаете мне написать какую-нибудь юмористическую книжку, подобную тем, какие уже бывали у нас в литературе, например «Путешествие сатириконцев по Европе» или что-нибудь вроде этого.
(Голубая книга. Посвящение.)
      Юмористическая история культуры, вышитая пестрым бисером зощенковского лексикона… Такой замысел, даже при самом блистательном исполнении, вполне соотносим с юмористическими книгами Аверченко, Тэффи и других талантливых сатириконцев.
      Такой замысел Зощенко не вдохновлял. Он решил принять совет Горького, – а вернее, сделать вид, что он принял его совет, – лишь потому, что перед ним вдруг замаячил совсем иной, поистине грандиозный замысел. Замысел, соотносимый разве только с тем, какой некогда осуществил Свифт.
      Зощенко – это Свифт, которого приняли за Аверченко…
      Необыкновенная проницательность этой афористичной характеристики, брошенной кем-то из современников еще тогда, в 30-е годы, далеко не исчерпывается установлением чисто оценочных, измерительных градаций: вот, мол, великана приняли за карлика. Смысл ее гораздо глубже, чем это может показаться с первого взгляда.
      Принять Зощенко за Аверченко было нетрудно. Многие и по сей день принимают его за Аверченко, даже сами этого не осознавая. Быть может, если им сказать об этом, они возмутятся. Как же! Ведь они прекрасно понимают, что Зощенко бесконечно превосходит Аверченко и своей необыкновенной словесной одаренностью, и своим удивительным, поистине виртуозным мастерством.
      Но ведь все это означает только то, что Зощенко – это Аверченко более крупного калибра. Так сказать, идеальный Аверченко. Если угодно, даже гениальный Аверченко…
      Сперва и в самом деле может показаться, что вся сила и обаяние Зощенко – в том, что некоторые художественные принципы, разработанные сатириконцами, он довел до совершенства. Может даже показаться, что природа юмора в исторических новеллах «Голубой книги» и в некоторых рассказах Аверченко – одна и та же.
      Вот, например, есть у Аверченко рассказ, начинающийся с того, что некий писатель Кукушкин приносит издателю Залежалову свою новую повесть. Желая как можно лучше распалить издателя и вытащить из него подходящий аванс. Кукушкин выборочно читает ему отрывки из своего нового произведения, представляющиеся ему наиболее удачными.
      Темная мрачная шахта поглотила их, и при свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…
      Или:
      Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте…
      Однако все эти пикантные подробности почему-то не оказывают на издателя своего всегдашнего действия. Оказывается, спрос на порнографическую литературу упал. Среди читающей публики теперь прошли новые веяния. Теперь большой спрос на литературу историческую.
      Узнав, что под будущий исторический роман Залежалое готов незамедлительно выдать ему аванс, Кукушкин мгновенно соглашается переквалифицироваться на исторического романиста. Через неделю он приносит издателю свое новое произведение—«Боярская проруха»:
      Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь, и вошел молодой князь Курбский.
      Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.
      – Ой, ты, гой, еси, – воскликнул он на старинном языке того времени.
      – Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец! – воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и – все заверте…
(Аркадий Аверченко)
      Нехитрый юмор этого отрывка основан на том, что писатель Кукушкин, мягко говоря, весьма смутно представляет себе ту историческую эпоху, которую он взялся изображать. Он не знает, как выглядели тогдашние дома, поэтому пишет просто и бесхитростно: «в тереме старинной архитектуры». Он что-то такое слышал о сарафанах и кокошниках, но с чем их едят – понятия не имеет, поэтому кокошник его героиня снимает с «высокой волнующейся груди», а сарафан «стягивает» со своей «красивой полной ноги». Он не знает, как разговаривали люди того времени. Из всех «старинных» оборотов ему втемяшились в голову только два: «ой, ты, гой, еси» и «исполать тебе». Вот он и тычет их куда ни попадя, без всякого смысла.
      Короче говоря, жало этой художественной сатиры направлено исключительно на писателя Кукушкина. Цель рассказа сводится к тому, чтобы разоблачить этого незадачливого литератора, взявшегося не за свое дело. Разоблачить его темноту и невежество, смехотворно жалкий уровень его представлений о том, как жили и как разговаривали предки наши.
      Казалось бы, на том же основан и юмор исторических новелл в зошенковской «Голубой книге».
      Вот, например, история о том, как персидский царь Камбиз, сын знаменитого Кира, пожелал жениться на дочери египетского фараона Амазиса II (529 год до н.э.). Фараон, не посмев отказать могущественному владыке, но не желая в то же время отдавать ему в жены свою любимую дочь, послал в Персию красивую рабыню, выдав ее за наследную принцессу.
      Вот они сидят, обнявшись, на персидской оттоманке. На низенькой скамейке стоят, представьте себе, восточные сладости и напитки – там рахат-лукум, коврижки и так далее. Этакий толстенный перс с опахалом в руках отгоняет мух от этих сладостей.
      Персидский царь Камбиз, выпив стаканчик какого-нибудь там шери-бренди, с восхищением любуется своей прелестной супругой и бормочет ей разные утешительные слова: дескать, «ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» (Голубая книга. Любовь.)
      Представления зощенковского рассказчика о жизни персидского царя Камбиза недалеко ушли от представлений аверченковского писателя Кукушкина о любовных отношениях боярышни Лидии и молодого князя Курбского. Из конкретных реалий этой воображаемой царской персидской жизни ему более или менее отчетливо видится лишь персидская оттоманка и рахат-лукум. Все остальное уже – как в тумане… О чем может беседовать влюбленный царь Камбиз со своей очаровательной молодой супругой, он тоже представляет себе крайне смутно. «Ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» – это, конечно, изящнее и остроумнее, чем – «Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец!». Но суть художественного приема совершенно та же. Писатель Кукушкин, не мудрствуя лукаво, сообщает: «Воскликнул он на старинном языке того времени». И зощенковский рассказчик действует точно таким же образом: «Как?! – закричал он по-персидски. – Повтори, что ты сказала!»
      Короче говоря, создается впечатление, что жало художественной сатиры Зощенко направлено туда же, что и у Аверченко: на героя-рассказчика. Создается впечатление, что, как и в рассказе Аверченко, цель Зощенко состоит в том, чтобы высмеять и разоблачить своего всегдашнего, постоянного героя, более или менее ясно представляющего себе лишь свой «клоповный» коммунальный быт. А все, что лежит за пределами этого его сиюминутного бытия бабочки-однодневки, для него, пользуясь уже знакомым нам зощенковским определением, «проходит как в тумане».
      Зощенковский герой, как мы уже отчасти выяснили, представляет собой феномен, никем до этого писателя художественно не познанный.
      Своеобразие этого человеческого типа состоит в том, что вся его так называемая духовная жизнь строго и четко ограничена рамками его повседневного существования. Приводившиеся мною слова Чаадаева: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах без прошедшего и будущего… Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня…» – в применении к зощенковскому герою обретают совершенно особый смысл. В применении к нему они звучат уже не как метафора, а как строгая и точная констатация факта. Тут даже, сугубой точности ради, следует их слегка перефразировать: воспоминания зощенковского героя не идут далее не вчерашнего, как сказано у Чаадаева, а сегодняшнего дня. Более того: они не идут далее конкретного, сиюминутного мгновения его жизни. В сущности, зощенковский герой – это человек, у которого вообще нет воспоминаний.
      Насмешка Чаадаева над своими соотечественниками несла в себе известное преувеличение, известное художественное заострение. В этом смысле она была сродни насмешке всемогущего Воланда над самонадеянностью советского человека, уверенного в том, что именно он, а не кто другой управляет собственной жизнью:
      – …как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?
(Михаил Булгаков)
      На самом деле, однако, «старый софист», как назвал его Левий Матвей, слегка упростил суть дела.
      Жизнь человеческая действительно смехотворно коротка. Тут ничего не скажешь, и с этим, как видно, ничего не поделаешь. Но человек давно уже привык к мысли, что он выращивает плоды, вкушать которые будет не он сам, а его дети, внуки, потомки, грядущие поколения. Человек (и не только, скажем, философ Иммануил Кант или писатель Лев Толстой, но и самый обыкновенный крестьянин) прекрасно знает, что он живет в мире, который не ограничивается рамками его личного земного существования. Он живет в мире идей и предметов, доставшихся ему от предков. Ну, что касается идей, то Бог с ними, с идеями! Об идеях зощенковский герой всегда может сказать, что все это – одна только наша фантазия. Едва подует ветерок, как все идеи тотчас опадут, развеются, улетучатся… Но о вещах, постоянно окружающих человека в его повседневной жизни, этого ведь не скажешь. Вот эта изба, в которой он живет, была построена его дедом. И она еще крепкая, лет сто, пожалуй, еще простоит. Пожалуй, и его внукам еще можно будет ею попользоваться. Городской человек, въехавший в новый, только что выстроенный, стандартный блочный дом, спешит приобрести какой-нибудь старинный стол красного дерева. Или старую картину. Или какой-нибудь бронзовый подсвечник. Он хочет ощутить свою связь с людьми, которые жили на Земле до него. Такое стремление принимает порою комические формы. Это происходит в тех случаях, когда человек окружает себя предметами, которые он не в силах обжить, физически и духовно освоить. Когда стремление окружить себя старыми вещами рождено не собственными духовными потребностями, а сугубо внешними стимулами. Скажем, соображениями моды. Однако ведь и мода такая возникает не на пустом месте.
      Как бы комично ни выглядело порой стремление человека утвердить свою связь с прошлым, несомненно одно: человеку дано обживать не только пространство, но и время.
      Да, есть люди, которые в собственной квартире чувствуют себя так же неуютно, как в музее. Но есть и другие люди, которые в Истории ощущают себя так же легко, естественно и свободно, как в собственной квартире. Возьмите томик Мандельштама, раскройте его на любой странице, и вы сразу увидите, что перед вами человек, живущий в Истории, как в своем родном доме, где ему не просто мила и дорога каждая вещь, но где каждая вещь (будь то собор Святого Марка в Венеции или Новгородский кремль) – частица его личного духовного опыта, страница биографии его души.
      Герой Зощенко тоже обживает свое жизненное пространство. Но это его жизненное пространство не имеет никаких точек соприкосновения с прошлым, с историей. Оно целиком и полностью ограничивается рамками повседневности.
      Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
      А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
(Пушкин)
      О герое Зощенко говорят обычно, что он мещанин. Господи, Боже ты мой! Да какой же он мещанин!.. Самый занюханный мещанин уж хоть как-нибудь реализовал бы в материальных предметах свои мещанские наклонности. Не зеркальным шкафом, так хоть горшком герани, канарейкой, картиночкой какой-нибудь, фотографией, повешенной на стену.
      Зощенковский герой обо всех этих красотах и не помышляет. Все это представляется ему совершенно никчемушными излишествами. Единственное, на что он способен, – это гвозди приколотить, «чтоб уютней выглядело».
      Тут совершенно очевидно, что дело в ограниченности не материальных, а именно духовных ресурсов зощенковского героя. Если мог разориться на шпалеры, так уж мог бы, если б захотел, разориться и на какой-нибудь плакатик автодора, повешенный на стенку просто так, для красоты. Но в том-то вся и штука, что никаких (даже самых убогих, даже искаженных, «мещанских») потребностей в красоте у зощенковского героя просто нет.
      Да что там красота! Он вообще не способен представить себе, что на свете существуют вещи, имеющие не материальную, а какую-то иную ценность.
      Есть у Зощенко небольшой рассказ – «Утонувший домик». Сюжет его состоит в том, что рассказчик, гуляя по Ленинграду, с удивлением обнаружил на двухэтажном домике, довольно высоко, чуть не под самой крышей, знак: «Уровень воды». «Эвон куда вода доходила!» – не без удивления подумал он, и его воображению стали рисоваться драматические картины наводнения: жители толпятся на крыше – дети, старики, женщины. Тут же весь их убогий скарб. А кругом плещутся волны… Пока он представлял себе все это, кто-то из жильцов домика выглянул в окошко и не слишком вежливо поинтересовался: чего, мол, ему здесь надо, на что он пялится? Он объяснил. И тут сразу выяснилось, что вода выше первого этажа никогда не подымалась. А знак висит так высоко совсем по другой причине. Бывало, только приколотят этот самый «Уровень воды», как его тотчас же и сопрут. Вот жильцы и решили, что надо повесить его повыше, чтоб ворам не дотянуться.
      Исследователь поэтики Зощенко замечает по этому поводу:
      Вещи, построенные целиком на комизме положения, у Зощенко редки. Так сделан «Утонувший домик».
      «Уровень воды» оказывается не знаком, а вещью, подлежащей сохранению.
(Виктор Шкловский)
      На самом деле этот рассказ построен не на комизме положения, а на комическом остранении характернейшей особенности психологии зощенковского героя. Все дело тут в том, что для героя Зощенко любая вещь, которую, – выражаясь высоким поэтическим слогом, – «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», выступает только в этой, единственно ему доступной функции: в роли предмета, который надо сохранить, спрятать, чтоб не украли. Либо продать. Иного значения, иной функции окружающих его вещей он не знает.
      – Але! Федор Палыч? Это я… Кругом все продается. Очень спешно. И небель. Картины? (Оглядывается.) Есть и картины. Чего? Чьих кистей? Каких кистей? Кистей, кажись, нет. (Смотрит на картины.) Нету, картина без кистей. Ну, обыкновенная рама, и кистей, знаете, нету. Чего?.. Он говорит: какие-то кисти.
      – Какие кисти? Нету у меня кистей.
      – Але! Кистей у вдовы нету. Чего? Ах, это… Он спрашивает, кто, одним словом, картины красил. Смех, ей-богу.
      – А пес их знает, кто их красил.
      – Але, Федор Палыч! Одним словом, так. На одной картине чудный сухой сосновый лес – метров сорок сухих сосновых дров, а на другой, извиняюсь, простая вода.
(Преступление и наказание)
      Герой Зощенко – это до такой степени «голый человек на голой земле», его потребности до того элементарны, что он не то что среди картин и бронзовых подсвечников, но даже в самой скромной «мещанской» комнатенке с канарейкой, геранью и фикусами – и то чувствовал бы себя как в музее. Ему для нормального самочувствия нужен не дом, не квартира, не комната, а именно жилплощадь.
      О том, почему Зощенко выбрал себе именно такого героя, в свое время было много споров. Но все в конечном счете сходились на том, что герой Зощенко – это человек, который смотрит на жизнь «не так, как надо». И нужен он автору только для того, чтобы прочнее утвердиться в том, «как надо». Интеллигенты (на каких бы разных идеологических или эстетических позициях они ни стояли) не сомневались, что решение взглянуть на мир глазами столь примитивного существа может преследовать лишь одну цель: обратить внимание на тот чудовищный угол искажения реальности, который возникает при таком взгляде. Разумеется, они исходили при этом из того, что единственно нормальным взглядом, не искажающим предмет, является их собственный.
      Но это была ошибка, поскольку любой взгляд неадекватен предмету. И угол искажения, свойственный интеллигентскому зрению, в своем роде не менее чудовищен, чем тот угол искажения, который характерен для зрения героя Зощенко.
      Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсяннико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.
(Осип Мандельштам)
      Зощенко весьма резонно решил, что тот угол искажения реальности, который характерен для глаз его героя, может представить интерес не только сам по себе, но и как способ постижения некоторых весьма существенных сторон этой самой реальности.
      Он решил осуществить на практике то, о чем в предположительной и отчасти даже метафорической форме говорил Мандельштам. Пользуясь этой мандельштамовской метафорой, можно сказать, что он решил сфотографировать глаз рыбы.
      Нет, он не просто сфотографировал «глаз рыбы». Он – если уж воспользоваться этой метафорой, – досконально изучив законы «рыбьего» зрения, сконструировал фотоаппарат, объектив , которого воспринимает и искажает мир точь-в-точь так же, как это делает «глаз рыбы».
      Сперва он с помощью этого уникального объектива фиксировал повседневную «рыбью» жизнь. Затем, – видимо, следуя той же логике, какой следовал в своем сопоставлении Мандельштам, – он попробовал «сфотографировать» этим «рыбьим глазом» Пушкина. Так появились на свет рассказы «Пушкин», «В Пушкинские дни» и т. п.
      И вот теперь, в «Голубой книге», он решил довести свой удивительный эксперимент до конца. Он решил взглянуть этим глазом, так удивительно искажающим реальность, на всю мировую историю, на все ценности, накопленные человечеством за долгие века его исторического бытия. На религию. На красоту. На поэзию. На любовь.
      …французский поэт Мюссе сказал, что все ничтожно в сравнении с этим чувством. Но он, конечно, отчасти ошибался. Он, конечно, слегка перехватил через край.
      Тем более нельзя забывать, что эти строчки сказал француз. То есть человек от природы крайне чувственный и, простите, вероятно, бабник, который от чрезмерно волновавших его чувств действительно может брякнуть бог знает что из этой области…
      Но вот взгляните на русского поэта. Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума…
      У этого поэта, надо сказать, однажды сгорел дом, в котором он родился и где он провел лучшие дни своего детства. И вот любопытно посмотреть, на чем этот поэт утешился после пожара.
      Он так об этом рассказывает. Он описывает это в стихотворении. Вот как он пишет:
 
Казалось, все радости детства
Сгорели в погибшем дому,
И мне умереть захотелось,
И я наклонился к воде,
Но женщина в лодке скользнула
Вторым отраженьем луны,
И если она пожелает,
И если позволит луна,
Я дом себе новый построю
В неведомом сердце ее.
 
      И так далее, что-то в этом роде.
(Голубая книга. Любовь.)
 
      Можно по-разному отнестись к процитированным стихотворным строчкам. Кое-кому, быть может, покажется, что они чересчур романтически приподняты, излишне сентиментальны, что поэт видит событие, так сказать, исключительно в розовом свете. Но как бы то ни было, взгляд, зафиксированный в этих стихотворных строчках, – это человеческий взгляд.
      А вот как то же событие, тот же факт зафиксировало зрение рыбы:
      …можно отчасти понять, что поэт, обезумев от горя, хотел было кинуться в воду, но в этот самый критический момент он вдруг увидел катающуюся в лодке хорошенькую женщину. И вот он неожиданно влюбился в нее с первого взгляда, и эта любовь заслонила, так сказать, все его неимоверные страдания и даже временно отвлекла его от забот по приисканию себе новой квартиры. Тем более что поэт, судя по стихотворению, по-видимому, попросту хочет как будто бы переехать к этой даме. Или он хочет какую-то пристройку сделать в ее доме, если она, как он туманно говорит, пожелает и если позволит луна и домоуправление.
      Ну, насчет луны – поэт приплел ее, чтоб усилить, что ли, поэтическое впечатление. Луна-то, можно сказать, мало при чем. А что касается домоуправления, то оно, конечно, может не позволить, даже если сама дама в лодке и пожелает этого, поскольку эти влюбленные не зарегистрированы, и вообще, может быть, тут какая-нибудь недопустимая комбинация.
      Нельзя сказать, чтобы зощенковский герой-рассказчик, так своеобразно истолковавший процитированное стихотворение, вовсе не понял замысел его автора. Нет, он прекрасно понял, что поэт в этом стихотворении «говорит о любви как о наивысшем чувстве, которое, при некоторой доле легкомыслия, способно заменить человеку самые насущные вещи, вплоть даже до квартирных дел». Понять-то он это понял. Но предпочел не поверить автору, заметив: «каковое последнее утверждение всецело оставляем на совести поэта». А не поверил он поэту не в силу какой-либо особой низменности своей натуры. И заподозрил его в каких-то там недопустимых комбинациях опять-таки не потому, что от природы наделен какой-то повышенной злобностью и подозрительностью. Разве глаз рыбы искажает наш мир потому, что рыба к нему несправедлива? Нет, он искажает его просто потому, что он, этот глаз, самой природой устроен иначе, чем человеческий.
      Зощенковский герой простодушно исходит из того, что у всех людей, в каких бы странах и в какие бы эпохи они ни жили, их любовные дела протекали примерно так же, как они протекают в окружающей его повседневной жизни.
      А здесь они протекают так:
      Которая из балетных так говорит своей подруге:
      – Очень просто! Я выхожу замуж за Николая. Артист женится на тебе, а эти двое сослуживцев тоже составят вполне счастливую пару, служащую в одном учреждении…
      Сослуживец, к которому пришла жена артиста, говорит:
      – Здравствуйте, пожалуйста! У ней, кажется, куча ребятишек, а я на ней буду жениться. Тоже, знаете, нашли простачка…
      Жена артиста говорит:
      – Да я бы к нему и не переехала. Глядите, какая у него комната! Разве я могу вчетвером, с детьми, тут находиться?
      Сослуживец говорит:
      – Да я тебя с детьми на пушечный выстрел к этой комнате не подпущу. Имеет такого подлеца мужа, да еще вдобавок мою комнату хочет оттяпать…
      Сонечка из балетных примиряюще говорит:
      – Тогда, господа, давайте так: я выйду за Николая, артист с супругой так и останутся, как были, а на жене Николая мы женим этого дурака-сослуживца…
      Наша дама говорит:
      – Ну, нет, знаете. Я не намерена из своей квартиры никуда выезжать. У нас три комнаты и ванна. И не собираюсь болтаться по коммуналкам.
(Голубая книга. Забавное приключение.)
      На что бы ни обратил зощенковский герой свой рыбий глаз, какую бы жизнь ни пытался он пересказать нам «своими словами», будь то жизнь Александра Македонского, или Люция Корнелия Суллы, или Екатерины Второй, – мы не можем отделаться от ощущения, что перед нами – все тот же, бесконечно нам знакомый, многократно виденный и досконально нами изученный коммунальный советский «клоповник».
      Такой жил при Екатерине Второй крупный политический деятель, некто Орлов. Знаменитый граф, любитель лошадей.
      Вообще-то он не был графом, но после убийства Петра Третьего, к чему он был причастен, его произвели в графы.
      А вообще это был крупный прохвост…
      А тут еще вдобавок брат его, Гриша Орлов, состоял одно время, как известно, любовником Екатерины…
      Короче говоря, однажды Екатерина Вторая приглашает к себе этого джентльмена и так ему говорит:
      – Будь, – говорит, – другом: поезжай сейчас в Италию. Там, – говорит, – объявилась самозванка, княжна Тараканова. Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.
(Голубая книга. Коварство.)
      Это удивительное свойство зощенковского героя представляет собой как бы зеркальное отражение проклятия, тяготевшего над царем Мидасом: тот любую груду мусора прикосновением своим мгновенно обращал в золото, а этот обладает таким же волшебным свойством мгновенно обесценивать любой предмет, на который он обратит свой взор. Весь мир под его взглядом преображается в заплеванную и жалкую коммунальную квартиру. На какие бы высокие ценности этого мира он ни глядел, видит он всегда лишь одно: мелкие, грубо утилитарные побуждения. Только самые элементарные и низменные мотивы. Вот он пересказывает знаменитую средневековую легенду о рыцаре, который, отправляясь в поход, поручил жену своему другу. Друг влюбился в жену рыцаря, жена влюбилась в него. Но клятва верности и долг дружбы для них – превыше всего. И чтобы доказать самим себе эту свою высокую верность, влюбленные спят в одной постели, положив между собой обоюдоострый меч.
      И даже в рассказ об этом высочайшем проявлении человеческого благородства он, не удержавшись, добавляет свою неизменную ложку дегтя:
      Меч-то, может быть, они и положили, и спали, может быть, они тоже в одной постели, – этот исторический факт мы опровергать не будем, – но что касается всего остального, то, извините, сомневаемся.
(Голубая книга. Любовь.)
      Да и сама эта знаменитая любовь, прославленная поэтами, воспетая в дивных стихах… Не вымысел ли она? Не выдумка ли досужих болтунов?
      Что-то мы, читая историю, не находим подобных эффектных переживаний.
      Нет, конечно, перелистывая историю, мы кое-что встречаем. Но это чересчур мало. Мы хотели, чтоб на каждой странице сверкала какая-нибудь бесподобная жемчужина. А то раз в столетие натыкаемся на какую-нибудь сомнительную любовишку.
      Вот тут мы наскребли что-то такое несколько любовных рассказов. А прочитали для этого со старанием решительно всю историю от разных там, я извиняюсь, эфиопов и халдеев и от сотворения мира вплоть до нашего времени.
      И вот только и наскребли то, что вы сейчас увидите. Вот, например, довольно сильная любовь…
      Далее следует рассказ о дочери римского царя Сервия Тулия. Она так безумно и страстно любила своего мужа, что ради него пошла даже на убийство родного отца. Она не только, так сказать, санкционировала это убийство, но и сама приняла в нем участие:
      И вот дочка этого убитого отца, вместо того чтобы от огорчения рыдать и падать на труп своего папы, вскакивает на колесницу и, желая приветствовать нового императора – ее мужа, с криком радости колесами переезжает к черту труп своего только что убитого отца…
      Стоит на колеснице. Гикает. Волосы растрепались. Морда перекосилась. «Ура!» – кричит новому императору. И едет через что попало…
      Нет, все-таки это была любовь. И отчасти, наверно, желание самой царствовать.
      Хотя рассказчик, по-видимому, искренне склоняется к мысли, что «все-таки это была любовь», и весьма осторожно намекает на другой возможный мотив совершенного злодейства, у нас не остается ни малейших сомнений насчет того, что именно этот, второй мотив и был тут главным, решающим. Мы не сомневаемся, что, если бы автор решил предоставить этой своей героине слово, она высказалась бы точь-в-точь так же, как высказалась у него в подобном же случае другая его героиня – Екатерина Вторая: «Я еще сама интересуюсь царствовать».
      Но вот совсем другой, казалось бы, несомненный факт, свидетельствующий о самой возвышенной, поистине необыкновенной, неземной любви. Он тоже из тех, что нашему рассказчику с трудом удалось наскрести, прочитав со старанием всю мировую историю от сотворения мира и до наших дней.
      Этот случай произошел со знаменитым английским поэтом Робертом Броунингом.
      У английского поэта Р. Броунинга умерла горячо любимая жена. Страшно оплакивая ее, поэт положил в гроб самое дорогое, что было для него, – тетрадь своих новых сонетов.
      Правда, в дальнейшем, когда поэт еще раз полюбил, он достал эту тетрадь, но это не так важно.
      Хотя рассказчик и пытается уверить нас, что случившееся в дальнейшем «не так важно», нам совершенно ясно, что для него как раз именно это в рассказанной истории важнее всего.
      В сущности, знаменитый поэт Роберт Броунинг в этом случае поступил совершенно так же, как герой уже известного нам зощенковского рассказа инженер Николай Николаевич Горбатов. Этот инженер тоже ужасно любил свою молодую жену – ту самую поэтическую особу, которая, если помните, могла «целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там что-нибудь имеется определенное– фрукты или ливерная колбаса».
      А этот инженер Горбатов, он тоже был натурой в высшей степени поэтической. Совсем под стать своей супруге.
      И вот случилось так, что эта самая дама с цветочками в один прекрасный день пошла на речку купаться и не вернулась. Она утонула.
      Инженер Николай Николаевич сперва вел себя совершенно так же, как английский поэт Роберт Броунинг. Он безумно убивался.
      Он валялся на берегу, рыдал и все такое, но его подруга погибла безвозвратно, и даже ее тело не могли найти. И от этого инженер тоже чересчур страдал и расстраивался.
      – Если бы, – говорил он своей хозяйке, – она нашлась, я бы больше успокоился. Но, – говорит, – такая жуткая подробность, что ее не нашли, совершенно меня ослабляет. И я, – говорит, – через это ночи не сплю и все про нее думаю. Тем более я ее любил совершенно неземной любовью, и мне, – говорит, – только и делов сейчас, что найти ее, приложиться к ее праху и захоронить ее в приличной могилке и на ту могилку каждую субботу ходить, чтобы с ней духовно общаться и иметь с ней потусторонние разговоры. Поскольку моя любовь выше земных отношений.
(Голубая книга. Рассказ про даму с цветами.)
      Не умея, в отличие от Роберта Броунинга, сочинять сонеты, инженер Горбатов ограничился тем, что «настриг листочков и на этих листочках написал крупным шрифтом: мол, нашедшему тело, и так далее, будет дано крупное вознаграждение».
      И по прошествии некоторого времени тело его покойной супруги нашли.
      Не будем особенно сгущать краски и описывать психологические подробности, скажем только, что инженер Горбатов тут же на берегу подошел к своей бывшей подруге и остановился подле нее…
      …и тут полная гримаса отвращения и брезгливости передернула его интеллигентские губы. Носком своего сапожка он перевернул лицо утопленницы и вновь посмотрел на нее.
      После он наклонил голову и тихо прошептал про себя:
      – Да… это она.
      Снова брезгливость передернула его плечи. Он повернулся назад и быстро пошел к лодке…
      А недавно его видели – он шел по улице с какой-то дамочкой. Он вел ее под локоток и что-то такое интересное вкручивал.
      Как видим, взгляд зощенковского героя остается неизменным, на кого бы он ни глядел: на никому не известного инженера Горбатова или на всемирно знаменитого английского поэта Роберта Броунинга. На двух жильцов коммунальной квартиры, поссорившихся из-за ежика, которым примус чистят, или на императрицу Екатерину Вторую и княжну Тараканову, не поделивших царский престол.
      Никаких высоких чувств, никаких возвышенных побуждений в мире не существует. Ни любви. Ни дружбы. Ни долга. Ни интересов, вызванных так называемой государственной необходимостью. Есть только одна-единственная пружина, управляющая всеми поступками людей.
      – Я, – говорит, – ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, – говорит, – покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, – говорит, – на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
(Нервные люди)
      – …Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.
(Голубая книга. Коварство.)
      В этом смысле зощенковский рассказчик действительно слегка напоминает аверченковского писателя Кукушкина. Тому было совершенно безразлично, где будет происходить действие его очередного романа: в шахте ли, на дирижабле или в боярском тереме. Куда бы ни обращал он свой взор, ему всюду мерещилось лишь одно: высокая волнующаяся грудь и упругие бедра. Вот так же и герою Зощенко, куда бы он ни направлял свой взгляд, всюду видится лишь один-единственный стимул человеческого поведения: желание урвать лакомый кусок. Кусок может быть побольше или поменьше. Это может быть девять квадратных метров жилплощади. Или огромная империя, простершаяся «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Суть дела от этого не меняется.
      Казалось бы, это лишний раз подтверждает наше первоначальное предположение, что цель у Зощенко и у Аверченко – одна. И состоит она в том, чтобы высмеять, сатирически разоблачить своего героя.
      Интересно, а с какой же еще целью мог он заставить этого своего смехотворного героя глядеть на Александра Македонского, на Диогена, на Роберта Броунинга? Не Роберта же Броунинга хотел он разоблачить? Представьте, именно его.
      Зощенко вознамерился поглядеть на мир, на всю мировую историю, на все человечество (в том числе и на Роберта Броунинга) глазами рыбы с той самой целью, с какой некогда Свифт решил взглянуть на человечество глазами лошади.
      Свифт решил рассмотреть основы человеческого бытия «с точки зрения лошади» вовсе не для того, чтобы сатирически разоблачить узость и ограниченность «лошадиного взгляда». Он хотел разоблачить человечество. Он хотел с помощью этого «лошадиного взгляда» остранить, то есть показать всю странность, всю нелепость, все уродство, всю ненормальность кажущихся нам естественными человеческих отношений, установлений, законов. Он хотел показать абсурдность и алогизм привычного, установившегося миропорядка. Более того: чудовищное уродство самого человека, этого омерзительного животного (иеху), самого гнусного и самого омерзительного из всех живых существ, какие только создала мать-природа.
      Лошади Свифта (гуигнгнмы) – это, правда, не совсем лошади. Это, скорее, некие идеальные существа, принявшие обличье лошадей. Они на редкость благородны и простодушны. Им совершенно неведомы такие, как сказал бы Зощенко, «чисто человеческие» свойства, как, например, коварство и обман.
      Хотя, если вдуматься, несомненное нравственное превосходство свифтовских гуигнгнмов над людьми объясняется все-таки именно тем, что они – лошади, то есть – животные. Ведь именно поэтому у них нет никаких иных потребностей, кроме потребности в самом необходимом. Именно поэтому они искренне не понимают, зачем иеху отбирают друг у друга разноцветные камешки, прячут их и даже зверски убивают друг друга из-за этих жалких побрякушек. Как все животные, едят они только для того, чтобы утолить голод. Поэтому им совершенно непонятно, как это за какое-нибудь изысканное блюдо из чисто престижных соображений можно заплатить столько, сколько за год каторжным трудом не заработает целая семья. Опять-таки едят они только отборный овес, а пьют только чистую воду. Этой простой и здоровой пищи хватает на всех, поэтому у них не существует ни богатства, ни нищеты.
      Это очевидное преимущество простой и естественной «животной» жизни над сутолокой человеческого бытия не укрылось и от глаз зощенковского героя.
      Звери, например. Предположим, животные. Ну, там, скажем, кошки, собаки, петухи, пауки и так далее. Или даже в крайнем случае взять – дикие звери. Слоны там. Отчасти жирафы. И так далее.
      Так у этих зверей, согласно учению Брема, ничего подобного вроде того, что у нас, не бывает. Они, как это ни странно, коварства почти не понимают. И там у них этого нету…
      И жизнь у них протекает сравнительно гладко, без особого арапства, среди красивых картин природы, в тиши лесов и полей.
      Другое дело, что им там все-таки проще обходиться. Как сказал поэт про какого-то, не помню, зверька – что-то такое:
 
И под каждым ей листком
Был готов и стол и дом.
 
      Это, кажется, он сказал про какого-то отдельного представителя животного мира. Что-то такое в детстве читалось. Какая-то чепуха. И после заволокло туманом. Одним словом, речь шла там про какую-то птицу или про какую-то козу. Или, кажется, про белку. Что ей так легко живется и что ей, конечно, в голову не приходит ловчиться или там идти на всякие лесные комбинации и аферы.
(Голубая книга. Коварство.)
      Трудно сказать, какое чувство преобладает в отношении зощенковского героя к вышеописанным отдельным представителям животного мира. То ли зависть. То ли презрительная снисходительность. Во всяком случае, никакого такого особого пиетета по отношению к их высоким нравственным качествам у него нет, поскольку он твердо знает, что лично ему на эти высокие нравственные качества ориентироваться не приходится.
      Но как бы то ни было, он все-таки не смеет отрицать очевидного нравственного превосходства этих отдельных представителей животного мира над человеком:
      …это, вообще говоря, отчасти даже курьезно, что у людей это есть, а у остальных этого нету. А люди как бы все-таки, чего бы там ни говорили, в некотором роде есть венец создания, а не наоборот. И тем не менее у тех нету, а у этих есть…
      Это всегда отчасти коробило и волновало наиболее честных специалистов-философов, проповедующих общее развитие и душевную бодрость.
      «Нельзя допускать, – сказал в свое время славный философ Платон, – чтобы птицы и звери имели нравственное превосходство перед людьми».
      Но с тех пор в ужасной, можно сказать, сутолоке жизни прошло что-то там, кажется, две тысячи лет, и эти так и продолжали иметь то, чего не было у зверей.
      Все это еще раз подтверждает, что у Свифта были довольно-таки серьезные основания для того, чтобы взглянуть на жизнь людей с точки зрения лошади. Он вполне резонно исходил из того, что в известном смысле эта точка зрения – более высокая, более естественная, более нравственная, чем привычная, человеческая. Он полагал, что с этой высоты он легче и скорее сможет увидеть и показать другим истину о человеке и человечестве.
      Но какую, спрашивается, истину о человеке и человечестве можно увидеть, пытаясь взглянуть на этот серьезный предмет глазами зощенковского героя?
      Неужели Зощенко всерьез полагал, что точка зрения его героя на ход мировой истории хоть в чем-то может оказаться выше той, к которой мы привыкли? Нет, этого он не думал.
      Но он всерьез полагал, что привычный, высокий (то есть интеллигентский) взгляд на историю сильно искажает реальную картину далекого прошлого, поскольку интеллигенты и тут «накрутили много лишнего». Он был уверен, что тусклый, обесценивающий все ценности и потому удивительно трезвый и беспощадный взгляд его героя лучше, чем взгляд интеллигента, привыкшего во всем видеть какой-то скрытый, тайный смысл, сумеет разглядеть самую, что ли, суть дела. Он исходил из того, что его герой имеет гораздо больше шансов увидеть все события мировой истории в их истинном свете, поскольку он – это ведь, в сущности, и есть человек, каков он на самом деле, так сказать, человек в свою натуральную величину.
      Короче говоря, Зощенко решил исходить из той предпосылки, что любой исторический факт, увиденный глазами и пересказанный языком его героя, ближе к реальности, чем тот же факт, увиденный глазами и пересказанный языком интеллигента.
      И он не ошибся.
      Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить один и тот же факт, изложенный сперва сухим, «объективным» слогом историка, а потом «переведенный» зощенковским героем на язык близких ему представлений и понятий.
      Зощенко словно бы нарочно предлагает нам материал для такого сравнения. Как правило, его герой-рассказчик один и тот же исторический факт излагает дважды. Сперва он как бы делает выписку из какого-нибудь исторического документа. Как бы дает незакавыченную цитату из учебника истории:
      После побед римлян многие греческие философы были привезены в Рим, где и продавались в рабство. Римские матроны покупали их в качестве воспитателей к своим сыновьям. Чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах. Откуда покупатели их и извлекали.
(Голубая книга. Неудачи.)
      А потом, сделав еще несколько таких же выписок, рассказчик вновь возвращается к этому факту и излагает его уже своими словами. Так, как он представляется его живому воображению:
      Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:
      – Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.
      Другой говорит:
      – Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.
      Торговец с палкой около края ямы говорит:
      – А ну, куда вылезаешь, подлюга. Вот я тебе сейчас трахну по переносью. Философ… Ученая морда.
      Мы привыкли к мысли, что «пестрый бисер зощенковского лексикона» уводит нас куда-то в сторону от изображаемой писателем действительности. Создает некий угол искажения.
      На самом деле, однако, дело обстоит совершенно иначе. Наукообразный, анемичный, невыразительный слог интеллигента совершенно не способен передать саму природу описываемых событий. В этом унылом изложении факт ничуть не поражает нас своей чудовищностью. Он даже обретает фальшивый налет известной благопристойности.
      А своеобразное зрение зощенковского рассказчика, его характернейшая лексика не только не искажают факт и даже не только делают его более осязаемым и конкретным. Они вскрывают самую суть факта. Вскрывают, так сказать, его внутреннюю реальность.
      Выясняется, что отражение факта в сознании зощенковского героя более адекватно этому факту, нежели его отражение в сознании (и речевом строе) интеллигента (журналиста или историка).
      Распространенное убеждение, что причудливый зощенковский язык, которым написаны исторические новеллы «Голубой книги», имеет целью охарактеризовать рассказчика, – не совсем беспочвенно. Но оно верно лишь наполовину.
      Как правило, у Зощенко даже какое-нибудь одно словечко несет двойную функцию. Как говорится, «стреляет туда и сюда».
      Вот, например, рассказывается история коварного убийства германского императора Генриха Седьмого. Его отравили в церкви: подсыпали ему яд в Святое Причастие.
      Там у них было, если помните, несколько Генрихов. Собственно, семь. Генрих Птицелов. Он, вероятно, любил птиц ловить. Скорей всего, надо предполагать, что это была какая-нибудь порядочная балда, что он за птицами гонялся, вместо того чтобы править.
      Потом был у них такой Генрих Мореплаватель. Этому, наверное, нравилось любоваться морем. Или он, может быть, любил посылать морские экспедиции. Впрочем, он, кажется, правил в Англии или в Португалии. Где-то, одним словом, в тех краях. Для общего хода истории это абсолютно неважно, где находился этот Генрих. А что касается Германии, то там, кроме того, были еще какие-то маловыдающиеся Генрихи.
      И, наконец, этот наш несчастный труженик – Генрих Седьмой. Он правил Германией еще значительно до фашизма. Он был у них императором в четырнадцатом веке.
(Голубая книга. Коварство.)
      Может показаться, что фраза – «Он правил Германией еще значительно до фашизма» – имеет только одну-единственную функцию: она характеризует рассказчика, человека, для которого история – это темный лес, где ему ничего не стоит заблудиться. Еле-еле, с грехом пополам, он еще может как-то сориентироваться в том, что у нас происходит «на сегодняшнее число».
      Докладчик:
      – На сегодняшнее число мы имеем в Германии фашизм.
      Голос с места:
      – Да это не мы имеем фашизм! Это они имеют фашизм! Мы имеем на сегодняшнее число советскую власть.
(Илья Ильф)
      Вот так же и герой Зощенко: он с трудом усвоил, что на сегодняшнее число «в Германии мы имеем фашизм». И это – единственный известный ему ориентир, отправляясь от которого он может позволить себе пуститься в рискованное путешествие по истории Германии. Клише с надписью «фашизм» выскакивает в его голове мгновенно вслед за словом «Германия».
      На самом деле, однако, эта простодушная фраза имеет еще и другой, более глубокий смысл. Она говорит о том, что «значительно до фашизма» в Германии происходило то же, что и сейчас, при фашизме. Убивали ни в чем не повинных людей. Гноили в ямах философов. Злодейски подсыпали яд в Святое Причастие. Все это было «значительно до фашизма». И не только в Германии, но и в других странах. Поэтому «для общего хода истории это абсолютно неважно, где находился этот Генрих».
      Фраза означает, что фашизм – это не какая-то там удивительная аномалия. Фашизм – это, так сказать, нормальное состояние мировой истории.
      Такой взгляд на мировую историю, естественно, не внушает ни бодрости, ни оптимизма. Он оставляет впечатление скорее тягостное. Однако, судя по всему, создать такое тягостное впечатление – не только входило в намерения автора, но и было чуть ли не основной, главной его задачей.
      …общее впечатление от книги скорее тягостное. Чувствуется какой-то безвыходный тупик. Нечем дышать и не на кого автору взглянуть без отвращения. Там есть ужасные стихи:
 
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой.
 
(О стихах Н. Заболоцкого)
      В «Голубой книге» Зощенко, в сущности, развернул и превратил в законченный сюжет это ужасное восклицание поэта. Он сделал так, что вся мировая история вдруг свернулась «одним кварталом», одной коммунальной квартирой. Превратилась в жалкую и ужасную мышиную нору. Или – еще лучше воспользоваться тут классической формулой капитана Лебядкина – в «стакан, полный мухоедства».
      Кто бы ни попадал в поле зрения автора – Александр Македонский, Юлий Цезарь, Люций Корнелий Сулла, персидский царь Камбиз, сын великого Кира, – перед нами отнюдь не житие и даже не бытие, не историческое существование, но лишь – «жизни мышья беготня».
      Смутно чувствуя, что что-то тут не то, что взрывной волной этой злой насмешки оказался задет отнюдь не только привычный зощенковский герой, узаконенный объект сатиры (даже в самые мрачные для советской литературы годы хапугу управдома сатирически разоблачать разрешалось), что эта мощная взрывная волна захватила и кое-какие другие, более крупные фигуры и сооружения, ортодоксальные советские критики попытались объявить это художественным просчетом автора, чисто формальной, стилистической его ошибкой. Им показалось, что Зощенко, эксплуатируя обаяние своего стиля, нечаянно получил эффект, на который он вовсе не рассчитывал. Некоторые даже увидели тут проявление формализма (модного в ту пору жупела). Им показалось, что язык исторических новелл «'Голубой книги» – это своего рода чистое комикование. Смех ради смеха.
      Зощенко возражал. Он осторожно дал понять, что тот эффект, который показался его критикам побочной реакцией, возник отнюдь не случайно. Он дал понять, что достижение этого эффекта входило в его намерения и что оно было для него отнюдь не второстепенной задачей.
      Критику показалось, что для исторических новелл не следует употреблять этот мой язык.
      Но это ошибка. И вот почему.
      Если бы исторические новеллы, помещенные в «Голубой книге», были написаны совсем иным языком, чем рядом лежащие советские новеллы, то получился бы абсурд, потому что историческая часть выглядела бы торжественно, что не входило в мои задачи. Во-вторых, мне нужно было разбить привычный и традиционный подход читателя к такой теме.
(Литература должна быть народной)
      Убеждение, что история должна «выглядеть торжественно», как раз и составляет главную отличительную черту того традиционного подхода читателя к исторической теме, который Зощенко намеревался «разбить».
      О том, до какой степени прочно въелся этот традиционный подход в сознание интеллигента, можно судить хотя бы по такому примеру.
      Знаменитая картина Репина «Иоанн Грозный и его сын» как известно, представляет собой довольно натуральное изображение одного из самых драматических моментов жизни великого царя. В свое время именно эта натуральность изображения спровоцировала известный казус: один из зрителей с возгласом «Довольно крови!» кинулся на картину с ножом. Между тем никак нельзя сказать, чтобы, заботясь об этой самой натуральности, Репин так-таки уж совсем пренебрег торжественностью. Тщательно выписанное царское облачение, обстановка царских палат, ковры и проч. – все это довольно наглядно дает нам понять, что перед нами не какой-нибудь там мелкий домашний скандал, а историческое событие, что действующими лицами разыгравшейся драмы являются фигуры, находившиеся, так сказать, на авансцене истории. Репину даже и в голову не пришло изобразить царя Иоанна Грозного в какой-нибудь затрапезной одежде, в какой-нибудь там монашеской скуфейке или, упаси Господи, «в длинной ночной рубашке, грязной и заплатанной на левом плече», в какой Булгаков отважился показать нам своего Воланда.
      Короче говоря, как ни относись к этой картине Репина, одно несомненно: изображенное на ней событие выглядит достаточно торжественно. Так, как и подобает выглядеть историческому событию, преображенному кистью живописца.
      Однако в момент своего появления на свет картина эта, оказывается, сильно шокировала интеллигентов именно отсутствием подобающей случаю торжественности.
      …художник впал в шарж и непозволительное безвкусие, представив вместо царского облика какую-то обезьяноподобную физиономию. В сознании каждого из нас, на основании впечатлений, вынесенных из чтения исторических повествований, из художественных пластических или сценических воспроизведений личности Иоанна Грозного, составился известный образный тип этого царя, который не имеет ничего общего с представленным на картине г. Репина.
(Из лекции А. Ландцерта, профессора анатомии Императорской академии художеств)
      Но что говорить о почтенном профессоре Императорской академии художеств, если даже в представлении Михаила Булгакова, сочинившего озорную комедию, в которой сюжетно обыгрывается поразительное сходство грозного царя с советским управдомом Иваном Васильевичем Буншей, – если даже тут Иоанн Грозный не вполне утратил свое царское благолепие:
       Шпак.Я к вам по дельцу, Иван Васильевич.
       Иоанн.Тебе чего надо?
       Шпак.Вот список украденных вещей, уважаемый товарищ Бунша…
       Иоанн.Как челобитную царю подаешь? (Реет бумагу.) …
       Шпак.Вы придите в себя, Иван Васильевич. Мы на вас коллективную жалобу подадим!..
       Иоанн.Э, да ты не уймешься, я вижу… (Вынимает нож.)
       Шпак.Помогите! Управдом жильца режет!..
       Тимофеев.Умоляю вас, подождите!.. Это не Бунша!
       Шпак.Как не Бунша?
       Тимофеев.Это Иоанн Грозный… настоящий царь…
(Михаил Булгаков)
      Булгаков не зря называет в ремарках царя не «Иваном», а «Иоанном». Он и держится, и разговаривает совсем не как управдом. Но как бы то ни было, нам дают понять, что при известном (разумеется, совершенно фантастическом) стечении обстоятельств Иоанна Грозного все-таки можно принять за управдома. А вот управдома принять (или даже сознательно выдать) за царя – это уже несколько труднее.
       Милославский.Надевай скорей царский капот, а то пропадем!.. Ура! Похож! Ей-богу, похож!.. Надевай шапку! Будешь царем…
       Бунша.Ни за что!..
       Милославский.Садись за стол, бери скипетр… Дай зубы подвяжу, а то не очень похож… Ой, халтура! Ой, не пройдет! У того лицо умней.
      Да, Иоанн Грозный у Булгакова похож, очень похож, просто поразительно похож на управдома. Но все-таки он – не управдом.
      Зощенко же хотел сказать:
      – В том-то вся и штука, что не просто похож, а решительно ничем, ни единым атомом, ни одной молекулой, он от управдома не отличается. Если хотите знать, Иван Грозный – не кто иной, как этот самый управдом и есть!
      Зощенко хотел разбить не только эстетику традиционного читательского подхода к исторической теме, но и ее философию. Он не хотел, чтобы историческая часть выглядела в его книге торжественно, потому что совершенно намеренно решил всю I мировую историю представить «одной мышиною норой». Он хотел сказать своему читателю:
      – Смотрите! Вот она – история. Та самая, которую вы изучали в гимназиях и университетах. Не думайте, пожалуйста, что это мой герой, несчастный потомок капитана Лебядкиня, увидел ее такой. В том-то и ужас, что вот такая, какой вы ее здесь видите, она и была!
      Неприглядность мировой истории, ее сходство с «мышиною норой», со «стаканом, полным мухоедства» – не в том, что вся она до краев наполнена кровью, грязью, преступлениями. Во всяком случае, дело не только в этом.
      Все дело в чудовищной примитивности и столь же чудовищном постоянстве тех пружин, которые двигали и двигают людьми на протяжении всего их исторического существования.
      Как мы уже выяснили, своеобразие зощенковского изображения разнообразных фактов и событий истории состоит в том, что вся история человечества рассматривается как одна «мышиная нора», одна коммунальная квартира.
      Нерон, Калигула, Екатерина Вторая, Сулла, герцог Голштинский, прибывший в Россию во времена Иоанна Грозного, персидский царь Камбиз и какой-нибудь там агент по сбору объявлений Василий Митрофанович Леденцов или проживавший одно время в Ленинграде спекулянт и валютчик Сисяев – все они находятся как бы в одной точке времени и пространства.

КАЖДОМУ– ПО ЕГО ВЕРЕ

      В одной из глав своего романа «Мастер и Маргарита» Булгаков достиг чисто зощенковского эффекта (правда, совершенно иными средствами).
      В одной точке времени и пространства он собрал и поместил великое множество исторических деятелей, подвизавшихся на разных поприщах в разные исторические времена.
      Ни Гай Кесарь Калигула, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту, как не заинтересовал ни один из королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников, сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку… В конце третьего часа Маргарита глянула вниз совершенно безнадежными глазами и радостно дрогнула – поток гостей редел…
      По лестнице поднимались двое последних гостей!
      – Да это кто-то новенький, – говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. – Ах, да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался…
      – Как его зовут? – спросила Маргарита.
      – А, право, я сам еще не знаю, – ответил Коровьев.
      Не все ли равно, как зовут этого последнего визитера, замыкающего гигантский поток гостей на Великом балу у Сатаны. И не все ли равно, сохранит ли история его имя, как сохранила она имена Калигулы и Малюты Скуратова.
      Как и Зощенко, Булгаков не опьяняется громкими историческими именами. Гай Кесарь Калигула и в его глазах не слишком отличается от какого-нибудь заштатного мерзавца – Баш-мачникова или Сапожкова. Все они стоят друг друга. И недаром имена всех гостей Воланда спутались у Маргариты в голове, и недаром все их лица слепились в одну громадную лепешку. Однако лебядкинский образ («стакан, полный мухоедства»), так точно приставший к зощенковскому изображению истории, к булгаковскому пониманию существа дела неприменим.
      Помимо главы «Великий бал у Сатаны» в романе Булгакова есть ведь еще и другие главы, в которых выведены разные исторические лица. И там в задачу автора почему-то все-таки входило, чтобы история выглядела торжественно. В отличие от Зощенко, разрушать традиционный подход читателя к исторической теме Булгаков не хотел.
      Роман Булгакова, как известно, при жизни автора напечатан не был. Да и после смерти писателя он без малого три десятка лет оставался рукописью, и ни один из людей, знавших о его существовании, уже не верил, что сподобится дожить до того времени, когда рукопись станет книгой.
      Не удивительно, что, когда роман наконец был опубликован, это было воспринято современниками как чудо. И не удивительно, что критики, писавшие о романе, единодушно и восторженно цитировали один и тот же эпизод. Эпизод, в котором, как им казалось, содержалось пророческое указание автора на грядущую судьбу его детища.
      – О чем роман?
      – Роман о Понтии Пилате…
      – Дайте-ка посмотреть. – Воланд протянул руку ладонью кверху.
      – Я, к сожалению, не могу этого сделать, – ответил Мастер, – потому что я сжег его в печке.
      – Простите, не поверю, – ответил Воланд, – этого быть не может, рукописи не горят. – Он повернулся к Бегемоту и сказал: – Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.
      Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь до слез:
      – Вот она, рукопись! Вот она!
      Приводя эту цитату, критики обычно изображали дело таким образом, что Булгаков хотел в образной форме сказать нечто до крайности простое и даже плоское. Что-нибудь вроде того, что Бог, мол, правду видит, да не скоро скажет. Все равно, мол, правда пробьется сквозь все цензурные рогатки, – раньше ли, позже, но обязательно пробьется…
      «Рукописи не горят» – эти слова как бы служили автору заклятием от разрушительной работы времени, от глухого забвенья его предсмертного и самого дорогого ему труда – романа «Мастер и Маргарита».
      И заклятие подействовало, предсказание сбылось. Время стало союзником Булгакова, и роман его не только смог явиться на свет, но и среди других, более актуальных по теме книг последнего времени оказался произведением насущным, неувядшим, от которого не пахнет архивной пылью.
(Владимир Лакшин)
      Противник такого оптимистического взгляда мог бы, вероятно, привести множество фактов, столь же неопровержимо свидетельствующих о том, что рукописи горят. Боже ты мой! Сколько тонн пепла, оставшегося от этих сгоревших рукописей, было развеяно по ветру даже на нашей короткой памяти!
      Но реплика Воланда не имеет ни малейшего отношения ни к социальному оптимизму, ни к социальному пессимизму. Формула «рукописи не горят» в контексте булгаковского романа имеет совершенно иной смысл.
      На протяжении всей книги Булгаков не раз дает нам понять, что его герой – Мастер в своем романе угадал и зафиксировал на бумаге нечто такое, что существует объективно.
      Очевидно, не только сама история, но и все ее словесное выражение представляет собой угаданную Мастером реальность. Рукопись – листы бумаги, испещренные буквами, – лишь внешнее отражение этой реальности. Сама же реальность существует где-то еще, вне рукописи и независимо от нее. И следовательно, нет ничего удивительного в том, что частица этой реальности открылась Иванушке Бездомному в его сне, точно так же, как вся она открылась Мастеру в процессе его работы над романом. Вот почему рукопись Мастера не может сгореть. Эти хрупкие, непрочные листы бумаги, испещренные буквами, – это лишь внешняя оболочка созданного им произведения, его тело. Оно, разумеется, может быть сожжено в печке. Оно может сгореть точно так же, как сгорает в печи крематория тело умершего человека. Но помимо тела у рукописи есть еще душа. И она – бессмертна.
      Сказанное относится не только к рукописи, написанной Мастером. И вообще не только к рукописям. Не только к «творчеству и чудотворству».
      Не исчезает, не может исчезнуть, бесследно раствориться в небытии все, что имеет душу. Не только сам человек, но и каждый поступок человека.
      – Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? – спросила Маргарита. 
      – Повторяется история с Фридой? – сказал Воланд. – Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир.
      Смысл этой реплики Воланда в том, что каждый поступок каждого человека, живущего на Земле, отбрасывает свою тень в Вечность. И там, в Вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на Земле, бесконечно, повторяются поступки людей, совершенные ими некогда в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальный размер предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну лунную ночь, здесь, в Вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей.
      А вот Михаилу Александровичу Берлиозу не пришлось расплачиваться столь долгим ожиданием. Он заплатил по своему счету сразу.
      Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами…
      – Михаил Александрович, – негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза. – Все сбылось, не правда ли? – продолжал Воланд, глядя в глаза головы. – Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось, и живу я в вашей квартире. Это – факт. А факт – самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже совершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что по отрезании головы жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. – Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли.
      И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине.
      Но тут – не только тут, но тут с особенной силой – нас начинает томить одно сомнение. И как будто немаловажное.
      Тут мы вдруг начинаем сомневаться в непреложности этого Воландова утверждения, в истинность которого чуть было уже не поверили: «Все будет правильно, на этом построен мир…»
      Полно, так ли уж все правильно в этом мире, где правит свой бал Сатана? Так ли уж безупречна, так ли уж справедлива юрисдикция Воланда?
      Берлиоз, конечно, не святой, и наверняка он заслуживает известной кары. Но неужели такой жестокой?
      Выходит, право на прощение имеют все чудовищные преступники и злодеи, каких только знала история, висельники, отравители, жуткие извращенные убийцы, сладострастные садисты и палачи?
      Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку, и только одно мучительно сидело в памяти лицо, окаймленное действительно огненной бородой, лицо Малюты Скуратова.
      Даже изувер Малюта – и тот появляется на балу у Сатаны. Даже он может рассчитывать на искупление. И один только Берлиоз исчезает совсем, без следа. Навсегда. Окончательно и бесповоротно.
      Почему? Неужели он хуже их всех?
      Да, в каком-то смысле хуже. Потому что, как ни ужасны все они, за ним стоит нечто неизмеримо более ужасное.
      Так в чем же, в конце концов, состоит эта его вина, до такой степени не соизмеримая с грехами самых отъявленных мерзавцев, каких только знала история, что все они могут заслужить прощение, а он – нет?
      – Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? – спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз.
      – Нет, вы не ослышались, – учтиво ответил Берлиоз, – именно это я и говорил…
      – Изумительно! – воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: – Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? – Он сделал испуганные глаза и прибавил: – Клянусь, я никому не скажу.
      – Да, мы не верим в Бога, – чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз. – Но об этом можно говорить совершенно свободно.
      Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:
      – Вы – атеисты?!
      – Да, мы – атеисты, – улыбаясь, ответил Берлиоз…
      – Ох, какая прелесть! – вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.
      – В нашей стране атеизм никого не удивляет, – дипломатически вежливо сказал Берлиоз, – большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге.
      Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он – атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих – невежественного юного поэта Иванушку Бездомного?
      Предположение это, при всей его соблазнительности, сразу надо отбросить, поскольку Михаил Александрович не врал, пытаясь уверить иностранца, что «большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге».
      Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
      Я не мистик. Старух не люблю.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
      В этом откровенном зощенковском признании особенно любопытна последняя фраза – о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении – удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.
      На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась – купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником…
      Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди. Исповедь произошла у алтаря за ширмой. Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали…
      Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке…
      – Ну, рассказывай, Фекла, – сказал поп, – какие грехи? В чем грешна?.. В бога-то веруешь ли?..
      – В бога-то верую, – сказала Фекла. – Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
      – Это хорошо, матка, – сказал поп. – Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
      – Осуждает, – сказала Фекла. – Это, говорит, пустяки – ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…
      – Бог есть, – строго сказал поп. – Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
      – Да разное говорил.
      – Разное! – сердито сказал поп. – А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если богато нет? Сын-то ничего такого не говорил – откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни – не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
      – Не говорил, – сказала Фекла, моргая глазами.
      – А может, и химия, – задумчиво сказал поп. – Может, матка, конечно, и бога нету – химия все.
(Исповедь)
      Даже не шибко грамотному священнослужителю химия представляется чем-то неизмеримо более респектабельным и внушающим доверие, нежели «раскрашенная картина». При таком положении дел Бог, конечно, не жилец. Вот умрет эта древняя старушка, за которой бабка Фекла заняла очередь к исповеди, умрет и сама бабка Фекла. Сомневающийся поп расстрижется и устроится на какую-нибудь советскую службу, скажем, счетоводом. И все. С Богом будет окончательно покончено. «Химия» победит.
      Разумеется, было бы некоторым упрощением считать, что все – решительно все интеллигенты относились в ту пору к этому щекотливому вопросу столь же однолинейно и радикально.
      Выслушаем еще одного свидетеля – коллегу и сверстника Михаила Зощенко, человека примерно того же воспитания и того же круга:
      Я вырос в семье, где религия сохранялась только в виде некоторых суеверий. Понятие бога пришло ко мне в годы растерянности; «бог» был псевдонимом: за ним скрывалась справедливость. Прежде я думал, что идея бога связана с постным маслом, с кряхтеньем бабок, с невежеством. Вокруг меня были философы и поэты, они говорили на моем языке, но слово «бог» казалось им естественным, как «жизнь» или как «смерть».
(Илья Эренбург)
      Михаил Булгаков (он был сверстником Зощенко и Эренбурга) вырос в другой среде. Отец его – Афанасий Иванович Булгаков – был профессором Киевской Духовной академии, и религия в семье сохранялась не только в виде отдельных суеверий. Слово «Бог», надо полагать, сызмала ассоциировалось у Булгакова не с кряхтящими невежественными старухами и не с постным маслом. Он по рождению и воспитанию принадлежал к той категории интеллигентов, для которых это слово было таким же естественным, как «жизнь» или «смерть». Но отнюдь не исключено, что и для него «Бог» был псевдонимом, за которым скрывалась если не справедливость, так что-нибудь другое, не менее (а может быть, и более) важное.
      Если перевести смысл тех сцен романа, где действует Иешуа Га-Ноцри, с языка образов на язык ясных и четких формулировок, у нас получится нечто очень похожее на диалог фрейлейн Юлианы Арнгейм с царевичем Алексеем:
      – Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей…
      – А не Сын Божий?
      – Мы все сыны Божий…
      – И Он, как все?
      Мне не хотелось лгать – я молчала.
      Разница лишь в том, что автор «Мастера и Маргариты» не собирается ни вилять, ни отмалчиваться. Он говорит примерно следующее:
      – Да, я не настаиваю на том, что Иисус был Сын Божий. Я готов допустить, что он был просто человек, как мы все. Но разве это что-нибудь меняет? Ведь истина все равно с ним. А если это так, не все ли нам равно, кто он: Сын Божий или сын человеческий?
      Помнится, однажды мы уже присутствовали при любопытном разговоре на эту тему. И вряд ли можно считать простой случайностью то обстоятельство, что и тогда разговор возник при взгляде на картину, изображающую беседу прокуратора Иудеи Понтия Пилата с бродячим философом Иисусом из Назарета.
      – Возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему…
      – Но если это величайшая тема, которая представляется искусству?
      – Если поискать, то найдутся другие… А при картине Иванова для верующего и для неверующего является вопрос: Бог это или не Бог? и разрушает единство впечатления.
      – Почему же? Мне кажется, что для образованных людей, – сказал Михайлов, – спора уже не может существовать. (Лев Толстой)
      Для образованных людей (или, как говорил Зощенко, для интеллигентного человека) никакого спора на эту тему уже быть не может.
      Так думал не только толстовский художник Михайлов. Такой же точки зрения придерживался и сам автор «Анны Карениной» – Лев Николаевич Толстой.
      Была пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:
      – Христос воскресе, Лев Николаевич!
      Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и веско:
      – Христос не воскрес, Федор Иванович… Не воскрес…
(Корней Чуковский)
      Все это, однако, ни в коей мере не отменяет того несомненного, непреложного, даже не нуждающегося ни в каких доказательствах факта, что жизнь и смерть Иисуса Христа – «величайшая тема, которая представляется искусству». (Да и не только искусству: иначе с какой стати сам Толстой стал бы тратить столько времени и сил на соединение и перевод четырех Евангелий!)
      Дело тут не в том, что сюжет этот представляет особый интерес для художников своим внутренним драматизмом или какими-либо иными, чисто эстетическими свойствами.
      Жизнь и смерть Иисуса Христа навсегда пребудет величайшей темой, какая только может представиться искусству, по той простой причине, что это – главное событие мировой истории.
      Если… национальному эгоизму суждено возобладать в человечестве, – тогда всемирная история не имеет смысла и христианство напрасно являлось на земле. 
(Владимир Соловьев)
      В этом рассуждении особенно замечательно то, что две эти формулы – «Христианство напрасно являлось на земле» и «Всемирная история не имеет смысла» – для автора абсолютно синонимичны, поскольку он исходит из того, что христианство – это и есть то, что внесло в мировую историю смысл.
      Вероятно, из этого же исходил и Гегель, назвав явление Христа – осью мировой истории.
      Для понимания романа Булгакова «Мастер и Маргарита» эта старая гегелевская формула особенно важна. Она помогает понять не только философию этого романа, но и чисто конструктивные его особенности, всю его сложную архитектонику. События, связанные с казнью Иешуа Га-Ноцри, в «Мастере и Маргарите» в самом буквальном смысле этого слова являются осью, вокруг которой медленно вращается весь пестрый и сложный мир романа. Однако вряд ли было бы правильно, основываясь на этом, умозаключить, что Булгаков стремился обратить своих читателей в лоно православной церкви или какой-либо другой разновидности христианства. Ведь под гегелевской формулой, надо думать, охотно подписались бы не только мистики и религиозные философы и не только философы-идеалисты, рассматривавшие историю как движение духа, но и неисправимые позитивисты и рационалисты вроде Ренана, в юности отказавшегося от сана католического священника и решившего целиком посвятить себя науке.
      Не без оснований можно предположить, что под ней, например, охотно подписался бы человек такого ясного, рационалистического, отнюдь не склонного к мистицизму ума, как Антон Павлович Чехов.
      Явление и казнь Иисуса Христа еще и потому будут вечно привлекать к себе мыслителей, художников и поэтов, что это единственное событие мировой истории, имеющее самое прямое и непосредственное отношение к жизни каждого человека, живущего на земле.
      Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль…
      Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
      И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
(Антон Чехов)
      Таинственная связь, существующая между двумя неграмотными бабами и апостолом Петром, малодушно предавшим своего учителя, осознается студентом как связь не с Богом, а с человечеством. Иисус и Петр, с одной стороны, и Василиса и Лукерья – с другой рассматриваются как два конца одной великой цепи, имя которой – История.
      Михаил Александрович Берлиоз, как человек образованный, не знать всего этого не мог. Поэтому утверждение его, что никакого Иисуса вообще никогда не существовало, вовсе не так безобидно, как это может показаться с первого взгляда.
      – А дьявола тоже нет? – вдруг весело осведомился больной…
      – И дьявола…
      – Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота, проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! – Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после охота впал в другую крайность – раздражился и крикнул сурово: – Так, стало быть, так-таки и нету?
      Ключ к разгадке – вот в этой иронической фразе Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет»
      Вина Берлиоза, его страшный непрощеный грех состоит в том, что он отрицает существование не только Иисуса « Христа и даже не только Дьявола, но и вообще чего бы то ни было. Суть той концепции мироздания, адептом и проповедником которой является Берлиоз, состоит в том, что на свете вообще ничего нет, кроме той грубой эмпирической реальности, которая доступна человеческому зрению. Как говорит зощенков-ский герой, все сущее – одна только химия. Именно поэтому, в отличие от всех прочих подопечных Воланда, Берлиоз и получает ничто, полное и абсолютное небытие.
      …все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!
      Берлиоз получил по своей вере. Исходя из этого объяснения, нам ничего не стоит реконструировать, в чем эта его вера состоит. Она состоит в том, что «человек – это кости и мясо». И все. И на этом все кончается.
      Концепция эта в общих своих чертах нам уже знакома. Однако, рассматривая ее в предыдущих главах, мы оставили в стороне один весьма важный ее аспект.
      Однажды у Анны Андреевны Ахматовой и Лидии Корнеевны Чуковской зашел разговор о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на белый свет вся эта громадная армия хладнокровных убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?
      Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?
      – Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю: Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
(Лидия Чуковская)
      Это замечание Ахматовой заслуживает того, чтобы несколько на нем задержаться. В нем содержится – осознанное или неосознанное, не знаю – но весьма определенное указание на то, что, обращаясь к мотивам и образам старой, классической литературы, эту загадку не постичь. Старая литература не в силах была объяснить то новое, что вторглось в мир в те дни когда, по выражению той же Ахматовой, «начинался не календарный, настоящий двадцатый век».
      Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной улице дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова. Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими проводами: самого Зотова и его жены, и наверху – бесчувственное тело их дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки. Ночная рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на ремешке…
      Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками… Она протянула к нему руку:
      – Доктор, какие звери! – и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему:
      – Двоих не знаю, – какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они убивали папу и маму… Хрустели кости… Доктор, зачем это было! Какие звери!..
      Олечку Зотову никто не навещал в госпитале, – не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов – белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха – как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окном госпиталя.
(Алексей Н. Толстой)
      И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были – выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавшийее и ее родителей, – не просто выродок, что он – предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг.
      Автор этого рассказа (и не он один) почувствовал: что-то ужасное случилось с миром. Но объяснить случившееся он не смог. Он не смог объяснить это, потому что исходил (может быть, неосознанно) из предположения, что с душой человека, преступившего древнюю заповедь «Не убий!», происходят какие-то необратимые, непоправимые перемены. Прекрасно понимая, что не все люди похожи на Раскольникова, он все же исходил из того, что каждый нормальный человек, с которым случится нечто подобное, после будет уже не тот, каким он был до этого.
      – Мне один военный рассказывал: бреется он однажды утром, на фронте, а солдатишки приводят еврея, шпиона поймали… Ну, велел повесить, а сам бреет другую щеку, глядит в окно, – еврей висит, в котелке, ноги длиннющие… История будничная? Так нет, – прошло сколько уже времени… Только он – бриться, – висит еврей, такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти… А совсем как будто заурядный человек.
(Алексей Н. Толстой)
      Военный, с которым произошла эта история, – отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, – человек незаурядный. А этот – «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах – совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или – еще вернее – как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе – слово в слово – «…такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти…».
      Ахматова, говоря о людях, которые, вернувшись «с работы», хотели «увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах», исходила из того, что эти люди устроены совершенно иначе, не так, как те, которых так старательно, умело, а порой и гениально описывала старая литература.
      Тут было не предположение, а точное знание. Она сталкивалась с ними ежедневно. Видела их вокруг. Она точно знала, что никакие темные воспоминания их не тревожат, никакие ужасные сны им не снятся.
      Я тоже видел таких людей. Несколько лет кряду жил среди них: снимал дачу в «генеральском» поселке, где каждый третий дачевладелец был– бывший генерал или полковник КГБ.
      Я с интересом глядел на них и ничего, решительно ничего не видел особенного: люди как люди. Не было никаких примет, которые помогли бы мне отличить полковника этого ведомства от полковника любого другого рода войск.
      Согласно канонам великой литературы, они должны были сойти с ума. Говорят, что некоторые сходили: я слышал рассказ о машинистке, которая работала там, печатала изо дня в день списки приговоренных к расстрелу. Психика ее не выдержала, и в конце концов она загремела в психушку. А эти, видать, не списки печатали, а более основательной работой занимались. И вот – как ни в чем не бывало греются на солнышке, нянчат внуков…
      Мне рассказывали, что в Освенциме стоял у небольшой такой калиточки человек с наганом, а мимо него проводили бесконечную цепочку заключенных, и он разряжал свой наган в затылок каждому. И так – непрерывно, восемь или там девять часов. Одним словом, полный рабочий день. Это была его служба, его повседневное будничное дело. А потом, надо полагать, он приходил домой, усталый, конечно, но не более, чем если бы проработал целый день где-нибудь у станка или в шахте. И, вероятно, тоже хотел увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
      Старая литература не в силах была понять такого человека, хотя ситуации, сходные с вышеописанной, случалось, попадали в поле ее зрения.
      Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:
      – По врагам революции… – и взмахивал наганом, – пли!..
      За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного, тоскующего блеска…
      Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:
      – Ужинать будешь?
      Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.
      Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце…
      – Уходи на фронт или на иную работу… Уходи, Илья, иначе ты… свихнешься.
      Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.
      – Нет, я крепок… Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы… В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил… не был нравственно исцарапанным… Ну, я пойду, – резко оборвал он.., и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.
(Михаил Шолохов)
      Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье.
      Я говорю «даже», потому что существует легенда, будто художественный мир этого писателя характеризуется совершенно новым отношением к человеку.
      Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет – общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.
      Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать… Этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает.
(Петр Палиевский)
      – И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! – сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь—«Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, – нет, даже не праве а святой обязанности! – уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, – каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому.
      Создатели легенды о так называемом «свирепом реализме» Шолохова, вероятно, исходили не столько из анализа «Тихого Дона», сколько из того сильного возбуждающего впечатления, какое произвели на них кровожадные выступления М. А. Шолохова на различных партийных и писательских съездах.
      Обратимся к другому художнику XX века, истинные намерения которого не вызывают ни малейших сомнений: к Горькому.
      У него, как известно, действительно было свое, особое отношение к мировой гуманистической традиции. Его не зря объявили основоположником нового, какого-то особенного, «пролетарского» гуманизма.
      Я имею в виду не печально знаменитую фразу – «Если враг не сдается, его уничтожают», – ставшую чем-то вроде магического заклятия на целую эпоху. Нет, я говорю о множестве интимных признаний, рассыпанных там и сям в обширной его переписке с друзьями, старшими и младшими братьями по писательскому цеху.
      Вот одно из них:
      Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.
      Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания – «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.
      Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:
      – Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца – безнадежно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчет в преступлении, или – хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же – задерганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное…
      Тяжело выдохнув трупный запах, – следователь умирал от рака желудка, – Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
      – Меня особенно смутило… выражение жалости в его взгляде, – откуда оно? И мое равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня… Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному: «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
      Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, уперся ладонями в колени и сразу заговорил:
      «Ты думаешь, барин, если убил, так я – зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».
      Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а – жалостливый. Он – меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров…» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он – человек. А человек – всякий человек – страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость.
      Меркулов и убийцей-то стал именно потому, что его однажды вдруг до глубины души потрясло это пугающее сознание ужасающей непрочности человека.
      Первый раз он убил случайно. Осенью, вечером, вез с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идет человек: распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карман себе, за пазуху. Меркулов бросился на него, Ударил по виску – человек упал.
      – Ну, я его еще ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня, лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течет, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»
      Отправили Меркулова в полицию, потом – в тюрьму.
      – Сижу я в тюрьме, вокруг – люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: «Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и – нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь – не баран, не теленок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, – стукнут, и – пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут.
      Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек – это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.
      Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту.
      Ведь если человек – это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, – это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову.
      Дойдя до этой точки, Меркулов начал экспериментировать. Он стал убивать людей уже сознательно, чтобы проверить: так ли это? действительно ли нет в этом человеку никакого препятствия, никакого запрета?
      – Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, – плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух – сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…»
      Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек – это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову – единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, – даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем – разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.
      Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
      – Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то – что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и – боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…
      Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: – Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал – неудобно.
      Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
      – Вот, батенька, простой русский мужик, а – изволите видеть? Да-с…
      Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены – новое платье, а у дочки – бант в волосах.
      Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним.
      Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».)
      Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.
      – Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
      – Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
      – Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
      – Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
      Убийца робко извиняется:
      – Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.
      В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.
      А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу.
      О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке – какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.)
      И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных.
      Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель».
      А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге».
      Это история о том, как другой римский император – Нерон – задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.
      Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
      – Не извольте беспокоиться! – говорил подрядчик. – Потолок сделаем – просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
      – Да гляди, труху у меня не клади, – говорил Нерон. – Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
      – Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
      – Ну, уж вы там как хотите, – говорил Нерон, – но только чтоб – раз! – и нет маменьки.
      – Не извольте тревожиться. Считайте, что вашей маменьки уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок – кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!.
      – Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
(Голубая книга. Коварство.)
      Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, – этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
      Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется. (Если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона.)
      Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик – досконально известный нам зощенковский герой, решительно ничем не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.
      Говоря, что Зощенко ближе, чем кто бы то ни было, подошел к постижению интересующей нас загадки, хотя на эти темы почти не писал, я имел в виду именно это обстоятельство. Для зощенковского героя, как мы уже выяснили, не так уж существенно, идет ли речь о ежике, которым чистят примус, или о человеческой жизни.
      Самое интересное, пожалуй, то, что закономерность эта продолжает действовать, даже когда речь идет о его собственной жизни. Он и тут ведет себя, словно речь идет всего-навсего о каком-нибудь ежике, или о теплых стельках, или о каком-нибудь еще столь же несущественном и мелком предмете его нехитрого быта.
      Чтобы убедить читателя в основательности такого взгляда, мне придется отвлечься на некоторое время от Зощенко и обратиться к другому писателю, впрочем, испытавшему на себе довольно сильное влияние зощенковского слога.
      Речь идет о писателе Л. Пантелееве. О его небольшой повести, вернее даже, рассказе – «Пакет».
      При самом беглом взгляде на это произведение сразу бросается в глаза удивительная близость повествовательной манеры автора к характерным, казалось бы, сугубо индивидуальным интонациям Михаила Зощенко.
      Давно замечено, что новые формы в искусстве являются на свет лишь тогда, когда приходит новый герой.
      Главным художественным достижением Михаила Зощенко, как мы уже выяснили, было открытие нового героя, «неописуемого средствами старой литературы».
      Пантелеев инстинктивно обратился к тем же художественным средствам, к тому же способу изображения, потому что он имел перед собой ту же натуру. Герой пантелеевского «Пакета» – это не кто иной, как все тот же, досконально изученный и рассмотренный нами со всех сторон зощенковский герой. Впрочем – не со всех. Пантелеев – потому-то он нам и понадобился – рассматривает этого героя с несколько иной стороны. С той, с какой Зощенко нам его не показал.
      Он показал нам зощенковского героя в ситуации, где тот оказывается героем в самом прямом, не литературном смысле этого слова. Человеком, способным к самопожертвованию, совершающим самый настоящий подвиг.
      Но сперва все-таки убедимся, что перед нами – не кто-нибудь, а именно он, наш старый знакомый.
      Вспомним рассказ Зощенко о стекольщике, которому однажды пофартило. Выпало ему несказанное счастье, вследствие чего он приобрел себе теплые стельки. «Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег».
      У Пантелеева герой реализует свои сокровенные желания во сне:
      И, помню, вижу я сон.
      Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба, и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца. Я говорю:
      – Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.
      А Лычков говорит:
      – Нет… К богу!
      Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки.
      Как видите, есть довольно-таки существенные черты, роднящие героя-буденновца Петю Трофимова с зощенковским стекольщиком, которому выпало однажды редкое счастье, в результате чего он приобрел себе теплые стельки. Но сон Пети Трофимова на этом не кончается:
      Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он, будто, и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:
      – Трофимов! До нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?
      – Так точно, – говорю. – Есть маленькие.
      – Ну, вот, – говорит. – Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять.
      – Как хотите, товарищ Заварухин. Это, – я говорю, – товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.
      И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Снимаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье».
      Не исключено, что, если бы все, происходящее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя примерно так же. Свое отношение к сообщению, что его собираются расстрелять, выразил бы этой же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И так же было бы не вполне понятно, какое огорченье он имеет в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.
      Реплика – «Это ваше личное дело», – брошенная Петей Трофимовым в ответ на сообщение товарища Заварухина, что его, Петю, решено расстрелять, разумеется, свидетельствует и о некоторой нечуткости к смыслу произносимых им слов. (Нечуткости, как мы уже говорили, очень характерной и для зощенковского героя.) Но, пожалуй, она несет в себе и более глубокий смысл. Похоже, что Петя Трофимов на самом деле считает, что вопрос о том, надо ли его расстреливать, – это личное дело товарища Заварухина. (Или других товарищей, взявших на себя решение подобных вопросов.) Во всяком случае, это ни в коей мере не его, Пети Трофимова, личное дело.
      К своей жизни Петя Трофимов относится как к чему-то такому, что ему лично не принадлежит и что в любой момент у него могут отнять с такой же легкостью, как вот эти самые новые портянки. И особенно сокрушаться по этому поводу, а тем более спорить, возражать – тут не приходится.
      Поэт Н. Коржавин, просидевший в свое время около года во внутренней тюрьме Лубянки, рассказывал мне, что он там познакомился с очень любопытным человеком, русским эмигрантом, юристом, окончившим Сорбонну. Этот юрист европейской школы никак не мог найти общий язык со своим следователем: тот был юристом совсем другой школы. Они никак не могли понять друг друга.
      – Эта статья не имеет ко мне никакого отношения! Все обвинения, предъявленные мне по этой статье, – чушь и ерунда! Вы должны немедленно освободить меня из-под стражи! – горячился юрист европейской школы.
      А юрист нашей, советской школы искренне недоумевал:
      – Погоди! Тебе что, статья не нравится? Так мы тебе другую найдем!
      Советский человек – даже если он не юрист – прекрасно знает, что, если уж его захотят посадить, статья найдется. Не та, так другая. Важно, что они могут это сделать. А как именно сделают, под какую статью подведут, – не все ли равно?
      С другим моим знакомым – литературным критиком из Киева – произошла такая история. В газете был напечатан фельетон – «Конец литературной забегаловки». В нем рассказывалось, что в то время, как вся наша молодежь дружно, не покладая рук, строит новое общество, отдельные выродки (шел перечень фамилий, среди которых была и фамилия моего знакомого) организовали – притон не притон, но нечто вроде притона – литературную забегаловку. Завсегдатаи этого подпольного клуба раздевались голые и танцевали под магнитофон разные буржуазные танцы, читали стихи Пастернака, а некоторые докатились даже до того, что собирались нелегально перейти государственную границу.
      Времена были либеральные (хрущевские), и случаем этим заинтересовалась «Литературная газета». Корреспондент «Литгазеты» приехал в Киев и явился в редакцию газеты, напечатавшей фельетон. Вежливо поинтересовался: достаточно ли тщательно проверялись изложенные в фельетоне факты? Сотрудники редакции сообщили, что этот материал им передали из КГБ.
      Корреспондент отправился в КГБ и там задал тот же вопрос. Его заверили, что все факты тщательно проверены. Никакой фальсификации, ни малейшего преувеличения фельетон не содержит. По ходу беседы выяснилось, правда, что в Киеве было выявлено несколько таких предосудительных компаний. В одной – собирались и читали Пастернака. В другой – танцевали голые. А в третьей – поговаривали о том, что хорошо бы при случае как-нибудь взять да и махнуть через государственную границу.
      – Мы обобщили все эти факты, – разъяснили корреспонденту работники КГБ, – и передали их в газету.
      То обстоятельство, что невинные мальчики и девочки, которые всего лишь раздевались догола и танцевали под магнитофон, будут теперь отвечать перед советской общественностью наравне с теми, кто подумывал о бегстве за границу, а те, в свою очередь, будут приравнены к совсем уже отпетым мерзавцам, которые читали вслух стихи Пастернака, – это немаловажное обстоятельство юристов нашей, советской школы ничуть не смущало. Они ведь в Сорбонне не обучались.
      Герой Зощенко тоже в Сорбонне не обучался. И Пастернака не читал. И мой киевский знакомый, – не говоря уже о знакомом поэта Коржавина, обучавшемся в Сорбонне, – далеко обогнал его по части образованности и прочих интеллектуальных качеств. Но насколько же этот зощенковский герой умнее всех этих вышеупомянутых интеллигентов!
      Мой киевский знакомый примчался в «Литгазету», взывая к справедливости, законности и прочим туманным психологическим тонкостям и вывертам. Корреспондент «Литгазеты», опьяненный либеральными веяниями эпохи раннего хрущевского «Реабилитанса», кинулся в КГБ если не с тем, чтобы качать права, так, по крайней мере, надеясь убедить товарщей из этой могущественной организации, что «так нельзя».
      Что касается зощенковского героя, то он, разумеется, на все эти бессмысленные ужимки и прыжки тратить силы и нервы не стал бы. И именно в этом и проявился бы его незаурядный ум, его глубокое понимание самой сути той действительности, в которой ему довелось существовать.
      Я, говорит, двенадцать лет присматриваюсь к нашей стране и знаю, чего бывает.
(Расписка)
      А может, это не ум. Может, что-то другое. Но, во всяком случае, никак не менее ценное качество, чем то, которое мы зовем умом.
      Неизвестно, правда ли это, но автору одна девушка, окончившая в прошлом году стенографические курсы, рассказала, что будто в Африке есть какие-то животные, вроде ящериц, которые при нападении более крупного существа выбрасывают часть своих внутренностей и убегают, с тем чтобы в безопасном месте свалиться и лежать на солнце, покуда не нарастут новые органы. А нападающий зверек прекращает погоню, довольствуясь тем, что ему дали.
      Если это так, то восхищение автора перед явлением природы наполняет его новым трепетом и жаждой жить.
(Мишель Синягин)
      Как бы то ни было, ум ли тут сказывается или что другое, но зощенковский герой постоянно, ежеминутно, ежесекундно, во всех своих реакциях и душевных движениях исходит из того, что они в любой момент могут сделать с ним все, что им заблагорассудится. Скажем, посадить. Или расстрелять. Не за то, так за это. Если не за то, что на ногах у него имеются мозоли, так, скажем, за то, что однажды ему взбрело голову позвонить по телефону…
      …у них разговор перекинулся на международную политику.
      Ну, наверное, один из гостей, попивши чай, что-нибудь сказал остромеждународное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее. В общем – дискуссия.
      Что-то у них потом перекинулось на Африку, потом на Австралию и так далее. В общем, в высшей степени дурацкий, беспринципный спор.
      И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:
      – Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать – давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.
      Один из гостей говорит, вроде как шуткой:
      – Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?
      Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:
      – Отчего же? Вызовем, например, Кремль. Попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.
      Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
      Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:
      – Вызовем к аппарату товарища председателя и спросим. Только и делов.
(Голубая книга. Интересный случай в гостях.)
      Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, – «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни.
      Дело так бы, наверное, и кончилось этими пустяковыми разговорами. Но, на беду, в компании болтунов оказался «один энергичный товарищ Митрохин».
      …энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:
      – Я сейчас вызову.
      Он снимает трубку и говорит:
      – Будьте любезны… Кремль…
      Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.
      Энергичному товарищу Митрохину еще даже ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, он тоже мгновенно переменился в лице:
      И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся и зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:
      – Чего сказать?… Спрашивают – по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми…
      Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:
       Семен Семенович.Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю!.. Все равно умирать!.. Понимаете? Что хочу, то и сделаю!.. Никого не боюсь! В первый раз за всю жизнь никого не боюсь! Захочу вот, пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу! Дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь! Вот в Союзе нас 200 миллионов, товарищи, и кого-нибудь каждый миллион боится, а вот я никого не боюсь. Никого. Все равно умирать… Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое со своей сумасшедшей властью, товарищи? Что бы сделать такое?.. Для всего человечества?.. Знаю, знаю. Нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… поругаю по-матерински. Что вы скажете? А? (Идет к аппарату.)
       Аристарх Доминикович.Ради Бога!
       Клеопатра Максимовна.Не надо, Семен Семенович!
       Отец Елпидий.Что вы делаете?
       Маргарита Ивановна.Караул!
       Семен Семёнович.Цыц! (Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ников. Индивидуум. Ин-ди-ви-дуум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я прочел Маркса и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня…
(Николай Эрдман)
      При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Эрдмановский Семен Семенович совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов властям предержащим, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан. Герой Зощенко (этот самый энергичный товарищ Митрохин) никаких таких безумств совершать не собирается. Он и сам-то толком еще не знает, что скажет, если оттуда, из Кремля, ему сейчас ответят. Во всяком случае, если и скажет что-нибудь, так безусловно нечто вполне лояльное.
      Однако ведет себя товарищ Митрохин в этой ситуации так, как будто он тоже готовится совершить нечто в полном смысле слова самоубийственное. Пожалуй, он даже больше похож в этот миг на самоубийцу, чем самоубийца Эрдмана. И все окружающие тоже куда больше взволнованы его безумным поступком, чем те, кто окружал эрдмановского Подсекальникова:
      Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:
      – Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
      Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.
      В комнате наступила тишина…
      Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу.
      Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана.
      Ему не нужно было, чтобы герой его собирался покончить жизнь самоубийством, чтобы он хотел обругать «кого-нибудь там, в Кремле, по-матерински», чтобы он демонстративно заявлял, что прочел Маркса и Маркс ему не понравился.
      То-то и дело, что самый что ни на есть наилояльнейший, ничем не мотивированный телефонный звонок в Кремль – уже есть акт самоубийственный. Невинное желание поговорить о чем-нибудь «с вождями» уже само по себе – более чем достаточное основание для того, чтобы всеми присутствующими овладел ужас.
      И энергичный товарищ Митрохин, и Анна Сидоровна, и хозяйка квартиры Дарья Васильевна Пилатова – все они вовсе не какие-нибудь там особенные, патологические трусы. И гости, которые стали поспешно покидать эту зачумленную квартиру, – тоже не какие-нибудь исключительные мерзавцы и христопродавцы. Они – самые обыкновенные, нормальные обыватели. А чувствуют и поступают они так, потому что твердо знают: хоть ничего плохого они и не имели в виду и вообще еще решительно ничего не успели ни совершить, ни даже вымолвить, а – «теперь неизвестно как обернется».
      Обернуться может очень даже скверно. А если вдруг пронесет – это будет великое счастье. Это будет просто чудо!
      Практически любое соприкосновение зощенковского героя с «вождями», закончившееся более или менее благополучно (то есть не имевшее никаких отрицательных последствий), неизменно вызывает у него именно эту реакцию: оно воспринимается им как чудо.
      Вот, например, один рабочий – некто Григорий Иванов – приехал по делам службы в Кремль. Выполнив то дело, ради которого прибыл, он зашел в кремлевскую парикмахерскую.
      Думает: «Постригусь и побреюсь, чтоб в аккуратном виде вернуться домой».
      Вот он заходит в кремлевскую парикмахерскую. И занимает свою очередь.
      А народу в парикмахерской много. Два мастера стригут и бреют. А посетители ожидают.
      Григорий Иванов в грустном настроении сидит в этой парикмахерской минут двадцать…
      Вдруг открывается дверь, и входит новый посетитель. И тут все видят: это пришел Владимир Ильич Ленин – Председатель Совета Народных Комиссаров.
      И тогда все, которые были в парикмахерской, встают и говорят:
      – Здравствуйте, товарищ Ленин!
(Рассказы о Ленине. В парикмахерской.)
      Дальше события развиваются самым обыкновенным и даже банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа – та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик.
      Тогда встает со стула наш рабочий Григорий Иванов и, сильно волнуясь, говорит товарищу Ленину:
      – В аккурат сейчас подошла моя очередь. Но я скорей соглашусь остаться небритым в течение пяти лет, чем заставлю вас ожидать. И если вы, товарищ Ленин, не согласились нарушать порядок, то я имею законное право уступить вам свою очередь, с тем чтобы занять последнюю, вашу.
      И все, которые были в парикмахерской, сказали:
      – Он хорошо и правильно говорит.
      И парикмахерские мастера, щелкнув ножницами, тоже сказали:
      – Владимир Ильич, придется сделать, как предложил рабочий… 
      Ленин прячет газету в карман и, сказав: «Благодарю», садится в кресло.
      И все смотрят на товарища Ленина и думают: «Это великий человек! Но какой он скромный».
      В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так: «Это великий человек! И какой он скромный…»
      Однако зощенковские персонажи выражают свои чувства иначе. Величие и скромность, по их понятиям, – две вещи несовместные. А Ленин – не просто великий человек. Он – власть!
      В этом «но» слышится удивление. Может быть, даже и легкое разочарование: «Такой великий человек, а так несолидно себя ведет…»
      Однако это – лишь крохотный обертон, нимало не заглушающий основного тона: восторженного, благоговейного умиления.
      Чем же оно вызвано? Есть ли основания для такого бурного, безграничного восхищения, для этого трепетного благоговейного восторга?

ЭЗОП ИЛИ НОСТРАДАМУС?

      Свой отказ сесть в парикмахерское кресло без очереди Ленин мотивирует так:
      – Благодарю вас, товарищи. Но только это не годится. Надо соблюдать очередь и порядок. Мы сами создаем законы и должны выполнять их.
      Это значит, что закон выше личности и даже выше должности, которую эта личность занимает. И даже самый главный человек в государстве – Председатель Совета Народных Комиссаров – не имеет права нарушать закон. Вот если бы был принят закон, согласно которому Председатель Совнаркома в силу своего особого положения (или особой, исключительной занятости) имеет право бриться и стричься вне очереди, – тогда другое дело. Тогда – пожалуйста!
      …часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:
      – Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск! Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:
      – Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду.
      И стал искать свой пропуск в боковом кармане.
      А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек, должно быть из служащих. И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:
      – Это же Ленин! Пропустите! Лобанов тихо ответил этому человеку:
      – Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина… Служащий возмутился еще больше и крикнул:
      – Извольте немедленно пропустить Ленина! Вдруг Ленин говорит:
      – Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.
      Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.
      Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:
      – Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.
(Рассказы о Ленине. Ленин и часовой.)
      Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не вполне правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…» А уж когда Ленин наконец показывает ему свой пропуск – «Лобанов с трепетом разворачивает» его.
      Рассказчик, по-видимому, тоже полагает, что часовой проявил излишнюю принципиальность, потребовав у Ленина пропуск. Именно поэтому он считает своим долгом все время оправдывать часового, находить для его странного и нелепого поведения какие-то смягчающие обстоятельства: «Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград…»
      Но самое удивительное тут для всех (в том числе и для рассказчика) – это внезапное заступничество Ленина, неожиданное, как гром среди ясного неба грянувшее: «Часовой поступает совершенно правильно!» Недаром, сообщая об этой удивительной реплике Ленина, рассказчик предваряет ее такой фразой: «Вдруг Ленин говорит». Прямо как в сказке: «Вдруг, откуда ни возьмись…»
      Суть вышеописанной коллизии состоит в том, что Ленин ведет себя как нормальный человек. А все окружающие предполагают, что он должен (и будет!) вести себя как если бы он был царь. Даже не самодержец, а деспот.
      Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.
(Из дневников Петра Валуева)
      Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что, прежде чем требовать от часового пропускать его без пропуска, надо издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же Ленин!» – это делает за него какой-то случайно тут оказавшийся человек.
      Впрочем, так ли уж случайно?
      Существует легенда, согласно которой именно с фигурой этого «случайного» человека связаны все беды, обрушившиеся на Зощенко (знаменитое постановление ЦК и все, что за ним последовало). Сам Зощенко как будто тоже склонялся к этой легендарной версии. Во всяком случае, он не отбрасывал ее, считал вполне вероятной.
      Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями о «причине причин» и о том, почему были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова…
      В одной из новелл Зощенко о Ленине рассказано, как часовой, молодой красногвардеец Лобанов, никогда не видавший Владимира Ильича в лицо, отказался однажды пропустить его в Смольный, потому что Ленин, в задумчивости, не сразу нашел в кармане пропуск. Какой-то человек с усами и бородкой грубо крикнул Лобанову: «Извольте немедленно пропустить! Это же Ленин!»…
      Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале («Звезда», 1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красногвардейца, – бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку, остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем.
      И участь Зощенко была решена… (А в последующих изданиях человек с усами был заменен «одним каким-то человеком из служащих» – безусым и безбородым.)
(Лидия Чуковская)
      История нельзя сказать чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка и усы» так неудачно были заменены «усами».
      Дело в том, что человек, прикрикнувший на часового, ведет себя в рассказе Зощенко именно так, как мог бы вести себя Сталин. На этот счет имеется точное документальное свидетельство, которому нельзя не верить:
      Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных… Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс… тише… он идет». Эта обрядность казалась мне нелишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.
(Иосиф Сталин)
      Все это целиком укладывается в уже знакомую нам формулу: «Это великий человек! Но какой он скромный…»
      Однако Сталин, в отличие от зощенковских героев, никакого восторга, ни тем более умиления по этому поводу не испытывает. Он чувствует только одно: разочарование.
      Как и для зощенковских героев, Ленин для Сталина – блаженненький, чуть ли даже не юродивый. Но, не в пример героям Зощенко, его эти ленинские черты отнюдь не восхищают. Скорее, даже раздражают.
      Впрочем, это не совсем так. Он, пожалуй, готов и восхититься ими. Более того: готов даже перенять у Ленина этот несимпатичный ему образ поведения. Но он органически не способен воспринять его как нечто естественное, непритворное. Для него это вопрос одной только политической целесообразности:
      Простота и скромность Ленина, стремление остаться незаметным, во всяком случае не бросаться в глаза и не подчеркивать свое высокое положение, – эта черта представляет одну из самых сильных сторон Ленина.
      Восприняв особенности человеческого поведения Ленина как некий политический урок, Сталин разглядел таящиеся тут возможности и принял этот урок к сведению. Он не зря называл себя верным учеником Ленина…
      Так возник ставший каноническим на долгую историческую эпоху облик человека «с головой ученого, с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата». Лишь много позже серая солдатская шинель, сыграв свою историческую роль, сменилась мундиром генералиссимуса, и был восстановлен столь любезный Сталину политический и эстетический идеал:
 
От приварка рожи гладки,
Поступь удалая,
Амуниция в порядке,
Как при Николае.
 
(Эдуард Багрицкий)
      Из сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина.
      На самом деле он не имел в виду никого конкретно. Он имел в виду всех и каждого.
      Возмутиться нахальным поведением часового, требующего пропуск у самого Ленина, мог кто угодно. Любой случайный прохожий. Потому что в том мире, который изображает и исследует Зощенко в своих рассказах, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства.
      Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, – недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, – это, как сказал бы зощенковский Иван Федорович Головкин, – «форменная утопия».
      Вот она – первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным.
      Самый главный человек в государстве – а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот – поблагодарил! Мог бы и не говорить: «До свидания!» А вот – сказал…
      Неужели всего этого достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»?
      Нет, на самом деле, конечно, тут собака зарыта поглубже.
      На самом деле этот благоговейный восторг вызван тем, что, как сказано в одном народном анекдоте, – «Мог бы и полоснуть!».
      Мог бы не то что прикрикнуть, приструнить, осадить, взыскать, наказать и т. д. и т. п. Захотел бы, так, пожалуй, и расстрелять мог бы!
      Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность.
      В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него:
      – Эй ты, кто там ходит лугом! Кто велел топтать покос?! – Да сплеча на всю округу и поехал, и понес. Разошелся. А прохожий улыбнулся, кепку снял. – Хорошо ругаться можешь, – Только это и сказал… Но печник – душа живая, – Знай меня, не лыком шит! – Припугнуть еще желая: – Как фамилия? – кричит. Тот вздохнул, пожал плечами, Лысый, ростом невелик. – Ленин, – просто отвечает. – Ленин! – тут и сел старик.
(Александр Твардовский)
      Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль. Его положение, скорее, уж ближе к тому, в котором оказался герой «Самоубийцы» Эрдмана. (Хотя, в отличие от эрдмановского Подсекальникова, у него и в мыслях нет, что случайный прохожий, на которого он наорал, – это кто-нибудь из вождей. Да он бы умер от страха, если бы мог предположить такое. Но разве такое могло прийти ему в голову? Ему ведь, наверное, как и Сталину в свое время, вождь представлялся «в виде великана, статного и представительного». А тут – «лысый, ростом невелик». Поди догадайся, что это – сам Ленин!)
      Как бы то ни было, у печника действительно есть основания опасаться, что все это дело еще неизвестно как обернется. И все же, даже учитывая все эти обстоятельства, человек, живущий в более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию:
      День за днем проходит лето, Осень с хлебом за порог, И никак про случай этот Позабыть печник не мог. А по свежей по пороше Вдруг к избушке печника На коне в возке хорошем – Два военных седока. Заметалась беспокойно У окошка вся семья. Входят гости: – Вы такой-то? Свесил руки: – Вот он я… – Собирайтесь! – Взял он шубу, Не найдет, где рукава. А жена ему: – За грубость, За свои идешь слова… Сразу в слезы непременно, К мужней шубе – головой. – Попрошу, – сказал военный, – Ваш инструмент взять с собой.
      Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?
      Крякнул мастер осторожно, Краской густо залился. – То есть как же так нельзя?! То есть вот как даже можно!
      Удивительна эта последняя реплика! То ли автора «подвела» тут изобразительная сила его таланта, то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом – «То есть вот как даже можно!» – с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.
      И привычная легка Печнику работа. Отличиться велика У него охота. Только будь, Ильич, здоров. Сладим любо-мило, Чтоб, каких ни сунуть дров, Грела, не дымила. Чтоб в тепле писать тебе Все твои бумаги, Чтобы ветер пел в трубе От веселой тяги. Тяга слабая сейчас – Дело поправимо, Дело это – плюнуть раз, Друг ты наш любимый.
      А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) – дальше мы все явственнее начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:
      Печь исправлена. Под вечер В ней защелкали дрова. Тут и вышел Ленин к печи И сказал свои слова. Он сказал, – Тех слов дороже Не слыхал еще печник: – Хорошо работать можешь, Очень хорошо, старик. И у мастера от пыли Зачесалися глаза. Ну а руки в глине были – Значит, вытереть нельзя.
      Кое-кому такая реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. Но вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы посадить, расстрелять, – его еще и похвалили!
      И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури его детские годы прошли.
      Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна – Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит: за что? Взяли, значит – так надо. А уж тем более если твоя тропинка ненароком скрестилась с Царской Тропой.
      Царь – он ведь на то и царь, чтобы поступать так, как ему заблагорассудится.
      Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».
(Владимир Короленко)
      Короленко рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому – «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.
      Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине.
      В конце концов интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у него они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью.
      Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников – в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, – сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…
      Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.
(Илья Эренбург)
      Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» – испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.
      Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, – ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему.
      – Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
      Коммунист прервал Учителя возгласом:
      – Это ужасно! Но что делать – приходится!
      Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
      Он продолжал:
      – Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
      Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
      – Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете – легко? Вам легко – глядеть! Им легко – повиноваться! Здесь – тяжесть, здесь – мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю – тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!
      Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, – уже и уши развесил.
      Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Настолько сильное, что он даже забыл за секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы.
      Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
      – Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
      Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а еще что-то… Благоговение? Или жалость? Неважно. Важно, что «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного – и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело…
      И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом – лет сорок или пятьдесят спустя – опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился.
      Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…
      Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
      Молчание было для меня не культом, а проклятием…
(Илья Эренбург)
      Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:
      Приснилось мне, что я попал в зверинец, Там были флаги, вывески гостиниц, И детский сад, и древняя тюрьма, Сновали лифты, корчились дома, Но не было людей. Огромный боров Жевал трико наездниц и жонглеров, Лишь одряхлевший рыжий у ковра То всхлипывал, то восклицал «ура»… Шакалы в страхе вспоминали игры Усатого замызганного тигра, Как он заказывал хороший плов Из мяса дрессированных волков… Над гробом тигра грузный бегемот Затанцевал, роняя свой живот, Сжимал он грозди роз в коротких лапах, И розы жрал, хоть осуждал их запах. Потом прогнали бегемота прочь И приказали воду истолочь. «Который час?» – проснулся я, рыдая, Состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон. Мяукает и лает телефон: «Доклад хорька: луну кормить корицей». «Все голоса курятника лисице!» «А носорог стал богом на лугу». Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
(Илья Эренбург)
      Если перевести все это с языка сложных сюрреалистских образов на простой и незатейливый язык народного юмора, выйдет гораздо короче:
 
Я проснулся: – Здрасьте!
Нет советской власти!
– Вот она, вот она,
На …ю намотана.
 
(Народная частушка)
      Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему это обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…
      А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, – он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался. Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится.
      Правильнее даже сказать так: не то чтобы он знал, чем кончится, для него просто ничего и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1917 года до, ну, скажем, 1956-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, – весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха.
      Для интеллигента между Николаем Вторым и, скажем, Керенским, – пропасть. Между Лениным и Сталиным – уж такая пропасть, что и говорить нечего. А уж между Сталиным и Хрущевым…
      Интеллигенты сутками готовы были спорить о сравнительных достоинствах и недостатках всех этих исторических деятелей. Собственно говоря, все эти сорок лет и ушли у них – целиком, без остатка – на такие вот споры. И Боже ты мой! Сколько истин за это время успели они выяснить! Сперва с непреложностью было установлено, что Сталин – это Ленин сегодня. Потом появились отдельные еретики, сначала робко, а потом все смелее и смелее заявлявшие, что Сталин надругался над великим учением Ленина и извратил его. Потом появились еще более отчаянные смельчаки, которых вдруг озарило, что на самом деле Сталин – это все-таки «Ленин сегодня», а Ленин – это «Сталин вчера», потому что не кто иной, как именно Ленин, подготовил почву для того, чтобы явился Сталин и совершил все то, что ему удалось совершить. Потом…
      Наш герой, «неописуемый средствами старой литературы», во всех этих бесплодных спорах не участвовал. А если иногда и касался этих щекотливых проблем, то совершенно особенным образом. Не так, как интеллигенты. Иначе.
      – Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу – грамотность свою показать. И вот было отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да и что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».
      – И какие же они слова на тех тряпках писали? – заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
      – Слова-то? – переспросил Шикалов. – Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
      Тут Талдыкин засомневался.
      – Погодь, – остановил он Шикалова. – Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
      – А кто ж тогда был?
      – Известно кто, – сказал Талдыкин уверенно. – В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
      – Глупой ты, Талдыка, – посочувствовал Шикалов.– Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
      – Керенский разве ж царь был?
      – А кто ж?
      – Пример-министр.
      – Путаешь, – вздохнул Шикалов. – Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
      – Александр Федорович.
      – Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын…
      – А когда ж, по-твоему, была революция?
      – Кака революция?
      – Октябрьская, – Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. – Она была в семнадцатом годе.
      – Это я не знаю, – решительно мотнул головой Шикалов. – Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
      – Так она ж в Петербурде и была, – обрадовался Талдыкин.
      – Нет, – убежденно сказал Шикалов. – Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.
(Владимир Войнович)
      Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка». Шикалов, хотя он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он – глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, у кого «ружжо».
      Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.
      Однако именно такие люди и составляют народонаселение той страны, которую описывал в своих рассказах Михаил Зощенко.
      Вспомните хотя бы уже знакомого нам полотера Ефима Григорьевича, которого заподозрили в краже дамских часиков девяносто шестой пробы, обсыпанных брильянтами. 
      …бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как-то странно ходит боком, вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю. 
      Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
      – Вчера произошла Октябрьская революция.
(Жертва революции)
      Вчера (заметьте: уже целый день прошел) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну, совершенно как Шикалов у Войновича.
      Шикалов, правда, и на другой день ничего не заметил. И даже двадцать с лишним лет спустя категорически отрицал, будто в 1917 году, в бытность его «в Петербурде», там произошло нечто подобное.
      Это уж, конечно, совершеннейший абсурд!
      Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было невозможно. Но опять-таки как поглядеть на это дело. Для Шикалова-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал «фулюганов», так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой царя!» или, скажем, «Вся власть Учредительному собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» – это дела не меняет. Такие люди, как Шикалов, не придают большого значения словам. И совершенно правильно делают.
      Трагедия интеллигента в том, что он чересчур большое значение придает словам. В жизни интеллигента слишком большую роль играет так называемая вторая сигнальная система. Поэтому интеллигент легко может впасть в состояние, которое академик И.П. Павлов называл «парадоксальным».
      У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, – парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет – это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. – это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.
(Н.А. Гредескул)
      Кое-какие основания для такого обобщения у академика Павлова, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение.
      Все-таки, если верить художественной литературе (а как ей не верить, если она действительно художественная? Ведь если художественная, значит, открывает правду), – так вот, если верить художественной литературе, в России всегда оставалось немало людей, условные рефлексы которых были координированы не со словами, а прямо и непосредственно – с действительностью.
      Эти люди усвоили, впитали в себя огромный исторический опыт деспотического государства. Причем, в отличие от интеллигентов, они усвоили его не умозрительно, не через слова. Как выразился однажды по сходному поводу А.Н. Толстой, – «не умом, а поротой задницей».
      Зощенко был не единственным (и даже не первым) русским писателем, который стал изображать человека, воспринимающего действительность не умом, а поротой задницей. Старая русская литература изобразила эту фигуру достаточно убедительно и зримо, с большим, казалось бы, знанием предмета. Открытие Зощенко состояло в том, что изображаемый им человек, инстинктивно признающий палачество неотъемлемой, естественной и законной частью жизни, одинаково приспособлен и к тому, чтобы стать жертвой, и к тому, чтобы самому стать палачом.
      Согбенность, раболепство, подобострастие, заискивающая, трогательно беспомощная интонация покорного приятия любого свинства и хамства – все это удивительным образом уживается в нем с наглостью, бесцеремонностью, хамством, готовностью в любой момент из несчастного, загнанного и придавленного жизнью раба превратиться в держиморду.
      Старая русская литература великолепно изобразила фигуру этого темного, забитого, несчастного существа. Может даже показаться, что она изобразила его глубоко и всесторонне. Но, как выяснилось, она не исчерпала его сущность. Она неизменно изображала его как фигуру страдательную. (Так, например, Чехов изобразил своего «злоумышленника» – безропотного, тупого, не умеющего понять свою вину, так и не понявшего, за что его судят.)
      Наряду с этим старая русская литература изобразила и других людей: держиморд, унтеров Пришибеевых. Но они в ее изображении казались сделанными совсем из другого теста.
      Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное…
      Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку…
      …с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему не русскому – словом, хорошо знакомое истинно русское лицо.
      Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами.
      – Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы.
      А другой подхватил, давясь от смеха:
      – А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.
      – Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!
(Александр Куприн)
      Зарисовка эта необыкновенно хороша своей обнаженной точностью. А последняя реплика («Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!») – прямо-таки пророческая. Словно это не подрядчик по каменным работам из Мещовского уезда говорит в 1907 году, а сегодняшний наш советский человек – о гадах прибалтах, которые так распустились, что захотели отделиться от нас и жить самостоятельно.
      Одно только не разглядел (не понял) Куприн. Самую малую малость.
      Разглядел ее – Зощенко.
      Герой одного его рассказа жалуется, что воров у нас последнее время много развелось. Это, говорит, прямо стихийное бедствие. Надо с этим что-то делать, как-то бороться с этим злом. Что-то такое надо срочно придумать, чтобы навсегда покончить с этой пакостью. И тут взор его невольно обращается в ту же сторону, в сторону Финляндии. Что-то такое он слышал про эту удивительную страну, что будто бы там, у них, этого совсем нету.
      Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки.
      Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже и не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века… Вот дураки-то!..
      Ну, деньги-то из бумажника небось возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай – и то, пожалуй, не поможет. Ну, да деньги – дело наживное. Бумажник остался, и то мерси.
(Воры)
      Народонаселение купринской зарисовки резко делится на две несмешивающиеся группы. Одна – это те, что вместе с рассказчиком восхищаются атмосферой честности, уважения, взаимного доверия, царящей в финском станционном буфете. Они, так же привыкшие ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, тоже изумлены этой «широкой взаимной верой». Но их изумление – почтительно, оно преисполнено самого искреннего уважения и восторга.
      Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип…» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, – и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению – совершенно незаметен.
      Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:
      Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.
      Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
      Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
      Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует?
      Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, – самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик – сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение – самое неподдельное и искреннее:
      А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века…
      И вдруг:
      Вот дураки-то!..
      Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой – отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он – вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам – это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его.
      В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без Удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.
      Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
      Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте – получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых…
      Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту…
      – Деньги, – сказал Фома, – деньги мне от сына дополучить.
      Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца…
      Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
      – Эй, дядя! – закричал Фома. – Какие деньги суешь-то, гляди?!
      – Какие деньги? – сказал кассир. – Новые деньги…
      – Ну? – с удивлением сказал Фома. – Это кто там такой есть? Изображен-то… Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?
      Фома снова подошел к прилавку.
      – Дядя, – сказал Фома, – изображен-то кто? Извини за слова…
      – Уходи, уходи! – сказал кассир. – Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
      – Да на деньгах!
      Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:
      – Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..
(Фома неверный)
      Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги – это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно… И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен – он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут…
      Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
      «Скажи, пожалуйста, – думал Фома, – портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»
      Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
      Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
      Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
      Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
      – Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо…
      Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
      «Не врут, – думал Фома. – Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
      Фома от души наслаждается своим новым положением. Отчасти эта ситуация нам уже знакома. Печник Твардовского тоже слегка куражился над случайным прохожим, слегка форсил своим новым, хозяйским положением.
      Но у Твардовского печник, хотя и не без административного восторга, выступает все-таки на стороне порядка. Он не прав по форме (слишком уж разорался), но совершенно прав по существу.
      У Зощенко Фома орет на человека в шляпе, даже и перед самим собой не прикидываясь, что выступает от имени правопорядка. Он выступает исключительно от своего собственного имени. Резон у него один, и это очень простой, доступный каждому резон:
      – Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..
      И потрясение его рождено как раз тем, что этот простой резон возымел действие. Теперь он окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»
      То, что он был раньше «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает весьма однозначно. Это значит, что теперь ему ложно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще «все можно!». Потому что он – «имеет право».
      Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.
      Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
      – Куда? – спросил кассир.
      – Чего куда?
      – Куда билет-то, дура-голова?
      – А никуда, – равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. – Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?
      – А никуда, – сказал кассир, – так нечего и рыло зря пялить.
      – Рыло? – обиженно сказал Фома. – Кому говоришь-то?
      – Ишь, пьяная морда! – сердито сказал кассир. Тоже в окно глядит… Черт серый… Насосался…
      Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.
      Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше это все было – в порядке вещей. Но не теперь, когда власть переменилась… Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нагло не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.
      Денежная купюра, на которой был, вместо царского, напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.
      Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что «имеет право». И в доказательство совал в нос схватившим его представителям правопорядка свой мандат.
      …Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.
      Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей…
      Фома поставил под протоколом крестик…
      Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки денньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
      – Врут, черти…
      И погнал лошадь к дому.
      Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый. Ну а что было бы, окажись этот мандат настоящим?
      Отчасти эту ситуацию мы можем себе представить.
      Для этого нам надо обратиться к пьесе Николая Эрдмана, которая так и называется – «Мандат». Тем более что герой этой пьесы с героями Зощенко состоит в самом близком родстве.
      Героя этого – Павла Сергеевича Гулячкина – мамаша умоляет вступить в партию, потому что в противном случае очень подходящий жених откажется взять за себя сестру Павла Сергеевича – Варвару. Жених требует, чтобы за Варварой в виде приданого дали брата-коммуниста.
      Павел Сергеевич мысленно уже свыкся с мыслью, что ему придется вступить в партию. И когда в их коммунальной квартире вдруг началась обычная коммунальная склока (наподобие тех, что то и дело случаются в рассказах Зощенко), он, неожиданно даже для самого себя, отреагировал на нее так:
       Павел Сергеевич.Силянс! Я человек партийный!..
      Все, начиная с Павла Сергеевича, страшно напуганы. Иван Иванович от страха пятится к двери и уходит.
       Павел Сергеевич.Мамаша, я уезжаю в Каширу.
       Варвара Сергеевна.Как уезжаешь?
       Надежда Петровна.Зачем уезжаешь?
       Павел Сергеевич.Потому что за эти слова, мамаша, меня расстрелять могут.
       Обе.Расстрелять?
       Надежда Петровна.Нету такого закона, Павлуша, чтобы за слова расстреливали.
       Павел Сергеевич.Слова словам рознь, мамаша. Поймите, мамаша, что я в партию не записан.
       Надежда Петровна.А ты запишись.
       Павел Сергеевич.Теперь, конечно, ничего не поделаешь, придется…
      Проходит совсем немного времени, и Павел Сергеевич Гулячкин повторяет эту свою сакраментальную реплику.
       Павел Сергеевич.Силянс! Я человек партийный.
       Иван Иванович.Теперь я этого, Павел Сергеевич, не испугаюсь… Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают. 
       Павел Сергеевич.Вам бумажка нужна, бумажка?
       Иван Иванович.Нету ее у вас, Павел Сергеевич, нету…
       Павел Сергеевич.Нету, а это что? (Вынимает из портфеля бумажку.)
       Иван Иванович(читает). Мандат. Все разбегаются.
       Надежда Петровна.Неужто у тебя, Павел, и взаправду мандат?
       Павел Сергеевич.Прочтите, мамаша, тогда узнаете.
       Надежда Петровна(читает). Ман-дат. Ой, я лучше, не буду.
       Павел Сергеевич.Не бойтесь, мамаша, читайте.
       Надежда Петровна.Дано сие Павлу Сергеевичу Гулячкину в том, что он действительно проживает в Кирпичном тупике, дом № 15, квартира 6, что подписью и печатью удостоверяется.
       Павел Сергеевич.Читайте, мамаша, дальше.
       Надежда Петровна.Председатель домового комитета Павел Сергеевич Гулячкин.
       Павел Сергеевич.Копия сего послана товарищу Сталину. Держите меня, мамаша, или иначе я с этой бумажкой всю Россию переарестую.
      К счастью для «всей России», мандат и на этот раз оказался ненастоящий. В конце пьесы выясняется, что Павел Сергеевич Гулячкин его сам себе написал. Но речь не об этом. Речь о том, что человек, который только что дрожал как осиновый лист и собирался бежать в Каширу, спасаясь от расстрела, едва только он обзавелся «крошечным мандатиком» (да еще фальшивым к тому же), так представляет себе открывшиеся перед ним возможности: «Я с этой бумажкой всю Россию переарестую!..»
      Это, конечно, – бред. Но даже в этом бреду условные рефлексы Павла Сергеевича Гулячкина прямо координированы с действительностью. Дальнейшее развитие событий это подтвердило. Как известно, вскоре появились люди с настоящими мандатами и с большим размахом осуществили то, что туманно грезилось Павлу Сергеевичу Гулячкину.
      До сих пор мы говорили исключительно о преимуществах героя «зощенковского типа» перед героем старой литературы, условные рефлексы которого координированы не с действительностью, а со словами. Мы укоряли этого героя, в особенности интеллигента, и даже слегка глумились над ним, справедливо отмечая, что его легко можно обмануть, провести на мякине и т. д. и т. п.
      Теперь надо сказать несколько слов в его защиту.
      Каков бы он ни был, этот герой старой, традиционной литературы, но одним несомненным достоинством он все-таки обладал. И это его достоинство как раз связано с тем, что слова для него – в отличие от зощенковского героя – кое-что значат.
      Взять, например, хоть того же шолоховского Бунчука. Слова для него значат очень много. В сущности, они значат для него – все.
      Скажи ему, что он должен просто так, ни за что ни про что, вывозить на грузовике за город каких-то людей и расстреливать их, – он с ужасом и омерзением отвергнет эту идею. Но если при этом сказать ему, что так надо для блага рабочего класса и трудового крестьянства, во имя исторической необходимости, что он обязан делать это во исполнение своего революционного долга и т. д. и т. п., – он согласится и, стиснув зубы, превозмогая омерзение, будет делать эту «грязную, но необходимую» работу.
      То же и с офицером, о котором рассказывает в «Эмигрантах» А.Н. Толстой, – тем, что приказал повесить еврея. Скажи ему, чтобы он отдал такое распоряжение просто так, здорово живешь. «Вы что? – скажет. – С ума сошли?» Но ему говорят: «Так, мол, и так, ваше благородие, шпиона поймали!» Это уже совсем другое дело. Не о человеке, стало быть, речь, не о каком-то там, ни в чем не повинном старом еврее, а о шпионе. И он хладнокровно кидает: «Повесить!»
      Еврея вешают, он видит, как болтаются перед его глазами ноги повешенного. И только тут действительность начинает для него превалировать над словами. И теперь, только теперь его начинает мучить совесть.
      Герой зощенковского типа (Зощенко был не единственным художником, открывшим этот феномен, но он был первым, и он всю жизнь занимался художественным исследованием этой породы людей), так вот, герой зощенковского типа никаких мук совести испытывать не станет. Он просто не знает, что это такое.
      Людмила перекинула руку через забор и звякнула щеколдой.
      Скрипнув, отворилась калитка.
      – Проходите, – сказала Людмила. 
      – Собаки нет? – осторожно спросил Алтынник
      – Нет, – сказала Людмила. – В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил.
      – За что же? – удивился Алтынник.
      – Ружье новое купил. Хотел проверить.
      – И не жалко было?
      – Кого? – удивилась Людмила.
      – Да Тузика.
      – Так это ж собака.
(Владимир Войнович)
      Как и в случае с Шикаловым, здесь все целиком и полностью сводится к тому, что в руках у героя оказалось «ружжо». Других причин для того, чтобы убивать собаку, не было. А сама мысль, что собаку может быть жалко, вызывает у героини рассказа искреннейшее недоумение.
      Однако не надо думать, что в художественном мире, открытом Войновичем, так невозмутимо относятся только к беспричинному убийству собак.
      Рядом с Алтынником на месте Людмилы сидел пожилой человек в старом военном кителе без погон. Это был местный учитель, и его имя-отчество было Орфей Степанович.
      – Я, Ваня, тоже служил в армии. – Он придвинулся к уху Алтынника. – До войны еще служил. Да. Людей расстреливали. Мне, правда, – он вздохнул, – не пришлось.
      – А чего ж так? – удивился Алтынник.
      – По здоровью не прошел. – Орфей Степанович развел руками. – А у меня, Ваня, дочь тоже замужем за майором. В Германии служит. Вот китель мне подарил…
      Вопрос – почему расстреливали людей? – здесь даже не обсуждается. Такой вопрос никому в голову не приходит. Правильно или неправильно расстреливали? За дело или зазря? Об этом не говорят и, кажется, даже не думают. Похоже, что Орфей Степанович даже жалеет, что ему «не пришлось» участвовать в этих делах. И похоже, что Алтынник готов ему в этом посочувствовать. Как бы то ни было, китель, подаренный ему зятем-майором, интересует Орфея Степановича никак не меньше, чем те люди, которых Бог весть почему (вероятно, так надо было!) расстреливали.
      У Войновича мы сталкиваемся с разными людьми. И такими, каких мы знаем по старой литературе, и такими, каких нам впервые показал Зощенко. Причем главный герой Войновича, которому автор сочувствует (Алтынник, Чонкин), ближе как раз к тем, к старым. Вот Алтынник спросил про собаку удивленно: «И не жалко было?» И мы сразу увидели: нет, он другой, не такой, как Людмила.
      Художественный мир Зощенко однороден. Он населен только такими.
      Именно это я и имел в виду, говоря, что только Зощенко художественно объяснил природу этого феномена, хотя на эти темы почти не писал. Герои Зощенко (за редчайшими исключениями) не служат в карательных органах, не расстреливают сами и не отдают приказов о расстреле. Но Зощенко создал художественный мир, где такое возможно. Более того. Где только такое и возможно.
      Чтобы понять, почему эти люди оказались способны на действия и поступки, потрясшие человечество и заставившие мыслителей и философов отчасти даже пересмотреть все укоренившиеся, традиционные представления о божественной природе человека, надо поглядеть на них не в чрезвычайных, не в экстремальных ситуациях, когда они, скажем, загоняли себе подобных в газовые камеры или вывозили на грузовиках. Чтобы как можно лучше разобраться в этом вопросе, надо увидеть этих людей в их повседневном, будничном существовании. Надо взять обстоятельства самые что ни на есть обыденные. Если и отличающиеся от каждодневного сонного течения жизни, так разве только какой-нибудь ерундой. Ну, скажем, небольшим отклонением атмосферного давления. Например, наступившей внезапно жарой.
      Все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное – клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.
      А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
(Бешенство)
      Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное) .
      Но больше ничего и не надо. Этого вполне достаточно.
      А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.
      Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим – по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
      Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
      В таком виде и бежит.
      Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
      Ляпнул ее по башке палкой. Видим – собака форменно бешеная. Хвост у ней после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
      Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
      Тяпнул ее по башке. Глядим – все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
      Член правления кричит:
      – Спасайся, робя! Бешеная…
      Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
      Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьверы вынимает.
      – Где тут, – кричит, – ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
      Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
      Вскоре, конечно, застрелили собачку.
      Действительность ничего такого особенно зловещего героям рассказа не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже знали, что она будет бешеная.
      Они прочли об этом в газете.
      И поэтому, как бы ни развивались события в дальнейшем, как бы кротко и миролюбиво ни вела себя эта несчастная собака, ее поведение все равно выглядело бы в их глазах крайне подозрительно («…рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты…»).
      Нельзя сказать, чтобы сознание зощенковского героя тут как-нибудь отличалось от сознания героя старой литературы. Герой Тургенева или Чехова тоже вполне мог поддаться такому массовому психозу. Но герой старой литературы, как мы уже не раз имели возможность убедиться, неизменно выходит из этого парадоксального состояния. Невозможно представить себе, чтобы в душе тургеневского или чеховского героя, после того как он узнал, что произошла ошибка, что собака была не бешеная, не нашлось хоть капли сожаления по поводу случившегося, хоть крохотной искорки раскаяния.
      С зощенковским героем ничего подобного не происходит.
      Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.
      – Да что вы, – говорит, – черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, – говорит, – нормальную собаку уконтрапупили.
      – Брось, – говорим, – братишка! Какая нормальная, если она кидается.
      А он говорит:
      – Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, – говорит, – прямо немыслимо! Нет ли, – говорит, – в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
      – Нету, – говорим, – дядя.
      А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то.
      Может показаться, что все эти особенности поведения зощенковского героя объясняются тем, что он, в отличие от героя старой литературы, оказавшись в парадоксальном состоянии, уже не способен из него выйти. В действительности, однако, дело обстоит гораздо проще. В том-то вся и штука, что так называемое парадоксальное состояние тут вообще ни при чем. Тут важно совсем другое: то, что этим людям ничего не стоит так поступить.
      Пробегает мимо собака. «Член правления, конечно, ее палкой». Все дело – вот в этом «конечно». И не будь даже у них отговорки, что собака бешеная, спросили бы мы с вами, скажем, хоть у того же члена правления: за что вы ее? Он поднял бы на нас изумленные глаза и ответил бы совершенно так же, как отвечает персонаж рассказа Войновича: так ведь это же собака!
      Человек, способный убить просто так (пусть даже всего-навсего собаку), гораздо опаснее того, кто может стать убийцей, лишь находясь в «парадоксальном состоянии».
      «Эх, разозлиться бы!» – мечтает Гусев у А. Н. Толстого («Аэлита») перед тем, как ему предстоит кинуться в атаку на ни в чем не повинных марсиан. Он не новичок в военном деле, привык убивать себе подобных, крушить налево и направо. Но все-таки для того, чтобы переступить какую-то грань, сделать шаг, после которого убийство станет делом дозволенным, ему необходимо привести себя в парадоксальное состояние. Уговорить себя, что марсиане в чем-то пред ним виноваты. Попросту говоря, разозлиться.
      Для героев Зощенко это условие совершенно необязательно.
      Факт убийства ни в малейшей степени не колеблет их душевного равновесия, их спокойного, миролюбивого и в основе своей даже доброжелательного отношения к миру.
      «Нету, – говорим,—дядя!» – отвечают они на вопрос владельца собаки, нет ли в их доме свободной квартирки. Беззлобно отвечают. Может быть, даже с сожалением. Была бы квартирка, может быть, с полным душевным расположением предоставили бы ее ему. Но это совсем не значит, что в каком-нибудь другом случае они не обошлись бы с этим чудаком примерно так же, как обошлись с его собакой.
      Ну, скажем, если бы появилось газетное сообщение, призывающее их к этому.
      Вся наша страна, от малого до старого, ждет и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!
      Это тоже было газетное сообщение. Речь государственного обвинителя, Прокурора Союза ССР тов. А. Я. Вышинского на судебном процессе над «Правотроцкистским блоком».
      Знаменитые слова Вышинского на долгие годы стали для советских людей боевым сигналом и руководством к действию.
      Вот, например, лет пять спустя органами государственной безопасности был арестован молодой литератор Аркадий Викторович Белинков. Ему было предъявлено обвинение в том, что он создал клеветническое произведение под названием «Черновик чувств. Антисоветский роман». Рукопись этого романа была послана на экспертизу известному литературоведу, профессору В. В. Ермилову, который соответствующим образом его отрецензировал.
      Рецензия, разумеется, носила характер сугубо литературоведческий и заключалась такими словами:
 
      «Людей, подобных Белинкову, по меткому выражению товарища А. Я. Вышинского, следует расстреливать, как бешеных собак» .
      Все это я припомнил тут не для того, чтобы придать маленькому рассказу Зощенко какой-то обобщающий или даже символический смысл. И уже тем более не для того, чтобы предложить увидеть в этой крохотной бытовой зарисовке прозрачный намек на события государственного или даже мирового масштаба. Не мог ведь Зощенко, сочиняя в 1926 году свой рассказ «Бешенство», знать, что спустя двенадцать лет Прокурор Союза ССР произнесет свои знаменитые слова, которые еще пять лет спустя профессор В. В. Ермилов будет благоговейно цитировать.
      Тут, кстати, нам представляется возможность коснуться весьма важного вопроса, одно время сильно занимавшего многочисленных поклонников зошенковского таланта. Вопрос такой: был ли Зощенко Эзопом? Велик соблазн ответить на этот вопрос утвердительно. Особенно если вспомнить те исторические анекдоты, которыми Зощенко – уж наверняка не без тайного умысла – щедро уснастил свою «Голубую книгу».
      Взять хотя бы рассказ про Лизистрата, который, чтобы укрепить свой слегка пошатнувшийся авторитет и утвердить единовластие, инсценировал «злодейское покушение» на свою жизнь.
      …он взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком, можно сказать, отвлеченном виде, с кинжалом в груди, он предстал перед удивленным народом…
      И там, на площади, не вынимая кинжала, он произнес громовую речь о покушении злодея на его жизнь и о своей горячей любви к народу, которая выше его жизни.
      Согласно утверждению историков, народ после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать зарвавшемуся вождю. (Голубая книга. Коварство.)
      Написано это было в 1935 году, то есть вскоре после убийства Кирова. А уж какие ассоциации должно было вызывать у современников слово «вождь», объяснять не надо.
      Или вот еще рассказ про римского папу Сикста Пятого. 
      Это ему такое имя дали при восшествии на папский престол. А так-то, до этого, его звали Перетта. И он был не папа, а простой кардиналишка из монахов.
      И вот он находится в положении обыкновенного кардинала, и это ему все мало. Он еще непременно хочет быть папой…
      А там у них это было не так-то просто – папой быть. Другие, может быть, тоже к этому стремятся. А наш герой – из простых монахов и не имеет особой протекции. Только что он не дурак.
      Ясно ведь, что не какой-то там занюханный кардиналишка по имени Перетта интересует тут нашего автора, а совсем другой исторический персонаж. Уж слишком велико сходство ситуаций, чтобы совпадение могло оказаться простой случайностью. Сталин ведь тоже – совершенно как будущий Сикст Пятый – не имел особых шансов стать «папой». Были другие, куда более перспективные кандидаты. Скажем, Троцкий, имя которого с первых дней Октября гремело рядом с именем только что умершего вождя. Или Зиновьев, который прятался вместе с вождем в легендарном шалаше, считался ближайшим его другом и соратником…
      Да, пожалуй, можно предположить, что Зощенко не без задней мысли решил ввести в свою «Голубую книгу» историю возвышения кардинала Перетты и превращения его в папу Сикста Пятого.
      Однако пока это все-таки предположение.
      Читаем дальше.
      И вот тут, как нарочно, умирает у них прежний римский папа. Может быть, Сикст Четвертый… И вот у них начинаются перевыборы. Может быть, пленум. Или там конференция специалистов по священному писанию.
      «Пленум», «конференция»… Это уже не кукиш в кармане, а довольно-таки откровенный и даже нахальный кукиш, поднесенный к самому сталинскому носу. Тем более что история возвышения кардинала Перетты чем дальше, тем больше напоминает обстоятельства, при которых тихий и скромный Коба («с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата») стал «папой».
      Другие кардиналы думают:
      «Вот бы хорошо, в самом деле, такого слабенького папу выбрать… Очень будет милый и застенчивый папа. И он навряд ли будет во все входить и всех подтягивать. А то, ей-богу, другого выберешь, он тебе навернет. Нет, непременно надо этого выбрать».
      И с этими словами они его выбирают.
      Совершенно так же рассуждали Каменев, Зиновьев и все «другие кардиналы», от которых на первых порах после смерти Ленина зависело, кому стать будущим «папой». Выберешь этого бешеного Троцкого, он тебе навернет, опасливо прикидывали они. А этот – двух слов связать не может. Ни тебе теоретик, ни полководец, ни оратор, ни любимец партии. Очень будет милый и застенчивый вождь.
      А если к этому добавить, что в народе Сталина частенько называли папой (с различными модификациями, от официального «отец народов» до зэковского «пахан»), все сомнения отпадут окончательно. Тем более что дальше сходство становится еще более поразительным:
      Историки говорят, что сразу после избрания, почти немедленно, произошла чудовищная перемена. Кардинал выпрямил стан и заговорил с собравшимися таким резким и суровым тоном, что привел всех в трепет… И он весьма сурово вел дела. Он во все вникал и всех тянул. И даже казнил двух кардиналов… Так что все вскоре убедились, что он их чертовски надул.
      В общем, когда он умер, обозлившиеся церковники сбросили его статую с пьедестала и разбили ее в мелкие дребезги. И это, говорят, был в некотором роде единственный случай, что разбили статую.
      Ну, случай, положим, не единственный. Вот еще один. 
      А случилось дело так: Как-то ночью странною Заявился к нам в барак Кум со всей охраною. Я подумал, что конец, Распрощался матерно… Малосольный огурец Кум жевал внимательно. Скажет слово и поест, Морда вся в апатии. «Был, – сказал он, – говны, съезд Славной нашей партии. Про Китай и про Лаос Говорили прения, Но особо встал вопрос Про Отца и Гения». Кум докушал огурец И закончил с мукою: «Оказался наш Отец Не отцом, а сукою…» Полный, братцы, ататуй! Панихида с танцами! И приказано статуй За ночь снять со станции. Ты представь – метет метель, Темень, стужа адская, А на нем одна шинель, Грубая, солдатская. И стоит он напролом, И летит, как конница, Я сапог его кайлом, А сапог не колется… Но тут шарахнули запал, Применили санкции, – Я упал, и он упал, Завалил полстанции…
(Александр Галич)
      Вот и говори после этого, что Зощенко – не Эзоп. Ведь все, решительно все совпадает!
      Да, но Сталин умер в 1953 году. Статуи же его стали скидывать с пьедесталов и того позже – после XXII съезда партии, то есть в 60-е годы. А «Голубая книга» писалась в 1934—1935 годах.
      Стало быть, все-таки не Эзоп?
      Скорее – Нострадамус…
      В одном зощенковском рассказе фигурирует ялтинский забулдыга сапожник, некто Снопков. С этим Снопковым случилось множество забавных происшествий, началом которых послужило то, что он изволил выкушать четвертинку русской горькой как раз накануне знаменитого ялтинского землетрясения. Повествуя о различных злоключениях Снопкова, рассказчик то и дело повторяет: «Он ведь не знал, что будет землетрясение».
      То же можно сказать и про самого Зощенко.
      Рассказывая историю про сброшенную с пьедестала и разбитую вдребезги статую только что умершего властителя, он ведь не знал, что будет землетрясение.
      А может, знал? Может быть, так уж устроен мозг художника, что при случае он может служить точнейшим сейсмографом, предсказывающим грядущие колебания земной коры?
      Нет, скорее всего, Зощенко не был и Нострадамусом. И папап Сикст Пятый – это именно Сикст Пятый, а не Сталин.
      О Сталине Зощенко не написал ни строчки. И тем не менее мы не ошибемся, высказав предположение, что он гораздо ближе подошел к разрешению так называемой «загадки Сталина», чем все биографы этого великого человека, – все историки, социологи, философы, мистики и поэты, так или иначе прикоснувшиеся к этой жгучей теме.

ЖИЗНЬ УСТРОЕНА НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ

      Вот сюжет, который мог бы стать истинным перлом в собрании исторических новелл, составивших тот раздел «Голубой книги», которому автор дал название – «Коварство».
      Сталин велел передать арестованным Зиновьеву и Каменеву, что их могут расстрелять без всякого суда. Но если они публично признаются во всех своих преступлениях, а главное, в том, что это действительно они задумали и осуществили злодейское убийство Кирова, им сохранят жизнь, а члены их семей будут освобождены.
      После долгого сопротивления и после разрешенной им беседы наедине в камере Зиновьев и Каменев сдались и потребовали свидания с членами Политбюро для подтверждения условий, на которых они сдаются… Свидание кончилось заключением «джентльменского соглашения»: Зиновьев и Каменев будут говорить все, что от них требуют, а Сталин и Политбюро им гарантируют жизнь. Состоялся открытый процесс в августе 1936 г., Зиновьев и Каменев честно выполнили условия соглашения. Они рассказывали такие фантастические подробности убийства Кирова и намеченного убийства Сталина, что, читая эти показания, признанные теперь и самим Кремлем ложными, невольно думаешь не только о величии режиссера этой трагикомедии, но и о выдающемся таланте ее актеров играть ложную, трагическую, самоубийственную роль с такой страстью и так убедительно. Да, они сдержали слово, но Сталин не сдержал. 24 августа суд приговорил всех к расстрелу… Каменев умер храбро, но больного Зиновьева несли на расстрел на руках. Даже в эти предсмертные секунды он верил Сталину – «Ради Бога, товарищи, ради Бога, позвоните Сталину», – это были его последние слова. Александр Орлов рассказывает, что когда начальник личной охраны Сталина Паукер и другие участники казни Зиновьева и Каменева восстанавливали перед Сталиным эту сцену смерти Зиновьева, то Сталин долго не мог успокоиться от взрывов хохота.
(Абдурахман Авторханов)
      Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:
      Фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, Сталин говорит:
      – Ишь ты! Даже про Бога вспомнил. Вот тебе и марксист. Вот тебе и соратник Ленина.
      Начальник охраны говорит:
      – Ха-ха-ха! Ближайший, можно сказать, друг! В одном шалаше прятались. И вот, между прочим, больше не присутствует…
      – Ну, ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
      – Да я разве что? Я только говорю: очень острое средство вы против них придумали, товарищ Сталин! Очень, как бы сказать, натуральное средство… Ай, ей-богу!..
      Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания.
      Все прежние, традиционные способы обработки тут решительно не годятся. Даже Авторханов, как никто другой понимающий природу исследуемого им явления, и тот невольно попадает впросак, как только в силу известного автоматизма речи прибегает к традиционным интеллигентским идиомам. Вслушайтесь, например, как нелепо и комично звучит применительно к вышеописанной ситуации: «Они сдержали слово, но Сталин не сдержал…»
      Вся эта обветшалая терминология тут решительно не годится, потому что она рождена людьми, не мыслящими своего существования вне каких-то нравственных границ. Эти границы можно нарушать, преступать, но невозможно, немыслимо полностью отвлечься от сознания, что они существуют.
      Выражения – «сдержал слово», «не сдержал своего слова» как бы исходят из предположения, что человек, дающий обещание, сам-то хотел его выполнить. Выполнить обещанное часто бывает трудно, как, например, трудно всаднику сдержать норовистую, непокорную лошадь. Выражение «не сдержал» как раз и предполагает, что хотел сдержать, даже прилагал для этого какие-то усилия, но… не удалось, не вышло. Не смог совладать со стихией.
      К ситуации, описанной Авторхановым, это выражение неприменимо, потому что Сталин даже и не помышлял о том, чтобы «сдержать» свое слово. И сам Авторханов это прекрасно сознает:
      …Зиновьев выразил опасения, что, дав им сыграть ложную роль на процессе, их все-таки расстреляют, и поэтому потребовал от Сталина гарантий. На это Сталин ехидно заметил: «Если вы не верите Политбюро, то какие же вам гарантии, может быть, вы хотите гарантийное письмо из Женевы от Лиги Наций?» В самом деле, со стороны Зиновьева было сверхнаивно требовать каких-то гарантий от Сталина, допуская, что Сталин может их соблюдать.
      Великолепно понимая это, сам Авторханов тем не менее невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Традиционная интеллигентская речь непроизвольно тащит за собой груз обветшавших, устарелых интеллигентских представлений, совершенно неприменимых для описания этих поистине новых людей, для понимания и раскрытия стимулов, управляющих их поведением.
      Тут нужен совершенно другой язык.
      Но иногда и интеллигенту непроизвольно удается отразить эту новую действительность. Иногда она проступает – более или менее отчетливо – даже сквозь его вялую интеллигентскую речь.
      Развернулась беседа, касавшаяся работы над образом Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы.
      Отвечая на наши вопросы, товарищ И. В. Сталин сделал ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и принципов художественного воплощения исторических образов.
      Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин.
      Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.
      Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, – если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени… И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было бы действовать еще решительнее!
(Николай Черкасов)
      Унылая интеллигентская речь («…затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…») весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету.
      Мысль Сталина, в общем, понятна. Она состоит в том, что он, Сталин, не чета Ивану Грозному. Он замаливать грех не станет. И рефлектировать по таким пустякам не будет.
      Он и не рефлектировал. Ни впоследствии, после этой беседы, ни прежде. Он всегда был верен этим своим установкам. Предложил ведь он в свое время Черчиллю «ликвидировать» всех членов германских семейств, принадлежащих к крупнопомещичьему (юнкерскому) сословию (несколько сот тысяч человек), и тем самым навсегда вырвать из пасти империалистической Германии ядовитое жало агрессии и реваншизма, А когда Черчилль поднял на него изумленный взор, с присущим ему юмором обратил все это в шутку.
      Нет, что касается принципиальных установок Сталина, высказанных им в беседе с народным артистом СССР Черкасовым, то они переданы мемуаристом довольно точно.
      Хуже обстоит дело с пресловутым сталинским юмором. Понять, а тем более выразить, передать нам самую природу этого юмора Черкасову явно не удалось. Иной наивный читатель, пожалуй, даже и не поймет: а что тут, собственно, смешного? В чем, так сказать, состоит предмет юмора?
      Вот тут нам и приходит на помощь художественный метод, открытый писателем Михаилом Зощенко.
      Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.
      Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.
      Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.
      Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.
      Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:
      – За вход брать – это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи… Что-нибудь вкручивать им…
      Кто-нибудь крикнул:
      – Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил – платите деньги.
      Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:
      – А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех – гони монету… И квиток получай на руки… Ай, ей-богу…
      Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:
      – А как же бог-то, иже еси на небеси?
      Курносый говорит:
      – Я, братцы, другого боюсь – вдруг не понесут деньги… Народ – форменный прохвост пошел.
(Голубая книга. Деньги.)
      Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа». Поскольку все участники этого заседания «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге». А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию.
      Не только мысль о существовании Бога, но и само понятие греха представляется им чистейшим абсурдом. Продуктом самого что ни на есть дурацкого суеверия, не воспользоваться которым было бы просто глупо. Идея греха, греховности, преступления, то есть какого-то нравственного барьера, который нельзя преступать, – сама эта идея вызывает у них только одну реакцию: скабрезного и глумливого веселья.
      Именно эту реакцию скабрезного и глумливого веселья и тщится передать чахлая фраза Черкасова: «Затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…»
      Передать эту реакцию вполне адекватно можно только «методом Зощенко». Как-нибудь вот так:
      Давясь от здорового смеха, Сталин говорит:
      – Ему бы, дураку, сразу всех прикончить. А он одного уконтрапупил и давай каяться, грех замаливать. Ну, конечно, и упустил момент… Ай, ей-богу!..
      Такое смещение легко может показаться грубой натяжкой. Вот если бы речь шла не о Сталине, а о Хрущеве, тогда другое дело. Интонация, речевая манера рассказчика в мемуарах Хрущева (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) часто просто неотличима от голоса зощенковского героя.
      Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю…
      Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…
      …Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:
      – Вы бросьте это. Я это вижу, и я возмущен. И я не потерплю этого…
      Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал и руки расставлял…
      Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный…
      Светланка – это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…
      Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил…
      Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез…
      Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.
      После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский…
(Никита Хрущев)
      У Сталина – в его статьях и даже устных выступлениях – таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы, конечно, не найдем. Но я ведь говорил не о близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, интонациям сталинской речи. Дело тут не в языке, а в том, что этот язык выражает.
      Бажанов, бывший секретарь Сталина, рассказывает, как мало этот последний интересовался важнейшими государственными вопросами. Его предупреждали: «Он никогда ничего не читает, и если он просматривает в течение года десять или двенадцать документов, это уже много». Бажанов, по его словам, не хотел верить этому, но после дюжины заседаний в Политбюро, в которых он принимал участие, он убедился, что Сталин не знаком с вопросами, которые стоят в повестке дня. Он был поражен, по собственным словам, обнаружив, что Сталин является лишь малокультурным кавказцем, не знакомым ни с литературой, ни с иностранными языками, мало осведомленным в экономических и финансовых вопросах.
      Бажанов рассказывает, как два секретаря Сталина – Бажанов и Товстуха – разговаривали однажды в коридоре здания Центрального Комитета. Появляется Сталин. Секретари умолкают. «Товстуха, – говорит Сталин после паузы,– моя мать имела козла, который походил на тебя… Он не носил только очков…» Довольный собою, Сталин уходит в свой кабинет.
(Лев Троцкий)
      Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, например, считали Сталина человеком выдающегося ума. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей.
      Кому же верить?
      У Бердяева в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень» . В прениях кто-то сказал, что любопытно было бы – будь это возможно! – пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет. Бердяев расхохотался.
      – Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран.
(Георгий Адамович)
      Нет, это не оговорка. Бердяев отлично знал, что говорит. Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а порой и противоположный смысл.
      Наиболее проницательные из людей, которым приходилось иметь дело со Сталиным, прекрасно понимали, что Сталин был умен. Но умен совершенно особым образом. И то, что Бердяев называет глупостью Сталина («туп, как баран»), была вовсе не глупость. Это был такой ум.
      В 1926 г., когда Зиновьев и Каменев после трех с лишним лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.
      – Вы думаете, – говорил Каменев, – что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.
(Лев Троцкий)
      Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера, просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.
      Чтобы в полной мере оценить и понять замечание Бердяева, надо обратиться к предмету обсуждения – роману Кестлера «Тьма в полдень». Роман этот представляет собой опыт развернутой психологической разгадки той жгучей тайны, над которой тщетно ломали головы все мудрецы нашего века.
      Как случилось, что испытанные, закаленные в революционных битвах борцы, прошедшие огонь и воду царских тюрем и ссылок, вчерашние соратники Ленина, создатели и руководители первого в мире государства рабочих и крестьян,– как вышло, что они так легко и покорно оговаривали себя, признаваясь, что скопом запродали иностранным разведкам дело, которому отдали всю свою жизнь?
      Мало кто из пытавшихся дать ответ на этот проклятый вопрос обошелся без обращения к идеям и образам Достоевского. Там и сям мелькали имена Ивана Карамазова, Раскольникова, Петра Верховенского, Шигалева… (Даже государственный обвинитель на больших московских процессах – и тот не отказал себе в удовольствии щегольнуть литературной эрудицией и помянул раза два Смердякова.)
      Версия Кестлера была, пожалуй, из самых убедительных. Сказать, что тут тоже не обошлось без Достоевского, значило бы сказать ничтожно мало. Мучительные и сложные отношения Раскольникова с Порфирием – детские игрушки в сравнении с тем психологическим инцестом, в который вступает герой Кестлера Рубашов со своим следователем.
      Сталин действительно не понял бы объяснения Кестлера. Да он не стал бы и пытаться понять его. На что ему были нужны всякие досужие домыслы, все эти психологические выверты!
      Интеллигенты пытались найти разгадку тайны в разнообразнейших способах воздействия на душу обвиняемого. Немудрено, что все их догадки чаще всего не выходили за пределы той области, которую исследовал Федор Михайлович Достоевский. Но даже цинично и трезво мыслящие сторонники наиболее простых, сугубо медицинских объяснений (гипноз, химия, фармакология) не сомневались, что точкой приложения всех этих усилий были не кости и мускулы, не печень и селезенка подследственного, а именно его слабая, грешная, мечущаяся, запутавшаяся в логических неувязках и противоречиях душа.
 
Но наука доказала,
что души не существует,
что печенка, кости, сало,—
вот что душу образует.
 
(Николай Алейников)
      Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.
      Он твердо знал, что самым надежным способом воздействия на душу человека является чисто механическое воздействие на то, что эту самую душу «образует», – то есть на печенку, на кости и на прочие хрупкие органы человеческого организма.
      Он твердо знал, что никакие психологические ухищрения не могут сравниваться с таким простым и надежным средством, как удар носком сапога в мошонку. И жизнь показала, что процентов примерно на девяносто он был прав .
      Но речь не о том, прав или не прав был Сталин в своих представлениях о природе человеческой души. Речь о том, какой художественный метод с наибольшим приближением выражает природу сталинщины.
      Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где все – искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei.
      Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
      Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли .
(Роман Редлих)
      Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается все же, что природа эта – сугубо мистического свойства. Весь пласт явлений, так или иначе связанных с личностью и именем Сталина, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него – не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность.
      Это последнее соображение, вероятно, у некоторых, более реалистически настроенных интеллигентов вызвало бы ряд серьезных возражений. Может быть, даже большинство из них решительно отбросило бы его как несостоятельное. И дело закончилось бы тем, что все эти понятия – «мистическое начало», «сфера сатанинского зла» и т. п. – были бы взяты в кавычки, уведомляющие, что выражения эти представляют собой все же не что иное, как чистейшую аллегорию, и только.
      Зощенко (и именно в этом и состоит коренное его отличие от всех его собратьев по литературе) не принял бы это объяснение даже как аллегорию.
      Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.
(Письма к писателю)
      В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке,– весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.
      Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода определяется совсем не тем, что Зощенко впервые ввел в поле зрения читающей публики нового человека. И даже не тем, что он стал рассматривать этого нового человека с той пристальностью и с тем вниманием, какие не были свойственны его предшественникам.
      Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода прежде всего именно в том, что метод этот адекватен новому пониманию устройства Вселенной. Он адекватен пониманию того простейшего факта, что жизнь в принципе устроена не для интеллигента.
      Блок в своей поэме «Двенадцать», как мы уже выяснили, довольно внимательно рассмотрел поведение нового человека, вырвавшегося на арену мировой истории.
      Отличие героев Блока от героев Зощенко – только одно. Что бы ни вытворяли герои блоковской поэмы, как бы чудовищно ни искажали они свой «лик человеческий», Блок неизменно рассматривает это именно как искажение этого лика, в идеале долженствующего представлять собою подобие иного, Божественного образа.
      И с этой точки зрения совершенно безразлично, благословляет Христос, являющийся в финале поэмы, ее героев или, наоборот, проклинает. Совершенно безразлично, преследуют они Христа или, напротив, идут вслед за Ним, осененные Его светом, как новые двенадцать апостолов.
      Неважно, по какую сторону оси координат обретаются герои Блока. Важно, что сама эта ось остается неизменной. Какой бы нелепой, какой бы темной и кровавой ни была их жизнь, она в самом существе своем соотнесена с Христом.
      И Блок, и даже Тиняков, возводящий злобную хулу на Христа, – все они исходят из того, что самые нелепые и темные события, происходящие в мире, что-то значат. Мировая история – не просто кровавый хаос, а какая-то (пусть уродливая, искаженная) трансформация мирового духа. Это, собственно, и означает, что история совершается «для интеллигентов». Какие бы уродливые, пусть даже безумные формы ни приняло развитие событий, интеллигент готов приветствовать совершающееся, лишь бы только брезжил ему в этом безумии хоть какой-то смысл. При этом даже не обязательно, чтобы смысл этот был ему понятен. Достаточно знать, что он есть, что все совершающееся совершается не просто так, а ради чего-то. Пусть даже ради чего-то такого, что ему не дано ни понять, ни даже вообразить:
 
Сотни лет тупых и зверских пыток –
И еще не весь развернут свиток, 
И не замкнут список палачей,
Бред разведок, ужас чрезвычаек —
Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик
Не видали времени горчей.
 
 
Бей в лицо и режь нам грудь ножами,
Жги войной, усобьем, мятежами –
Сотни лет навстречу всем ветрам
Мы идем по ледяным пустыням,–
Не дойдем и в снежной вьюге сгинем
Иль найдем поруганный наш храм?
 
 
Нам ли весить Замысел Господний?
Все поймем, все вынесем любя, –
Жгучий ветр полярной Преисподней,
Божий Бич, – приветствую Тебя!
 
(Максимилиан Волошин)
      Интеллигент может смириться с любой пакостью, лишь бы только ему объяснили (или он сам, своим умом допер), что именно в ней, в этой пакости, как говорил Васисуалий Лоханкин, – «великая сермяжная правда». Пусть его выпорют. Или даже убьют. Пусть пьяная матросня ворвется в больницу и приколет штыками честнейших интеллигентов, всю жизнь положивших на служение «меньшому брату» – Шингарева и Кокошкина. Пусть! Только бы верить, что это в такой причудливой форме проявился «дух музыки».
      Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.
(Александр Блок)
      Конечно, хочется верить, что музыка остановит кровопролитие. Ну, а если нет… Интеллигент готов примириться с мыслью о неизбежности кровопролития, жертвой которого, вероятнее всего, станет и он сам, только бы это кровопролитие не стало «тоскливой пошлостью», оставалось «священным безумием»…
      Интеллигент может внезапно проделать, как говорят на флоте, «поворот все вдруг». Его внезапно может осенить, что истина не с Христом, а с Антихристом. Но и в этом случае он будет исходить из неколебимой уверенности, что все, совершающееся в мире, совершается – для него, для интеллигента.
      Вот, например, писатель Михаил Булгаков решил исходить из предположения, что миром управляет не Бог, а Дьявол. Казалось бы, уж дальше некуда! Но от этого все-таки еще бесконечно далеко до предположения, что мир устроен вообще «не для интеллигентов».
      Даже власть Воланда – величайшее благо в мире, существующем по ту сторону добра и зла. Каков бы ни был Воланд, он все-таки вносит в мироздание смысл и цель. И какова бы ни была эта цель, лучше с нею, чем совсем без цели. Как-никак, а в этом мире, управляемом Воландом, существует Вечность, и рукописи там не горят.
      Нет и не может быть для интеллигента ничего более ужасного, чем мысль, что жизнь устроена «вообще никак», что это «никак» и есть основной закон жизни, ее сущность.
      Некоторые интеллигенты, приучившие себя к мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», инстинктивно стремящиеся понять «мистический смысл» сталинского кровавого безумия, восприняли символику булгаковского романа по-своему. Они непроизвольно (и вполне логично с их точки зрения) отождествили всевластие Воланда с всевластием Сталина.
      На самом деле, однако, трудно выдвинуть предположение более далекое и даже враждебное самой сути выстроенной Булгаковым системы мироздания.
      Дух сталинщины никогда не казался Булгакову «священным безумием». Он всегда был для него «тоскливой пошлостью». И отнюдь не Воланд, а совсем другой персонаж романа был для него наиболее законченным, наиболее полным и абсолютным воплощением этого духа.
      Персонаж этот – Михаил Александрович Берлиоз. Именно он воплощает в себе представление о мире, которым не управляет никакая Высшая Сила и где поэтому все дозволено, о мире, где посягательство на чужую жизнь именуется безликим, тусклым, ничего не выражающим словом «ликвидировать», а слово «грех» неизменно берется в иронические кавычки.
      Ведь именно эта, Берлиозова концепция мироздания лежит в основе спокойных, будничных рассуждений товарища И. В. Сталина об ошибках Ивана Грозного.
      В этих рассуждениях поражает даже не столько смысл высказанных Сталиным упреков, сколько вот эта будничная, спокойная интонация. О неспособности Ивана IV «ликвидировать» еще несколько боярских родов Сталин говорит как о чисто профессиональном изъяне своего коллеги. Вероятно, с такой же снисходительной жалостью машинист паровоза говорил бы о своем приятеле-машинисте, замечательном знатоке паровозного дела, но, к сожалению, страдающем не подходящей для этой профессии болезнью – дальтонизмом.
      Речь идет всего-навсего о профнепригодности. И при этом как-то совершенно не учитывается, что профессия убийцы – это все-таки не вполне обычная профессия. Оказывается, обычная. Такая же, как всякая другая. И, как каждая профессия, она предъявляет человеку, желающему заниматься ею, свои требования.
      В основе этой спокойной будничной интонации – все тот же, исповедуемый и проповедуемый Михаилом Александровичем Берлиозом, абсолютный нигилизм.
      Ломовой извозчик Меркулов, описанный Горьким, убивал людей, надеясь этим странным способом доказать самому себе, что человеку не все дозволено. Он не мог смириться с мыслью, что просто так, ни за что ни про что, можно взять да и загубить живую душу. Он надеялся, что рано или поздно обнаружится в нем самом какой-то невидимый барьер, переступить через который ему будет нельзя.
      Но оказалось, что такого барьера не существует. И осознание этого сделало жизнь Меркулова бессмысленной, ненужной, а в конце концов – невозможной.
      Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его – нет. Нет его, вот в чем суть дела…
      А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?
      Король-то совсем голый, а?
(Максим Горький)
      Мысль, что «король совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он – человек без «хрусталика» в душе – все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть – этот самый хрусталик.
      А вот Михаил Александрович Берлиоз чуть ли не с самого рождения знает, что «король совсем голый». И знание это не вселяет в него ни малейшей тревоги.
      Только теперь мы наконец можем вполне оценить мудрую логику Воланда, согласно которой Михаил Александрович Берлиоз «хуже» всех мировых злодеев. Только теперь мы, наконец, по-настоящему поняли, почему ему не была дарована та надежда на искупление, которой удостоился даже «руководитель опричнины» Малюта Скуратов.
      Тут особенно ясно видно, в чем отличие художественного метода Булгакова от художественного метода Зощенко.
      Зощенко снимает покровы благопристойности с вещей и предметов, с людей и событий. И мы видим их голую и неприкрашенную суть. При этом видимость и суть явлений у него полностью совпадают. В этом состоит главный его художественный принцип. Он сразу видит (и нас заставляет увидеть) вещи в их истинном свете – такими, какие они есть.
      Булгаков поступает иначе. Он сперва показывает нам видимость всех предметов и явлений окружающего нас мира. И только потом, приподняв, а то и отбросив покровы, составляющие эту видимость, постепенно открывает суть.
      Художественный метод Булгакова призван утвердить в сознании читателя уверенность, что жизнь не двухмерна, что она не замыкается плоскостью земного существования, что каждое (даже микроскопически ничтожное) событие этой плоской земной жизни только кажется нам плоским, двухмерным. А на самом деле оно несомненно имеет, пусть невидимое, не различаемое нашим простым человеческим глазом, но вполне реальное и безусловное третье измерение.
      Сатирические страницы романа Булгакова часто сравнивают с сатирическим изображением абсурдности советского быта у Ильфа и Петрова.
      Сходство действительно есть, и немалое:
      В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку… У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка, Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол… Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула.
(Илья Ильф)
      Эта «соленая акула» – не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе– «Откуда в Малаховке акула?» – мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах.
      Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода… Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса. (Валентин Катаев)
      Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой. Но для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.
      Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город.
(Михаил Булгаков)
      Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют, – поют на заседаниях, в служебное время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), – прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным.
      Им невдомек, что даже это сверхбанальное событие, которое никого не в состоянии удивить, – что даже оно имеет свою тайную, глубоко скрытую от их зрения причину. Что и за ним кроются каверзные штучки той всемогущей силы, которая призвана следить за тем, чтобы «все было правильно» в мире.
      Весь, как у нас нынче говорят, «сюр», всю абсурдность, всю нелепую фантасмагорию советского бытия Булгаков видит так же остро и так же остраненно, как Зощенко. И частенько он даже изображает ее как будто совершенно теми же средствами.
      – Нету, – говорят, – уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, – говорят, – не знаем, может, это не вы потеряли.
      – Да я же, – говорю, – потерял. Могу дать честное слово.
      Они говорят:
      – Верим и вполне сочувствуем, и очень вероятно, что это вы потеряли именно эту галошу. Но отдать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты мы тебе выдадим то, что ты законно потерял. Я говорю:
      – Братцы, – говорю, – святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.
      Они отвечают:
      – Дадут, – говорят, – это ихнее дело дать. На что они у вас существуют?..
      На другой день пошел к председателю нашего дома, говорю ему:
      – Давай бумагу, галоша гибнет…
      Он говорит:
      – Конечно, на слова я не могу положиться. Вот если бы ты мне удостоверение достал с трамвайного парка, что галошу потерял, – тогда бы я тебе выдал бумагу. А так не могу.
      Я говорю:
      – Так они же меня к вам посылают.
      Он говорит:
      – Ну тогда пиши мне заявление… Пиши: сего числа пропала галоша. И так далее. Даю, дескать, расписку о невыезде впредь до выяснения…
      На другой день форменное удостоверение получил. Пошел с этим удостоверением в камеру. И там мне, представляете себе, без хлопот и без волокиты выдают мою галошу.
(Галоша)
      Это – Зощенко. А вот – Булгаков:
      – Куда ты лезешь?
      – Я, товарищ, Коротков Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут…
      – И очень просто, – подтвердил человек на крыльце.
      – Так вот позвольте… 
      – Пущай Коротков самолично придет.
      – Так я же, товарищ, Коротков.
      – Удостоверение дай.
      – Украли его у меня только что, – застонал Коротков…
      – Удостоверение дай, что украли.
      – От кого?
      – От домового.
      Сходство чисто фабульное – велико. Можно, пожалуй, даже говорить не о сходстве, а почти полном тождестве.
      Разница почти незаметна, но – существенна.
      Зощенко делает упор на привычность, будничность для его героя всей этой абсурдной канители. Его герой не то что не ропщет на идиотизм происходящего, он даже изумлен тем, как легко и сравнительно просто у него все вышло: «Неделю не хлопотал… Вот, думаю, славно канцелярия работает!»
      У Булгакова обнажена именно абсурдность происходящего, граничащая с чертовщиной. Не зря у него домоуправ назван домовым, а весь рассказ называется – «Дьяволиада».
      В «Мастере и Маргарите» разворачивается дьяволиада самая что ни на есть доподлинная. Здесь воистину, как говорит Роман Редлих, «правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei. В псевдодьяволиаду, в мелкое бесовство советской жизни входит настоящий Дьявол. Настоящий ревизор является в город, где орудуют легионы Хлестаковых, сквозник-дмухановских и ляпкиных-тяпкиных.
      В «Мастере и Маргарите» тоже рассыпано множество эпизодов, словно бы дублирующих сюжеты известных зощенковских рассказов.
      Вот, скажем, самое что ни на есть обыкновенное, будничное происшествие, случившееся внутри роскошной громады восьмиэтажного, только что выстроенного дома, фасад которого выложен черным мрамором, а за стеклом подъезда виднеется даже в высшей степени респектабельная фуражка с золотым галуном и пуговицы швейцара.
      …в квартире номер восемьдесят два, под квартирой Латунского, домработница Кванта пила чай в кухне… Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах у нее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенный-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем набухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока, наконец, из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила под струю таз, что нисколько не помогло, так как дождь расширялся и стал заливать газовую плиту и стол с посудой…
      Домработница Кванта кричала бегущим по лестнице, что их залило, а к ней вскоре присоединилась домработница Хустова из квартиры номер восемьдесят, помещавшейся под квартирой Кванта. У Хустовых хлынуло с потолка и в кухне и в уборной. Наконец у Квантов в кухне обрушился громадный пласт штукатурки с потолка, разбив всю грязную посуду, после чего пошел уже настоящий ливень, из клеток обвисшей мокрой драни хлынуло, как из ведра.
      Привычная расторопность, с которой домработница Кванта подставила под струю таз, а домработница Хустовых кричала бегущим по лестнице, что их залило, свидетельствует о том, что такие происшествия не в диковинку обитателям роскошного дома, облицованного черным мрамором.
      Ситуация типично зощенковская. Но у зощенковских героев все эти мелкие происшествия и привычки коммунального быта, мышление, логика и даже лексика коммунальных склок, все это – единственная реальность их бытия.
      У Булгакова же этот коммунальный, клоповный быт – только видимость, сквозь которую неизменно просвечивает другая, истинная, высшая реальность. Булгаков на всем протяжении романа дает нам понять, что видимость обманчива, что не следует придавать ни малейшего значения одеждам, в которых предстают перед нами его герои: всем этим кургузым пиджачкам, дурацким жокейским картузикам, грязным ночным рубашкам.
      Не станем вдаваться в объяснение тех причин, по которым в роли единственной силы, обеспечивающей порядок, справедливость и гармонию во Вселенной, у Булгакова выступает Сатана. (Быть может, это объясняется тем, что писатель утратил веру в силу и могущество добра?)
      Вряд ли стоит обсуждать и другой вопрос: был ли Булгаков мистиком, то есть верил ли он всерьез в существование Воланда или каких-либо иных «высших сил», призванных время от времени восстанавливать нарушенную гармонию Вселенной.
      Важно лишь одно. Булгаков безусловно верил в то, что жизнь человека на земле не сводится к его плоскому, двухмерному земному бытию. Что есть еще какое-то иное, третье измерение, придающее этой земной жизни смысл и цель. Порой это третье измерение явственно присутствует в жизни людей, они о нем знают, и оно окрашивает всю их жизнь, придавая смысл каждому их поступку. А порой создается иллюзия, что никакого третьего измерения нет, что в мире царит хаос и его верный слуга случай, что жизнь бесцельна и лишена смысла по самой сути своей.
      Но это – лишь иллюзия. И дело писателя как раз в том и состоит, чтобы факт существования этого третьего измерения, скрытого от наших глаз, делать явным, постоянно напоминать людям о том, что это третье измерение и есть высшая, истинная, единственная реальность.
      Собственно говоря, это был традиционный взгляд интеллигента на жизнь, на мироздание, на суть вещей. На те законы, которыми испокон веков держится мир.
      Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связанности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие Историей, а третьи еще как-нибудь.
(Борис Пастернак)
      Насчет Царства Божия, как нам много раз объясняли, для людей образованных уже никакого спора существовать не может.
      В сознании людей образованных место Царства Божия заняла История.
      История не как простая совокупность фактов, событий и дат, а как некий, пусть извилистый, запутанный, но в существе своем целенаправленный путь, имеющий начало и конец, а главное– смысл, свое смысловое завершение.
      В чем этот смысл? Какова эта цель? Куда нас ведет эта трудная, мучительная, обрывистая дорога?
      На эти вопросы интеллигенты отвечали по-разному. Каждый нес что-то свое. Но, как бы ни были различны и даже враждебны их суждения на этот счет, все они дружно сходились на том, что мировая история – не просто «стакан, полный мухоедства», что во всем этом чудовищном хаосе безусловно таится какой-то смысл.
      Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?
(Константин Леонтьев)
      …лишь из рассмотрения мировой истории должно выясниться, что ход ее был разумен.
(Гегель)
      …вся история была историей классовой борьбы, борьбы между эксплуатируемыми и эксплуатирующими, подчиненными и господствующими классами на различных ступенях общественного развития… Теперь эта борьба достигла ступени, на которой эксплуатируемый и угнетенный класс (пролетариат) не может уже освободиться от эксплуатирующего и угнетающего класса (буржуазии), не освобождая в то же время всего общества навсегда от эксплуатации, угнетения и классовой борьбы…
      …Буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества…
      Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей. И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и всевозрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это и есть скачок из царства необходимости в царство свободы.
(Карл Маркс и Фридрих Энгельс)
      Пожалуй, единственным интеллигентом, который отважился грубо и недвумысленно намекнуть на то, что История – такая же фикция, как и Царство Божие, был Михаил Зощенко.
      Именно к этому нехитрому утверждению, в сущности, сводится вся его философия истории.
      Развернутым художественным доказательством этого простого тезиса стала зощенковская «Голубая книга».
      Блестящая кавалькада подъехала к дому. Молодой адъютант, сверкая шлемом, обращается к собравшейся толпе: 
      – Послушайте, господа, не тут ли живет этот… как его… Диоген, что ли… Который… что ли… думает…
      В толпе, ухмыляясь, говорят:
      – Тут. Эвон на завалинке сидит. Загорает на солнце. Чудак, действительно.
      Александр Македонский, соскочив с лошади, подходит к философу и начинает с ним тихо беседовать. Потом он ему говорит:
      – Твой ум, папаша, меня восхищает… Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь.
      Диоген, усмехаясь, говорит:
      – Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?
      – Проси решительно об чем хочешь.
      Адъютант Александра Македонского шепчет философу:
      – Проси, дурак, загородную дачку. Скажи – у меня мамаша слепая. Или проси колесницу с лошадью. Ой, какая раззява… Скажи – дайте колесницу. Скажи – у меня мамаша пешком ходить не может. Да говори ты, олух царя небесного!
(Голубая книга. Удивительные события.)
      Своеобразие зощенковского отношения к истории далеко не исчерпывается тем, что Александр Македонский у него разговаривает как управдом. Сущность проблемы никоим образом не сводится к тому, каким языком разговаривают у Зощенко его исторические герои.
      Дело гораздо серьезнее.
      Для интеллигента любое историческое событие, любой исторический факт, какая-нибудь там битва под Арабеллами, даже какой-нибудь там пернатый шлем Александра Македонского отбрасывают тень в будущее и тем самым входят в нашу сегодняшнюю современную жизнь, как-то в ней участвуя, что-то в ней определяя.
      Сами о том не подозревая, мы несем в себе сложные последствия титанической деятельности всех этих, давным-давно умерших и закопанных в землю людей. Если бы не красавец Александр в этом самом своем пернатом шлеме, вся наша цивилизация, а следовательно, и вся наша сегодняшняя жизнь, была бы совершенно иной. Запад и Восток навеки остались бы отгороженными друг от друга непроходимой Китайской стеной, и мне и моим соотечественникам никогда даже в голову не пришло бы считать Элладу, эту колыбель всей европейской цивилизации, – своей духовной родиной.
      Герои Зощенко живут, не отбрасывая тени ни в Царство Божие, ни в Вечность, ни в Историю.
      Для самочувствия зощенковского героя совершенно безразлично его местонахождение не только в пространстве, но и во времени. Король Гунтрам изъясняется у него как Вася Конопатов, а Люций Корнелий Сулла – как Володька Завитушкин.
      Зощенковский герой неизменен, он всюду один и тот же. Он одинаков во всех своих проявлениях, независимо от того, обитает ли он в коммунальном советском клоповнике, или в России времен Екатерины II, или в древней Элладе. Даже сам «гениальный красавец» Александр Македонский в своем пернатом шлеме – и тот ничем не выделяется на этом ужасающе тусклом фоне.
      Зощенко в своей «Голубой книге» сумел осуществить то, что казалось неосуществимым даже всемогущему Воланду.
      – Я к тебе, дух зла и повелитель теней, – ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда.
      – Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? – заговорил Воланд сурово.
      – Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, – ответил дерзко вошедший. 
      – Но тебе придется примириться с этим, – возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, – не успел ты « появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она – в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней… Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: …как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое?..
      Человек способен отбрасывать тень в Вечность, потому что у него есть душа – тот «главный регулятор», который в конечном счете определяет все его поступки, все побуждения, все помыслы (как дурные, так и хорошие).
      Зощенко проделал с человеком именно то, что Левий Матвей, по словам Воланда, хотел бы проделать с земным шаром: он ободрал его. Он содрал с него «все лишнее», всю позолоту, которую «накрутили» на него интеллигенты. И оказалось, что человек прекрасно обходится без этого самого «главного регулятора», что он преспокойненько функционирует, движимый исключительно «механизмом собственных забот». Более того! Оказалось, что этот самый механизм собственных забот – что он-то как раз и есть главный регулятор поведения человека.
      Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.
      Но вот после инженера освободили – никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завертелось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.
      Ну, что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота, да величие, да звучит гордо.
(Сирень цветет)
      Вся эта история, завершающаяся шпилькой по адресу знаменитого горьковского «Человек – это звучит гордо», легко может быть истолкована как желание сказать еще одну мизантропическую гадость о человеческой природе: «Ладно, мол, бросьте вкручивать! Звучит гордо… Сволочь ваш человек! Только его поскреби слегка, дай ему чуть-чуть проявиться – и сразу выяснится, что он – сукин сын, прохвост и мерзавец!»
      Но мысль Зощенко не укладывается в эту простую схему.
      Зощенко не собирается закрывать глаза и на другие факты, рисующие природу человека совсем в ином свете. Он знает, что человек может проявлять не только слабость, но и силу. Не только трусость, но и мужество. Не только подлость, но и благородство. Он не собирается закрывать глаза на эти факты. Как честный классификатор стимулов, управляющих человеческим поведением, он даже выделил все случаи такого рода в специальный раздел своей «Голубой книги» и назвал этот раздел – «Удивительные события».
      Но эти удивительные события, эти невероятные поступки, время от времени совершаемые людьми, – они тоже не отбрасывают никуда никакой тени. Они тоже существуют лишь в двухмерном, плоском пространстве сиюминутного существования человека «на земле, в которую закапывают мертвых». И силой, заставляющей людей совершать эти удивительные поступки, является все тот же нехитрый, уже досконально изученный автором механизм их собственных забот.
      Вот он рассказывает хрестоматийную историю о невероятном мужестве знаменитого римлянина Муция Сцеволы.
      Царь этрусков Порсена со своим войском осадил Рим. И тогда римлянин Муций, желая спасти от гибели свой родной город, решил пробраться в лагерь противника, чтобы убить этрусского царя. Но по несчастной случайности вместо царя он убил его писца, который находился в той же палатке.
      Наверно, это был видный мужчина – этот писец. А царь, наверно, имел какую-нибудь дурацкую, невзрачную внешность. Какой-нибудь этакий худосочный, с кривым носом, этрусский тип. Так что, наверно, ошибиться было в высшей степени легко. И Муций, думая, что это писец, убил другого. Очень, конечно, жалко, но ничего не поделаешь – ошибка.
      В общем, Муция схватили, и этот неказистый царь, похожий на писца, стал его допрашивать и грозить пытками и казнью.
      Муций сказал:
      – Я твоих пыток не боюсь. Вот смотри мое мужество. И с этими словами он протянул свою руку над жертвенником и стал ее жечь.
      А в древности некоторые римляне из религиозных побуждений зажигали у себя особые жертвенники. Такая чашка на трех ножках. И там у них что-то горит. Запах, наверное, отчаянный. Копоть. И все время надо что-то подкладывать. Пламя, наверное, маленькое, но все-таки класть туда руки не рекомендуется.
      А наш славный римлянин, несмотря на это, протянул свою правую руку и стал ее жечь. И держал ее до тех пор, пока кисть руки не обуглилась. И при этом он не пикнул и ни один мускул не дрогнул на его лице.
(Голубая книга. Удивительные события.)
      Разумеется, зощенковский рассказчик перестал бы быть самим собой, если бы в эту бочку меда он не добавил свою чайную ложечку скептического дегтя.
      Конечно, может закрасться сомнение – верно ли, он настолько сжег свою руку. Может, он едва сунул руку в огонь и тотчас с криком ее отдернул. И запрыгал от боли… И, может, у него всего один пузырь вскочил. А уж история, может, взяла и раздула кадило и нарисовала красоту человеческой души. Но, оказывается, нет. Все, знаете, именно так и было.
      И даже нашего героя прозвали Муций Сцевола. То есть – левша. Поскольку у него правая рука после пожара совсем не действовала. И это есть отчасти верное доказательство.
      Несмотря на это скептическое «отчасти», легендарный факт признан подлинным. Все сомнения отброшены. Рассказчик всерьез старается уверить нас, что все «именно так и было».
      Какой же вывод делает он из этого удивительного события? Какова, так сказать, мораль? Какую тень отбросил этот поразительный случай в будущее, в нашу с вами сегодняшнюю жизнь?
      А никакой.
      Случившееся рассматривается лишь в одной плоскости, в двух измерениях земного бытия героя. Рассказчика интересуют лишь те конкретные, сугубо практические последствия, которые повлек за собой мужественный поступок Муция.
      Царь, наверно, сначала смеялся, потом стал серьезный и сказал: «Довольно».
      А потом совсем его отпустил в Рим. И вскоре снял осаду. Поскольку видит, что там римская публика способна проявить чудеса храбрости. И лучше с такими не связываться.
      Случай, конечно, поразительный, что и говорить. Но в вопрос о том, каковы истоки этого удивительного мужества Муция Сцеволы, автор предпочитает не вдаваться. Черт его знает! Может, это мужество действительно было чем-то вроде национальной особенности всей «римской публики», и правильно поступил этрусский царь Парсена, решив, что лучше с такими не связываться…
      История рассказана примерно так же, как в одном американском журнале рассказывалось о человеке, который упал с тридцатого этажа и не разбился. Оказывается, человеческий организм, который мы привыкли считать крайне хрупким, имеет какие-то неведомые нам, еще не изученные медициной запасы прочности.
      Ну, и что отсюда следует? Это, так сказать, медицинский факт. Только и всего. И делать из него какие-то выводы насчет красоты человеческой души или насчет того, что человек это звучит гордо, было бы так же глупо, как из того факта, что червяк, разрезанный пополам, продолжает некоторое время жить и извиваться, заключить, что «червяк – это звучит гордо!».
      Последовательно и целеустремленно отбрасывая все лишнее, что «накрутили на себя» интеллигенты, Зощенко пришел к выводу, что История – это такая же мнимость, такой же предрассудок, как и Царство Божие. Но этим он не ограничился. Он пошел гораздо дальше. Он отверг самое предположение, будто жизнь людей на земле, «в которую закапывают мертвых», имеет какое бы то ни было третье измерение. Он отрицал самый факт существования этого третьего измерения, как бы его ни называли – Царством Божиим, Историей или как-нибудь еще…

Часть третья
Борьба с безумием

      …КОМНАТА НАПОЛНИЛАСЬ МЕРТВЫМИ ТЕЛАМИ; Я СПОТЫКАЛСЯ О ТЕЛА И СКОЛЬЗИЛ В КРОВАВЫХ ЛУЖАХ… СТРАШНЫЙ МУЖИК ЛАСКОВО МЕНЯ КЛИКАЛ, ГОВОРЯ: «НЕ БОЙСЬ, ПОДОЙДИ ПОД МОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ…» УЖАС И НЕДОУМЕНИЕ ОВЛАДЕЛИ МНОЮ… И В ЭТУ МИНУТУ Я ПРОСНУЛСЯ…
АЛЕКСАНДР ПУШКИН

 
 
 
 
 
 

ФИЛОСОФИЯ НИЩЕТЫ

      Для обозначения третьего измерения бытия у каждого было свое слово.
      Пастернак говорил: Царство Божие, История. Булгаков – бессмертие, вечность. Мандельштам называл его телеологическим теплом. Блок – музыкой.
      Но разве дело в названии? Важно другое: то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его, они не могли.
      Они чувствовали, что это случится. Чувствовали задолго до того, как появились первые внятные признаки приближающейся катастрофы.
      Если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?
(Николай Гоголь)
      И вот оно сбылось, это страшное предчувствие: музыка покинула мир.
      Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
      – Все звуки прекратились.
      До болезни пространство звучало для него так или иначе, и у него была привычка говорить о предметах: «Это музыкальный предмет» или: «Это немузыкальный предмет». О юбилее Горького он написал мне в «Чукоккалу», что этот день был «не пустой, а музыкальный».
      Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира»… Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто…
      Эта-то музыка и прекратилась теперь.
(Корней Чуковский)
      Чуковский изображает дело таким образом, будто эта страшная перемена произошла не с миром, а с Блоком. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
      Пусть так. Как бы то ни было, Блок не смог жить в этом обеззвученном мире.
      Что касается Мандельштама, то он прямо утверждал, что несчастье произошло не с ним, а с миром.
      В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.
(Осип Мандельштам)
      Да, несчастье случилось с миром. И случилось оно только что, вот сейчас, сию минуту. Именно в наш злосчастный век.
      Это именно ему, автору, а также его современникам выпала такая горькая судьба.
      В прежние времена жизнь людей имела смысл и цель. И музыка, и красота – все это было реальностью. А теперь от всего этого осталась только оскомина на губах, одна только соленая пена. Телеологическое тепло, некогда согревавшее мир, вдруг иссякло. А без него жизнь – проста и ужасна в своей голой сути:
 
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
 
 
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну а мне – соленой пеной
По губам.
 
 
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.
 
      Эта нищета, призрак которой мерещился Мандельштаму, была даже еще страшнее той откровенной и простой нищеты, на которую обрек себя Александр Тиняков. Он, как мы помним, догадавшись о том, что случилось с миром, не ужаснулся и не умер, а сравнительно легко и просто приспособился к существованию в мире, состоящем не из трех, а всего лишь из двух измерений.
      У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха – словом, все, что зовется манерой и стилем, – есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.
(Владислав Ходасевич)
      Именно такое, «прямо-таки катастрофическое потрясение» произошло с Мандельштамом.
      Разве прежний Мандельштам, написавший: «Умывался ночью на дворе, – твердь сияла грубыми звездами…» – разве он отважился бы ввести в свой стих такое словечко, как «сбондили»? Разве тогда он обратился бы к спутнице с этим вульгарным предложением: «Дуй вино!»? Разве раньше он посмел бы назвать Москву «курвой», а окружающую его повседневность – «великой мурой»? И разве тот, прежний Мандельштам написал бы ну, хотя бы такое: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит…»
      Как видим, не только для Блока сознание, что музыка покинула наш мир, означало полный и окончательный крах всего его прежнего бытия.
      Зощенко, как мы уже выяснили, решил попробовать жить в мире, где «ни одна звезда не говорит». В мире без звезд. Более того! Он решил исходить из предположения, что музыка вовсе не покидала наш мир. Мир всегда был таким. Никакой музыки никогда и не было вовсе. Ее выдумали.
      Этот взгляд на устройство Вселенной так или иначе выражают все сочинения Михаила Зощенко, все его рассказы и повести, все – до одной – книги, написанные им. Но есть у него один небольшой рассказ, в котором убеждение, что вся жизнь людей на земле целиком исчерпывается вот этим самым пресловутым механизмом собственных забот, доказывается с непреложностью теоремы и недвусмысленностью притчи.
      Летом, помню, зашел в наш дом приехавший из города человек…
      По внешности он был красивый, стройный. Не кудреватый, но с волнистыми волосами. Одет элегантно, чистенько. При любом разговоре он изящно покачивался и даже весь извивался, как гибкий стебелек на легком ветру.
      Батьке моему он доложил о своей профессии – литератор, пишет стихи. Нарочно, дескать, приехал сюда, в бедный рыбачий поселок, чтобы описать трудовые будни народа в своих стихотворных произведениях.
      С немалым удивлением я тогда поглядывал на этого человека. Целые дни он шагал по берегу взморья и про себя бормотал всякие рифмы и строчки. Либо, уткнувшись в песок, записывал на бумажку то, что он сочинил. Отчасти с тех пор я заинтересовался поэзией, чтобы узнать, что это такое и почему у них так бывает.
(Разная правда)
      Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика – нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.
      – Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?
(Федор Достоевский)
      Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова – вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает».
      Но то-то и горе, что он органически не способен понять это. И неспособность эта далеко не так безобидна, как может показаться. Стоит только объяснить, растолковать зощенковскому добряку, что поэты – это паразиты, сосущие соки из рабочего человека, да наделить его кое-какой властью, кое-какими реальными правами, и – куда только денется вся эта его доброжелательность! Мгновенно обернется она злобной уверенностью в своем праве «тащить и не пущать», самодовольным и самоуверенным административным восторгом.
       Судья.Чем вы занимаетесь? 
       Бродский.Пишу стихи… Я полагаю… 
       Судья.Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?
       Бродский.Я думал, что это постоянная работа.
       Судья.Отвечайте точно!
       Бродский.Я писал стихи… Я полагаю…
       Судья.Нас не интересует «я полагаю», почему вы не работали?
       Бродский.Я работал. Я писал стихи…
       Судья.Ваш трудовой стаж?
       Бродский.Примерно…
       Судья.Нас не интересует «примерно»!
       Бродский.Пять лет.
       Судья.Где вы работали?
       Бродский.На заводе. В геологических партиях…
       Судья.Сколько вы работали на заводе?
       Бродский.Год.
       Судья.Кем?
       Бродский.Фрезеровщиком.
       Судья.А вообще какая ваша специальность?
       Бродский.Поэт…
       Судья.А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
       Бродский.Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?
       Судья.А вы учились этому?
       Бродский.Чему?
       Судья.Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
       Бродский.Я не думал, что это дается образованием.
       Судья.А чем же?
       Бродский.Я думаю, это… (растерянно) от Бога…
      Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания .
      Почти месяц спустя состоялся второй суд. Он происходил 13 марта 1964 года на Фонтанке, 22, в зале Клуба строителей. Казалось бы, в интервале между этими двумя судебными заседаниями судья могла хотя бы постараться понять точку зрения обвиняемого, чтобы как можно убедительнее доказать его вину или хоть объяснить сидящим в зале, в чем именно состоит ошибочность, неправильность такой жизненной позиции.
      Но, судя по всему, она даже не пыталась сделать это. На втором заседании суда происходило совершенно то же, что на первом. То же толчение воды в ступе. Тот же трагический диалог двух глухих.
       Судья.Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (Перечисляет места работы и следовавшие за этим перерывы.) Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?
       Бродский.Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
       Судья.Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что вы делали полезного для родины?
       Бродский.Я писал стихи. Это моя работа…
       Судья.Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
       Бродский.А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
       Судья.Мы называем ваши стихи «так называемые», потому что иного понятия о них у нас нет… Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
       Бродский.Я работал. Я писал стихи.
       Судья.Но это не мешало вам трудиться.
       Бродский.А я трудился. Я писал стихи.
       Судья.Лучше ответьте, как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее. 
       Бродский.Я хотел писать стихи… Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.
       Заседатель Тяглый.У нас каждый человек трудится. Как же вы бездельничали столько времени?
       Бродский.Вы не считаете мой труд трудом. Я писал стихи, я считаю это трудом…
       Судья.Гражданин Бродский, вы работали от случая к случаю. Почему?
       Бродский.Я уже говорил: я работал все время. Штатно, а потом писал стихи. (С отчаянием.) Это работа – писать стихи…
      Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством.
      Нетрудно, однако, увидеть, что в основе этого трагического диалога – иной, неизмеримо более глубокий конфликт. В основе его – непроходимая пропасть, которая пролегла между человеком, убежденным, что его причастность поэзии так же несомненна, как его принадлежность к роду человеческому, – и человекоподобными существами, органически не способными понять, «что это такое и почему у них так бывает».
      Судья Савельева, по-видимому, знает (слыхала), что бывают на свете и общественно полезные стихи. Если бы ей довелось судить Пушкина, и Пушкин сказал ей, что для того, чтобы писать стихи, он должен время от времени «по прихоти своей скитаться здесь и там», – она, пожалуй, признала бы за ним это право. (Разумеется, лишь в том случае, если бы она была уверена, что из него получится именно Пушкин!)
      Она ведь вполне искренна, когда говорит: «Мы называем ваши стихи „так называемые“, потому что иного понятия о них у нас нет».
      И свидетели дружно ей вторят, потому что знают: установки считать эти стихи настоящими не было. Наоборот, есть установка считать их плохими, вредными, во всяком случае, не имеющими никакой общественной ценности.
      Они, конечно, послушно повторяют то, что им велено было сказать. Но в то же время все, что они говорят, не находится ни в каком противоречии с тем, что они по этому поводу думают. Не потому, что «установка» случайно совпала с их собственным мнением. И не потому, что для этого случая нарочно подобрали таких свидетелей, мнение которых совпадало со спущенной установкой. Все дело в том, что у этих свидетелей просто нет и не может быть никакого своего мнения по поводу того, хороши или плохи те стихи, которые «составляет» в перерывах между общественно полезным трудом этот странный парень.
      Вернемся, однако, к герою рассказа Зощенко, который пока еще не превратился ни в судью Савельеву, ни в заседателя Тяглого.
      …как обычно бывало у нас после бури, волны гнали в нашу сторону всякий древесный материал: колья, доски, бревна.
      С дровами же в нашем поселке было беда как плохо… И, конечно, люди всякий раз с нетерпением ожидали, что им волна подошлет.
      Ну, и на этот раз жители нашего поселка поспешили выйти на берег. Иные, уже поймав бревнышко, тут же пилили его на дрова. Иные пристально поглядывали на море – » не покажется ли там заветный подарок. А некоторые, засучив штаны, вошли даже в воду, чтобы прежде других перехватить какую-нибудь деревянную колобашку.
      Приковылял на берег и мой батька с багром в руках.
      Стал смотреть вдаль, защищая рукой глаза от солнечных лучей.
      А дело шло к вечеру. Солнце склонялось все ниже и ниже…
      На берегу я увидел и нашего постояльца. Яркие краски заката, видимо, сильно взволновали его поэтическую натуру. Он даже снял свою шляпу и с немым изумлением взирал на уходящее светило.
      Вскоре мы с батькой зацепили багром изрядное бревнышко и с трудом потянули его волоком к нашему двору.
      Вечерком распилили бревно и уселись на кухне чай пить.
      К нам подсел наш постоялец. Он развернул какой-то листок и, мелодично завывая, стал читать моему отцу только что написанное им стихотворение. Оно, помню, называлось: «Красота побеждает».
      Читал он о том, как солнце склонялось к морю и как « бедные жители поселка, позабыв о своих делах и заботах, вышли на берег полюбоваться волшебными красками заката.
      По прочтении этих стихов батька мой крепко рассердился. Несмотря на свой мягкий характер, он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
      – Да как же вам не совестно такие байки писать!
      Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.
      Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял – или имение или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда всё издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
 
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
 
      Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, что тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охот наблюдать – «В дымных тучках пурпур розы» или «Отблеск янтаря», но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни.
(Федор Достоевский)
      Вот и герою рассказа Зощенко «Разная правда» тоже, как видно, показался «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
      Разница лишь та, что у Достоевского конфликт гиперболизирован, доведен до самого крайнего предела (уязвленные сограждане всенародно казнят своего поэта). А у Зощенко все кончается на том, что возмущенный обыватель лишь слегка прихлопнул ладошкой по столу да чуть-чуть повысил голос.
      Положительно рассказ Зощенко кажется еще одной (неизмеримо более бледной) попыткой разрешить проблему, блистательно разрешенную уже столетие тому назад.
      На самом деле, однако, все тут не так просто.
      Во-первых, решение, которое предлагает Зощенко в своем рассказе, существенно отличается от того, которое предлагал Достоевский. А кроме того, и сама постановка проблемы тут совсем иная.
      Вдоволь поиздевавшись над незадачливым поэтом, так неудачно избравшим время и место для воспевания «пурпура розы» и «отблеска янтаря», Достоевский неожиданно заключает:
      Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за «пурпур розы» в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический