Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Диалоги о культуре - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бенедикт Сарнов / Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Чтение (стр. 33)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Отечественная проза
Серия: Диалоги о культуре

 

 


(Борис Пастернак)
      Насчет Царства Божия, как нам много раз объясняли, для людей образованных уже никакого спора существовать не может.
      В сознании людей образованных место Царства Божия заняла История.
      История не как простая совокупность фактов, событий и дат, а как некий, пусть извилистый, запутанный, но в существе своем целенаправленный путь, имеющий начало и конец, а главное– смысл, свое смысловое завершение.
      В чем этот смысл? Какова эта цель? Куда нас ведет эта трудная, мучительная, обрывистая дорога?
      На эти вопросы интеллигенты отвечали по-разному. Каждый нес что-то свое. Но, как бы ни были различны и даже враждебны их суждения на этот счет, все они дружно сходились на том, что мировая история – не просто «стакан, полный мухоедства», что во всем этом чудовищном хаосе безусловно таится какой-то смысл.
      Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?
(Константин Леонтьев)
      …лишь из рассмотрения мировой истории должно выясниться, что ход ее был разумен.
(Гегель)
      …вся история была историей классовой борьбы, борьбы между эксплуатируемыми и эксплуатирующими, подчиненными и господствующими классами на различных ступенях общественного развития… Теперь эта борьба достигла ступени, на которой эксплуатируемый и угнетенный класс (пролетариат) не может уже освободиться от эксплуатирующего и угнетающего класса (буржуазии), не освобождая в то же время всего общества навсегда от эксплуатации, угнетения и классовой борьбы…
      …Буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества…
      Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей. И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и всевозрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это и есть скачок из царства необходимости в царство свободы.
(Карл Маркс и Фридрих Энгельс)
      Пожалуй, единственным интеллигентом, который отважился грубо и недвумысленно намекнуть на то, что История – такая же фикция, как и Царство Божие, был Михаил Зощенко.
      Именно к этому нехитрому утверждению, в сущности, сводится вся его философия истории.
      Развернутым художественным доказательством этого простого тезиса стала зощенковская «Голубая книга».
      Блестящая кавалькада подъехала к дому. Молодой адъютант, сверкая шлемом, обращается к собравшейся толпе: 
      – Послушайте, господа, не тут ли живет этот… как его… Диоген, что ли… Который… что ли… думает…
      В толпе, ухмыляясь, говорят:
      – Тут. Эвон на завалинке сидит. Загорает на солнце. Чудак, действительно.
      Александр Македонский, соскочив с лошади, подходит к философу и начинает с ним тихо беседовать. Потом он ему говорит:
      – Твой ум, папаша, меня восхищает… Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь.
      Диоген, усмехаясь, говорит:
      – Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?
      – Проси решительно об чем хочешь.
      Адъютант Александра Македонского шепчет философу:
      – Проси, дурак, загородную дачку. Скажи – у меня мамаша слепая. Или проси колесницу с лошадью. Ой, какая раззява… Скажи – дайте колесницу. Скажи – у меня мамаша пешком ходить не может. Да говори ты, олух царя небесного!
(Голубая книга. Удивительные события.)
      Своеобразие зощенковского отношения к истории далеко не исчерпывается тем, что Александр Македонский у него разговаривает как управдом. Сущность проблемы никоим образом не сводится к тому, каким языком разговаривают у Зощенко его исторические герои.
      Дело гораздо серьезнее.
      Для интеллигента любое историческое событие, любой исторический факт, какая-нибудь там битва под Арабеллами, даже какой-нибудь там пернатый шлем Александра Македонского отбрасывают тень в будущее и тем самым входят в нашу сегодняшнюю современную жизнь, как-то в ней участвуя, что-то в ней определяя.
      Сами о том не подозревая, мы несем в себе сложные последствия титанической деятельности всех этих, давным-давно умерших и закопанных в землю людей. Если бы не красавец Александр в этом самом своем пернатом шлеме, вся наша цивилизация, а следовательно, и вся наша сегодняшняя жизнь, была бы совершенно иной. Запад и Восток навеки остались бы отгороженными друг от друга непроходимой Китайской стеной, и мне и моим соотечественникам никогда даже в голову не пришло бы считать Элладу, эту колыбель всей европейской цивилизации, – своей духовной родиной.
      Герои Зощенко живут, не отбрасывая тени ни в Царство Божие, ни в Вечность, ни в Историю.
      Для самочувствия зощенковского героя совершенно безразлично его местонахождение не только в пространстве, но и во времени. Король Гунтрам изъясняется у него как Вася Конопатов, а Люций Корнелий Сулла – как Володька Завитушкин.
      Зощенковский герой неизменен, он всюду один и тот же. Он одинаков во всех своих проявлениях, независимо от того, обитает ли он в коммунальном советском клоповнике, или в России времен Екатерины II, или в древней Элладе. Даже сам «гениальный красавец» Александр Македонский в своем пернатом шлеме – и тот ничем не выделяется на этом ужасающе тусклом фоне.
      Зощенко в своей «Голубой книге» сумел осуществить то, что казалось неосуществимым даже всемогущему Воланду.
      – Я к тебе, дух зла и повелитель теней, – ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда.
      – Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? – заговорил Воланд сурово.
      – Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, – ответил дерзко вошедший. 
      – Но тебе придется примириться с этим, – возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, – не успел ты « появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она – в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней… Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: …как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое?..
      Человек способен отбрасывать тень в Вечность, потому что у него есть душа – тот «главный регулятор», который в конечном счете определяет все его поступки, все побуждения, все помыслы (как дурные, так и хорошие).
      Зощенко проделал с человеком именно то, что Левий Матвей, по словам Воланда, хотел бы проделать с земным шаром: он ободрал его. Он содрал с него «все лишнее», всю позолоту, которую «накрутили» на него интеллигенты. И оказалось, что человек прекрасно обходится без этого самого «главного регулятора», что он преспокойненько функционирует, движимый исключительно «механизмом собственных забот». Более того! Оказалось, что этот самый механизм собственных забот – что он-то как раз и есть главный регулятор поведения человека.
      Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.
      Но вот после инженера освободили – никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завертелось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.
      Ну, что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота, да величие, да звучит гордо.
(Сирень цветет)
      Вся эта история, завершающаяся шпилькой по адресу знаменитого горьковского «Человек – это звучит гордо», легко может быть истолкована как желание сказать еще одну мизантропическую гадость о человеческой природе: «Ладно, мол, бросьте вкручивать! Звучит гордо… Сволочь ваш человек! Только его поскреби слегка, дай ему чуть-чуть проявиться – и сразу выяснится, что он – сукин сын, прохвост и мерзавец!»
      Но мысль Зощенко не укладывается в эту простую схему.
      Зощенко не собирается закрывать глаза и на другие факты, рисующие природу человека совсем в ином свете. Он знает, что человек может проявлять не только слабость, но и силу. Не только трусость, но и мужество. Не только подлость, но и благородство. Он не собирается закрывать глаза на эти факты. Как честный классификатор стимулов, управляющих человеческим поведением, он даже выделил все случаи такого рода в специальный раздел своей «Голубой книги» и назвал этот раздел – «Удивительные события».
      Но эти удивительные события, эти невероятные поступки, время от времени совершаемые людьми, – они тоже не отбрасывают никуда никакой тени. Они тоже существуют лишь в двухмерном, плоском пространстве сиюминутного существования человека «на земле, в которую закапывают мертвых». И силой, заставляющей людей совершать эти удивительные поступки, является все тот же нехитрый, уже досконально изученный автором механизм их собственных забот.
      Вот он рассказывает хрестоматийную историю о невероятном мужестве знаменитого римлянина Муция Сцеволы.
      Царь этрусков Порсена со своим войском осадил Рим. И тогда римлянин Муций, желая спасти от гибели свой родной город, решил пробраться в лагерь противника, чтобы убить этрусского царя. Но по несчастной случайности вместо царя он убил его писца, который находился в той же палатке.
      Наверно, это был видный мужчина – этот писец. А царь, наверно, имел какую-нибудь дурацкую, невзрачную внешность. Какой-нибудь этакий худосочный, с кривым носом, этрусский тип. Так что, наверно, ошибиться было в высшей степени легко. И Муций, думая, что это писец, убил другого. Очень, конечно, жалко, но ничего не поделаешь – ошибка.
      В общем, Муция схватили, и этот неказистый царь, похожий на писца, стал его допрашивать и грозить пытками и казнью.
      Муций сказал:
      – Я твоих пыток не боюсь. Вот смотри мое мужество. И с этими словами он протянул свою руку над жертвенником и стал ее жечь.
      А в древности некоторые римляне из религиозных побуждений зажигали у себя особые жертвенники. Такая чашка на трех ножках. И там у них что-то горит. Запах, наверное, отчаянный. Копоть. И все время надо что-то подкладывать. Пламя, наверное, маленькое, но все-таки класть туда руки не рекомендуется.
      А наш славный римлянин, несмотря на это, протянул свою правую руку и стал ее жечь. И держал ее до тех пор, пока кисть руки не обуглилась. И при этом он не пикнул и ни один мускул не дрогнул на его лице.
(Голубая книга. Удивительные события.)
      Разумеется, зощенковский рассказчик перестал бы быть самим собой, если бы в эту бочку меда он не добавил свою чайную ложечку скептического дегтя.
      Конечно, может закрасться сомнение – верно ли, он настолько сжег свою руку. Может, он едва сунул руку в огонь и тотчас с криком ее отдернул. И запрыгал от боли… И, может, у него всего один пузырь вскочил. А уж история, может, взяла и раздула кадило и нарисовала красоту человеческой души. Но, оказывается, нет. Все, знаете, именно так и было.
      И даже нашего героя прозвали Муций Сцевола. То есть – левша. Поскольку у него правая рука после пожара совсем не действовала. И это есть отчасти верное доказательство.
      Несмотря на это скептическое «отчасти», легендарный факт признан подлинным. Все сомнения отброшены. Рассказчик всерьез старается уверить нас, что все «именно так и было».
      Какой же вывод делает он из этого удивительного события? Какова, так сказать, мораль? Какую тень отбросил этот поразительный случай в будущее, в нашу с вами сегодняшнюю жизнь?
      А никакой.
      Случившееся рассматривается лишь в одной плоскости, в двух измерениях земного бытия героя. Рассказчика интересуют лишь те конкретные, сугубо практические последствия, которые повлек за собой мужественный поступок Муция.
      Царь, наверно, сначала смеялся, потом стал серьезный и сказал: «Довольно».
      А потом совсем его отпустил в Рим. И вскоре снял осаду. Поскольку видит, что там римская публика способна проявить чудеса храбрости. И лучше с такими не связываться.
      Случай, конечно, поразительный, что и говорить. Но в вопрос о том, каковы истоки этого удивительного мужества Муция Сцеволы, автор предпочитает не вдаваться. Черт его знает! Может, это мужество действительно было чем-то вроде национальной особенности всей «римской публики», и правильно поступил этрусский царь Парсена, решив, что лучше с такими не связываться…
      История рассказана примерно так же, как в одном американском журнале рассказывалось о человеке, который упал с тридцатого этажа и не разбился. Оказывается, человеческий организм, который мы привыкли считать крайне хрупким, имеет какие-то неведомые нам, еще не изученные медициной запасы прочности.
      Ну, и что отсюда следует? Это, так сказать, медицинский факт. Только и всего. И делать из него какие-то выводы насчет красоты человеческой души или насчет того, что человек это звучит гордо, было бы так же глупо, как из того факта, что червяк, разрезанный пополам, продолжает некоторое время жить и извиваться, заключить, что «червяк – это звучит гордо!».
      Последовательно и целеустремленно отбрасывая все лишнее, что «накрутили на себя» интеллигенты, Зощенко пришел к выводу, что История – это такая же мнимость, такой же предрассудок, как и Царство Божие. Но этим он не ограничился. Он пошел гораздо дальше. Он отверг самое предположение, будто жизнь людей на земле, «в которую закапывают мертвых», имеет какое бы то ни было третье измерение. Он отрицал самый факт существования этого третьего измерения, как бы его ни называли – Царством Божиим, Историей или как-нибудь еще…

Часть третья
Борьба с безумием

      …КОМНАТА НАПОЛНИЛАСЬ МЕРТВЫМИ ТЕЛАМИ; Я СПОТЫКАЛСЯ О ТЕЛА И СКОЛЬЗИЛ В КРОВАВЫХ ЛУЖАХ… СТРАШНЫЙ МУЖИК ЛАСКОВО МЕНЯ КЛИКАЛ, ГОВОРЯ: «НЕ БОЙСЬ, ПОДОЙДИ ПОД МОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ…» УЖАС И НЕДОУМЕНИЕ ОВЛАДЕЛИ МНОЮ… И В ЭТУ МИНУТУ Я ПРОСНУЛСЯ…
АЛЕКСАНДР ПУШКИН

 
 
 
 
 
 

ФИЛОСОФИЯ НИЩЕТЫ

      Для обозначения третьего измерения бытия у каждого было свое слово.
      Пастернак говорил: Царство Божие, История. Булгаков – бессмертие, вечность. Мандельштам называл его телеологическим теплом. Блок – музыкой.
      Но разве дело в названии? Важно другое: то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его, они не могли.
      Они чувствовали, что это случится. Чувствовали задолго до того, как появились первые внятные признаки приближающейся катастрофы.
      Если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?
(Николай Гоголь)
      И вот оно сбылось, это страшное предчувствие: музыка покинула мир.
      Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
      – Все звуки прекратились.
      До болезни пространство звучало для него так или иначе, и у него была привычка говорить о предметах: «Это музыкальный предмет» или: «Это немузыкальный предмет». О юбилее Горького он написал мне в «Чукоккалу», что этот день был «не пустой, а музыкальный».
      Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира»… Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто…
      Эта-то музыка и прекратилась теперь.
(Корней Чуковский)
      Чуковский изображает дело таким образом, будто эта страшная перемена произошла не с миром, а с Блоком. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
      Пусть так. Как бы то ни было, Блок не смог жить в этом обеззвученном мире.
      Что касается Мандельштама, то он прямо утверждал, что несчастье произошло не с ним, а с миром.
      В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.
(Осип Мандельштам)
      Да, несчастье случилось с миром. И случилось оно только что, вот сейчас, сию минуту. Именно в наш злосчастный век.
      Это именно ему, автору, а также его современникам выпала такая горькая судьба.
      В прежние времена жизнь людей имела смысл и цель. И музыка, и красота – все это было реальностью. А теперь от всего этого осталась только оскомина на губах, одна только соленая пена. Телеологическое тепло, некогда согревавшее мир, вдруг иссякло. А без него жизнь – проста и ужасна в своей голой сути:
 
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
 
 
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну а мне – соленой пеной
По губам.
 
 
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.
 
      Эта нищета, призрак которой мерещился Мандельштаму, была даже еще страшнее той откровенной и простой нищеты, на которую обрек себя Александр Тиняков. Он, как мы помним, догадавшись о том, что случилось с миром, не ужаснулся и не умер, а сравнительно легко и просто приспособился к существованию в мире, состоящем не из трех, а всего лишь из двух измерений.
      У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха – словом, все, что зовется манерой и стилем, – есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.
(Владислав Ходасевич)
      Именно такое, «прямо-таки катастрофическое потрясение» произошло с Мандельштамом.
      Разве прежний Мандельштам, написавший: «Умывался ночью на дворе, – твердь сияла грубыми звездами…» – разве он отважился бы ввести в свой стих такое словечко, как «сбондили»? Разве тогда он обратился бы к спутнице с этим вульгарным предложением: «Дуй вино!»? Разве раньше он посмел бы назвать Москву «курвой», а окружающую его повседневность – «великой мурой»? И разве тот, прежний Мандельштам написал бы ну, хотя бы такое: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит…»
      Как видим, не только для Блока сознание, что музыка покинула наш мир, означало полный и окончательный крах всего его прежнего бытия.
      Зощенко, как мы уже выяснили, решил попробовать жить в мире, где «ни одна звезда не говорит». В мире без звезд. Более того! Он решил исходить из предположения, что музыка вовсе не покидала наш мир. Мир всегда был таким. Никакой музыки никогда и не было вовсе. Ее выдумали.
      Этот взгляд на устройство Вселенной так или иначе выражают все сочинения Михаила Зощенко, все его рассказы и повести, все – до одной – книги, написанные им. Но есть у него один небольшой рассказ, в котором убеждение, что вся жизнь людей на земле целиком исчерпывается вот этим самым пресловутым механизмом собственных забот, доказывается с непреложностью теоремы и недвусмысленностью притчи.
      Летом, помню, зашел в наш дом приехавший из города человек…
      По внешности он был красивый, стройный. Не кудреватый, но с волнистыми волосами. Одет элегантно, чистенько. При любом разговоре он изящно покачивался и даже весь извивался, как гибкий стебелек на легком ветру.
      Батьке моему он доложил о своей профессии – литератор, пишет стихи. Нарочно, дескать, приехал сюда, в бедный рыбачий поселок, чтобы описать трудовые будни народа в своих стихотворных произведениях.
      С немалым удивлением я тогда поглядывал на этого человека. Целые дни он шагал по берегу взморья и про себя бормотал всякие рифмы и строчки. Либо, уткнувшись в песок, записывал на бумажку то, что он сочинил. Отчасти с тех пор я заинтересовался поэзией, чтобы узнать, что это такое и почему у них так бывает.
(Разная правда)
      Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика – нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.
      – Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?
(Федор Достоевский)
      Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова – вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает».
      Но то-то и горе, что он органически не способен понять это. И неспособность эта далеко не так безобидна, как может показаться. Стоит только объяснить, растолковать зощенковскому добряку, что поэты – это паразиты, сосущие соки из рабочего человека, да наделить его кое-какой властью, кое-какими реальными правами, и – куда только денется вся эта его доброжелательность! Мгновенно обернется она злобной уверенностью в своем праве «тащить и не пущать», самодовольным и самоуверенным административным восторгом.
       Судья.Чем вы занимаетесь? 
       Бродский.Пишу стихи… Я полагаю… 
       Судья.Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?
       Бродский.Я думал, что это постоянная работа.
       Судья.Отвечайте точно!
       Бродский.Я писал стихи… Я полагаю…
       Судья.Нас не интересует «я полагаю», почему вы не работали?
       Бродский.Я работал. Я писал стихи…
       Судья.Ваш трудовой стаж?
       Бродский.Примерно…
       Судья.Нас не интересует «примерно»!
       Бродский.Пять лет.
       Судья.Где вы работали?
       Бродский.На заводе. В геологических партиях…
       Судья.Сколько вы работали на заводе?
       Бродский.Год.
       Судья.Кем?
       Бродский.Фрезеровщиком.
       Судья.А вообще какая ваша специальность?
       Бродский.Поэт…
       Судья.А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
       Бродский.Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?
       Судья.А вы учились этому?
       Бродский.Чему?
       Судья.Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
       Бродский.Я не думал, что это дается образованием.
       Судья.А чем же?
       Бродский.Я думаю, это… (растерянно) от Бога…
      Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания .
      Почти месяц спустя состоялся второй суд. Он происходил 13 марта 1964 года на Фонтанке, 22, в зале Клуба строителей. Казалось бы, в интервале между этими двумя судебными заседаниями судья могла хотя бы постараться понять точку зрения обвиняемого, чтобы как можно убедительнее доказать его вину или хоть объяснить сидящим в зале, в чем именно состоит ошибочность, неправильность такой жизненной позиции.
      Но, судя по всему, она даже не пыталась сделать это. На втором заседании суда происходило совершенно то же, что на первом. То же толчение воды в ступе. Тот же трагический диалог двух глухих.
       Судья.Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (Перечисляет места работы и следовавшие за этим перерывы.) Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?
       Бродский.Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
       Судья.Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что вы делали полезного для родины?
       Бродский.Я писал стихи. Это моя работа…
       Судья.Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
       Бродский.А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
       Судья.Мы называем ваши стихи «так называемые», потому что иного понятия о них у нас нет… Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
       Бродский.Я работал. Я писал стихи.
       Судья.Но это не мешало вам трудиться.
       Бродский.А я трудился. Я писал стихи.
       Судья.Лучше ответьте, как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее. 
       Бродский.Я хотел писать стихи… Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.
       Заседатель Тяглый.У нас каждый человек трудится. Как же вы бездельничали столько времени?
       Бродский.Вы не считаете мой труд трудом. Я писал стихи, я считаю это трудом…
       Судья.Гражданин Бродский, вы работали от случая к случаю. Почему?
       Бродский.Я уже говорил: я работал все время. Штатно, а потом писал стихи. (С отчаянием.) Это работа – писать стихи…
      Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством.
      Нетрудно, однако, увидеть, что в основе этого трагического диалога – иной, неизмеримо более глубокий конфликт. В основе его – непроходимая пропасть, которая пролегла между человеком, убежденным, что его причастность поэзии так же несомненна, как его принадлежность к роду человеческому, – и человекоподобными существами, органически не способными понять, «что это такое и почему у них так бывает».
      Судья Савельева, по-видимому, знает (слыхала), что бывают на свете и общественно полезные стихи. Если бы ей довелось судить Пушкина, и Пушкин сказал ей, что для того, чтобы писать стихи, он должен время от времени «по прихоти своей скитаться здесь и там», – она, пожалуй, признала бы за ним это право. (Разумеется, лишь в том случае, если бы она была уверена, что из него получится именно Пушкин!)
      Она ведь вполне искренна, когда говорит: «Мы называем ваши стихи „так называемые“, потому что иного понятия о них у нас нет».
      И свидетели дружно ей вторят, потому что знают: установки считать эти стихи настоящими не было. Наоборот, есть установка считать их плохими, вредными, во всяком случае, не имеющими никакой общественной ценности.
      Они, конечно, послушно повторяют то, что им велено было сказать. Но в то же время все, что они говорят, не находится ни в каком противоречии с тем, что они по этому поводу думают. Не потому, что «установка» случайно совпала с их собственным мнением. И не потому, что для этого случая нарочно подобрали таких свидетелей, мнение которых совпадало со спущенной установкой. Все дело в том, что у этих свидетелей просто нет и не может быть никакого своего мнения по поводу того, хороши или плохи те стихи, которые «составляет» в перерывах между общественно полезным трудом этот странный парень.
      Вернемся, однако, к герою рассказа Зощенко, который пока еще не превратился ни в судью Савельеву, ни в заседателя Тяглого.
      …как обычно бывало у нас после бури, волны гнали в нашу сторону всякий древесный материал: колья, доски, бревна.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44