– Теперь ведь России нет.
– Как нет России?
– Есть Союз советских республик.
– Ну да. Новое название.
– Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… Скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?
(Юрий Олеша)
Однако по прошествии одного-двух десятилетий недоразумение полностью выяснилось.
Единая и неделимая постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, в четвертый уже раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией. Проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе. Александр I даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.
Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия – Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли. Прав оказался Шульгин: Россия достигла своих естественных исторических границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Теперь оно стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому, как «США» является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного– «Америка».)
Казалось бы, все обошлось. Гроза миновала. Бунин в Париже плакал от умиления над «Василием Теркиным» Твардовского. И как ему было не умиляться, если вот оно, самое несомненное, самое неопровержимое доказательство того, что Россия выжила, уцелела; что даже большевистское наваждение оказалось бессильно перед жизнестойкостью русского национального характера и бойкой замашкой метко сказанного русского слова.
Но вот что произошло потом.
Вдохновленные победам» русского оружия, новенькими погонами, в которых русская армия предстала перед изумленной Европой, а также многими другими вещественными доказательствами того, что все, слава Богу, обошлось, в 1946—1947 годах на родину потянулись эмигранты.
Одного из вернувшихся я знал.
Когда-то он уехал из Крыма вместе с остатками врангелевской армии. Он уже в ту пору был взрослым человеком. Потом он жил во Франции, кончил Сорбонну, стал инженером-энергетиком. Во время гитлеровской оккупации активно участвовал в Сопротивлении. Не миновал гестапо.
В 1947 году он исхлопотал себе советский паспорт и приехал в СССР. Родина встретила его не слишком ласково, но не об этом речь. Все это, как говорится, было и быльем поросло: с 1947 года до наших дней прошло уже больше, чем минуло с 1920-го до 1947-го.
И вот этому-то человеку я задал однажды такой не слишком простодушный вопрос:
– Как вам показалось, есть что-нибудь общее между нашей, сегодняшней Россией – и той, старой, которую вы знали когда-то?
Он ответил:
– Только снег.
ХОРОШИЙ КОНЕЦ
В эпилоге «Доктора Живаго» неожиданно появляется новый персонаж – Танька Безочередова, бельевщица Таня. И вместе с ней в роман вдруг врывается, казалось бы, совсем несвойственная ему стихия того странного языка, на котором изъясняются обычно зощенковские герои:
– Ну, конечно, я девушка неученая, без папи, без мами росла сиротой. Вам, может быть, смешно, что я говорю, ну только говорю я, что знаю, надо войти в мое положение...
– Он ужасть как того не любил, чтобы дети, и кричал к топая ногами, что это одна грязь в доме и беспокойство. Я, кричал, этого терпеть не могу…
– Двор при посту был богатый, корова да лошадь, ну птица там, разумеется, разная, под огородом в полосе отчуждения сколько хочешь земли и, само собой, даровая квартира, сторожка казенная при самой путе. От родных мест снизу поезд еле-еле взбирался, насилу перемогая подъем, а от вас из Расеи шибко раскатывался, надо было тормоза…
– Я машинисту кричу, нападение на железнодорожный пост, смертоубийство и ограбление, разбойник в доме, заступитесь, товарищ дяденька, требуется спешная помощь.
(Борис Пастернак)
Если бы бельевщица Таня вдруг решила выразить себя, свое сознание и свой опыт в стихах, эти стихи были бы, надо думать, неотличимы от тех, которые собрал Зощенко в своей книге «Письма к писателю»:
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна…
А у ней девчонка там в углу сидить.
Бедная рыдает, в холоду дрожить
Голод донимает
Есть она хотит
Руки не согреет
И дрожа сидит…
Бедная девчонка
Рано она встает
И дрожа по улече
Бедная снует...
Чтобы не прозябнуть
Чтобы не простыть
Чтобы не остатся
И как мать не быть.
Если сравнить этот тип сознания с тем, который запечатлен в стихах Юрия Андреевича Живаго, окажется, что пропасть, их разделяющая, даже более глубока и непроходима, чем та, что разделяла (воспользуемся еще раз терминологией Гумилева) германцев и римлян до великого переселения народов.
Между тем Танька Безочередова – родная дочь Юрия Андреевича Живаго.
Вообще-то говоря, такая метаморфоза даже в пределах одного поколения – явление не такое уж редкое. Как частный случай она не заключает в себе ничего невероятного.
Невероятное состоит в том, что точно такая же метаморфоза произошла с целым народом.
Впрочем, автор «Доктора Живаго», как видно, и не подозревал, какой жуткий, пророческий смысл несет в себе появление бельевщицы Тани в эпилоге его романа. В эпилоге романа ведь кроме Таньки Безочередовой есть еще и Гордон, и Дудоров. Они пытаются осмыслить случившееся, прилагая к бельевщице Тане по-новому зазвучавшие строки Блока: «Мы дети страшных лет России…»
Как ни мрачно смотрит Пастернак на трагедию русской революции, как ни отличен его взгляд от традиционно оптимистических воззрений, принятых всей советской литературой, но и он рассматривает случившееся как временное затмение, которое предстоит пережить. То, что случилось с Россией, – не смерть, а обморок.
Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.
Годы жизни «без Христа» («без креста») были для Юрия Андреевича Живаго долгим обмороком, чем-то вроде летаргического сна. Но как долго ни длился этот сон, ему все же настал конец. Спящий очнулся. Вот так же и Россия, рано или поздно, оживет от этого жуткого обморока и вернется к своему прежнему, христианскому бытию. Как Феникс, она возродится из пламени и пепла. И стихи Юрия Живаго (Бориса Пастернака) будут нужны ее новым детям, прошедшим сквозь «годы безвременщины», огонь, воду и медные трубы. Зощенко думал иначе. Он твердо знал: к прежней жизни возврата нет и не будет.
Товарищ Зощенко.
Простите, что беспокою, но нужда, честное слово, крайняя… Меня мучит целая уйма вопросов, которые не хватает храбрости разрешить самой и под давлением которых я нахожусь… Для большей ясности начну с начала: детство я провела на попечении немок, которые, кроме немецкой азбуки, пичкали меня «религиозным дурманом». Годам к девяти я была уже посвящена во все похождения Иисуса Христа и, в знак любви великой, называла его не иначе, чем Исуся Христуся…
Когда мне было одиннадцать лет, умерла моя мама, материальное наше положение больше чем пошатнулось, и немки улетели в трубу. Тут-то я стала «пролетаризироваться»: дни проводила во дворе, играла с разношерстнейшими ребятами и, конечно, читала Мопассана. Вот. Так отошли в предание бонны и «Исуся Христуся». Годам к 14 я знала наизусть добрую половину Есенина и не меньше Блока.
Позже пришли Маяковский, Асеев, Сельвинский – всех не счесть. О том, можно ли совместить Блока и Маяковского, – я тогда не думала. Это теперь меня смущает то, что я в одинаковой степени увлекаюсь как «Прекрасной дамой», так и Маяковским. Ведь это же разные полюсы – почему же я так? Сейчас мне 17 лет. Я поступила в этом году в Фабзавуч. И тут-то самое главное: если на теории у меня почти никаких расхождений с рабочим классом не было, то на практике оказалось, что ничего общего у меня с этими ребятами нету… В нашем ФЗУ ребята сморкаются под ноги, носят под ногтями траур и такие вещи говорят, какие «приличные люди» лишь на стенках уборных пишут. Когда начинается урок, то я молю бога (по инерции), чтоб он подольше продолжался, т. к. на переменке я себя совсем потерянной чувствую. И вот мне очень больно – я не привыкла себя чувствовать ижицей затерявшейся… Я и так иду на компромисс: если дома говорю – девочки, то в ФЗУ – девчата. Дома, когда ко мне цепляются, говорю – «как не стыдно», а в школе приходится говорить – «уйди, а то съешь по морде». Иначе не помогает. Возможно, что это просто условности – у каждой среды свой прием изъяснения, во всяком разе мне мой больше нравится. Меня эта имитация, подделыванье под кого-то здорово мучит. Такое впечатление, будто я примазываюсь к ребятам, а уж это – ни за какие коврижки. Или в самом деле соединиться, или удаляться восвояси… Не подумайте – интеллигентка в кавычках. Честное слово, что нет. Неужели в том, что между нами оказалась такая бездна, виноваты немки и «Исуся Христуся». Но ведь я давно с ними покончила… Товарищ Зощенко. Может, Вы мне поясните, как мне искать путь к рабочей аудитории. Или, может быть, совсем уйти из ФЗУ… Как бы Вы поступили, находясь на моем месте…
(Письма к писателю)
Письмо это – едва ли не самое интересное в книге. Автор его уж безусловно принадлежит именно к той категории читателей, которая воспринимала писателя Михаила Зощенко совсем не так, как воспринимала его критика.
Читательница воспринимает писателя, к которому она обращается, как «учителя жизни», задает ему самый насущный и жгучий вопрос: «Как жить?» Мотивирует она это так: «По-моему – человек, описывающий духовные флюсы, должен иметь от них средство. Вот почему я выбрала своей „жертвой“ именно Вас…»
Традиционный вопрос этот – «Как жить?» – носит отнюдь не частный характер, как это легко может показаться. Письмо бьет, что называется, «в нерв», в самую точку.
Изо всех сил девушка тщится доказать, что разногласий у нее с пролетариатом нет никаких, что она – не интеллигентка какая-нибудь, Боже упаси! Давно и бесповоротно рассталась она со своим интеллигентским прошлым, без сожаления выкинув «на мусорную свалку истории» все, что дала ей немка-бонна, от модальных глаголов до «Исуси Христуси» включительно.
От прошлого остались лишь сущие пустяки. Но с этими пустяками ей почему-то трудно расстаться: «Возможно, что это просто условности – у каждой среды свой прием изъяснения, во всяком разе мне мой больше нравится».
На самом деле, однако, речь идет не о пустяках. Семнадцатилетняя девушка советуется с писателем, специалистом по различного рода «духовным флюсам», по неизмеримо более важному поводу. Она спрашивает у него:
– Неужели это так уж необходимо – совсем отказаться от себя? Неужели я должна навсегда расстаться с тем, с чем мне – по каким-то, не совсем даже мне самой понятным причинам – расставаться смертельно не хочется? Так как же мне все-таки быть? Как жить дальше? Пытаться остаться собой? Продолжать любить стихи Блока, Есенина, Маяковского, Асеева, Сельвинского? Или «пролетаризироваться» дальше?
Вопрос не такой уж простой. Если говорить серьезно, тут не просто «духовный флюс», а настоящая духовная драма.
Как же ответил на этот вопрос тот, к кому он был обращен?
Я ответил этой растерявшейся девушке, что уходить ей из ФЗУ не следует, что аристократической среды в настоящее время в Союзе не имеется. И что такой уход опасен в том смысле, что это еще более усугубляет разрыв, и тогда наступит полная неудовлетворенность, как и у всякого человека, не имеющего своей среды.
– Да, ничего не поделаешь, надо «пролетаризироваться» дальше, – прямо и недвусмысленно отвечает Зощенко своей корреспондентке. – Тебе кажется, что Маяковский и Блок полярно противоположны. Ты сама изумлена тем, что ухитряешься любить их обоих. Но вот оказывается, что в сравнении с тем, что произошло в нашей стране, разница между этими поэтами не так уж и существенна. Как бы ни были они различны, даже полярны, – оба они для чего-то нужны тебе, А тем, чья среда тебя так тяготит, – очевидно, не очень. Потому что все они – и Маяковский, и Блок, и Есенин, и Асеев, и Сельвинский – в конечном счете принадлежат той, старой культуре, которую ты резонно решила выкинуть на помойку. Уйти из ФЗУ – это не выход. Оторвавшись от этой, не слишком нравящейся тебе, чуждой тебе среды, ты неизбежно окажешься в положении человека, совсем не имеющего своей среды. А уж хуже этого и быть ничего не может.
Таков был невеселый совет писателя своей читательнице. Единственный совет, который он мог ей дать.
И вот – результат:
Через месяц или два я получил благодарственное письмо. Девушка писала мне, что ее жизнь в этом смысле переменилась. Ее более не тяготят ребята из ФЗУ. Она беседует с ними о литературе и находит в этом чуть ли не свое призвание. Очень хорошо.
Этот удовлетворенный вывод ни в коем случае не следует воспринимать как ничего не значащую завершающую виньетку. Письмо девушки и ответ автора, вся эта драматическая история образует в книге совершенно законченную новеллу, подчеркнуто озаглавленную: «Хороший конец».
В названии этом нет и тени иронии. Зощенко стопроцентно искренен. Он на самом деле считает такой конец рассказанной им истории хорошим. Потому что он убежден: если бы девушка ушла из ФЗУ, порвала с той единственной средой, в которой ей теперь предстоит жить, ее ожидала бы неизмеримо более страшная духовная катастрофа.
В письме этой, как говорит Зощенко, «растерявшейся девушки был еще один вопрос, который ей самой казался куда менее важным, чем все остальные вопросы, ее терзающие:
И потом еще о литературе – почему так ругают конструктивистов. Неужели, если 60 процентов разбирают только печатным шрифтом, то остальные 40% не имеют права писать и читать письменным. Да ведь это скучно. Впрочем, я отклонилась в сторону. На этот вопрос можете, если время очень строго рассчитано, не отвечать, но на остальные очень Вас прошу – ответьте.
Ей показалось, что этим вопросом она «отклонилась в сторону». Но на самом деле речь шла все о том же: о дальнейшей судьбе русской культуры. О том, как этой культуре теперь быть, как ей жить дальше: «пролетаризироваться, опрощаться, ориентироваться на массу, еле умеющую разбирать печатный шрифт, или продолжать „писать письменным“.
Может показаться, что Зощенко воспользовался великодушным разрешением своей корреспондентки и отвечать на этот щекотливый вопрос не стал. Однако на самом деле он на него ответил.
Собственно говоря, совет не бросать ФЗУ был лишь конечным выводом, следствием, вытекающим из того ответа, который он дал – себе самому – на этот кардинальный вопрос. Он точно выполнил ее просьбу: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. Да ему и не надо было ставить себя на ее место, потому что сам он тоже через это прошел. Он уже был на ее месте, в том же положении, что и она. И для себя этот вопрос уже решил.
Русская литература, по мнению Зощенко, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка. Ей следовало «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.
Может показаться, что этот вывод в какой-то мере совпадал с официальной идеологией, согласно которой в самое ближайшее время должна была пышным цветом расцвести новая пролетарская литература, новая пролетарская культура. На самом деле он не имел с ней решительно ничего общего. Официальная идеология предполагала, что эта новая культура будет небывалым, неслыханным взлетом, она как бы увенчает собою все лучшее, что до нее было накоплено человечеством. Данте, Шекспир, Пушкин – всего лишь ступени, ведущие к этой сияющей вершине. Вместе с тем они войдут в нее как один из элементов, как ее составная часть.
Вся мировая культура подвергалась жестокому, беспощадному отбору. Все ценности прошлого рассматривались только под одним углом зрения: способны ли они выдержать этот суровый экзамен? И если о ком-нибудь говорилось, что он этот экзамен выдержал, это воспринималось как высшая награда, как самый лестный комплимент. Такой чести удостаивались немногие:
Великая революция, подобная Октябрьской (впрочем, подобной революции мир вообще не знавал), ставит каждую ценность, созданную прошлым, под особое испытание. Многое из того, что продолжало бы существовать как живое, нужное и уважаемое, если бы продолжал существовать старый мир, с этим резким революционным переходом к совершенно новой эпохе может оказаться вдруг лишенным всякого значения или, в лучшем случае, подлежащим передаче в музей, чтобы занять там место, говоря словами Энгельса, рядом с каменными топорами. Этот экзамен огненного порога, отделяющего буржуазный мир от первого периода мира социалистического, Пушкин безусловно выдержал и, по нашему мнению, выдержит до конца.
(Анатолий Луначарский)
Итак, начальную – самую легкую – часть экзамена Пушкин выдержал. Можно надеяться, что он и впредь будет оставаться отличником, первым учеником.
Ну а выдержат ли это испытание они, люди новой эпохи? Для них ведь соприкосновение с Пушкиным – это тоже своего рода экзамен. Ведь не только они судят и будут судить Пушкина. В каком-то смысле можно сказать, что Пушкин,судит и будет судить их. Слава Богу, выяснилось, что «каменным топором» поэзия Пушкина в их глазах не будет. Но не выйдет ли наоборот? Не окажутся ли они в своих взаимоотношениях с Пушкиным в положении дикаря, изумленно рассматривающего предметы неведомой ему, высшей цивилизации и не умеющего даже представить себе, каково их назначение?
Такой вопрос у представителя официальной идеологии даже не возникает.
Года три-четыре назад я гулял по парку в Остафьеве – бывшем имении Вяземских, где Пушкин часто бывал…
В порядке экскурсии парк посетила небольшая группа комсомольцев: три-четыре парня, три-четыре девушки. Они с интересом ходили по музею, в который превращено жилье Вяземских, по парку и остановились перед памятником Пушкину.
Один из них наклонился (надпись стала несколько неразборчивой) и прочитал: «Здравствуй, племя младое, незнакомое».
Я стоял совсем неподалеку и был поражен необыкновенной уместностью, которую в этой обстановке приобрела надпись. По-видимому, поражены были и комсомольцы. Они как-то затихли и переглянулись между собой. Прямо к ним обратился великий голос из-за гроба. Маленькая комсомолка в красном платочке подняла к Пушкину глаза, полные некоторой робости, удивления, но и дружелюбия, и негромко сказала:
– Здравствуй, Пушкин.
(Анатолий Луначарский)
Надо ли говорить о том, как бесконечно далек был Зощенко от этого казенного оптимизма.
Да, он искренне считал, что русская литература должна стать «пролетарской», что она должна перестать писать «письменным» и окончательно перейти на «печатный шрифт». Он даже полагал, что не зазорно ей перейти и на «детские каракули». И более того! Вполне искренне считал он такой поворот событий хорошим концом.
Хорошим, потому что какая-нибудь незатейливая растительность, какой-нибудь одуванчик или даже крапива, выросшая там, где прежде росли дивные, редкостные цветы, – все лучше, чем почва, выжженная дотла, чем полное отсутствие всякой растительности, какой бы то ни было жизни. И может быть даже – возможна ведь и такая точка зрения, – может быть, одуванчик, растущий на вольном воздухе, в естественных условиях, чем-то даже и лучше самых что ни на есть великолепных роз и хризантем, выросших в оранжерее.
По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью… Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним … питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» – «хоронить своих мертвецов» – вроде моей поэзии, – ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата – с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась – бешеная одаренность, рвущаяся к жизни – как если бы была разорена оранжерея – весной, сквозь выбитые стекла, покрывая все, и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь соками на солнышке, лопухи.
(Георгий Иванов)
В каком-то смысле зощенковский «оптимизм» был мрачнее и пессимистичнее, чем даже самые мрачные прогнозы самых крайних скептиков и пессимистов.
Скептики и пессимисты, в отличие от представителей официальной идеологии, говорили об упадке культуры, о предстоящем неизбежном затмении пушкинского солнца.
У них и в мыслях не было, что вся эта великая культура погибла навсегда.
…уже эти люди, не видящие Пушкина, вкраплены между нами. Уже многие не слышат Пушкина, как мы его слышим, потому что от грохота последних шести лет стали они туговаты на ухо. Чувство Пушкина приходится им переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа… И тут снова – не отщепенцы, не выродки: это просто новые люди. Многие из них безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей – и вот, вчера возвратились, неся свою психическую заразу. Не они в этом виноваты – но все же до понимания Пушкина им надо еще долго расти. Между тем необходимость учиться и развиваться духовно ими осознается недостаточно – хотя в иных областях жизни, особенно в практических, они проявляют большую активность.
Немало доброго принесла революция. Но все мы знаем, что вместе с войной принесла она небывалое ожесточение и огрубение во всех без исключения слоях русского народа. Целый ряд иных обстоятельств ведет к тому, что, как бы ни напрягали мы силы для сохранения культуры, – ей предстоит полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе омрачен будет и образ Пушкина… И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке.
(Владислав Ходасевич)
Кого другого, но уж Ходасевича трудно заподозрить в стремлении быть «заодно с правопорядком», хоть в чем-то потрафить официальной советской идеологии. Но даже он, этот мрачный пророк, этот яростный противник всего, совершающегося в новой, революционной России, – даже он в самых крайних своих пророчествах не заходит уж чересчур далеко. Да, не исключено, что это затмение будет долгим. Но все-таки – временным. И как бы долго оно ни длилось, рано или поздно опять забрезжит рассвет. А не то – какой был бы смысл аукаться?
О, никогда не порвется кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным… Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с нее нам уйти некуда.
(Владислав Ходасевич)
Зощенко смотрел на это дело иначе.
Нет, он не собирался оспаривать тот факт, что люди новой России тоже будут ходить по земле, унаследованной от Пушкина. Но ему все это представлялось в несколько ином свете.
ПЛЕМЯ МЛАДОЕ, НЕЗНАКОМОЕ
Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
Вся Россия, можно сказать, горюет и слезы льет в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Федорович Головкин.
Этот милый человек при одном только слове – Пушкин – ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
(Михаил Зощенко. Пушкин)
В чем же дело? Почему Иван Федорович Головкин горюет и убивается по поводу безвременной кончины великого национального поэта больше, чем все остальное население России?
А потому, что у Ивана Федоровича с Пушкиным сложились свои, особые, можно даже сказать – личные, отношения.
Началась эта история примерно так году в 1921-м. То есть как раз в то самое время, когда Владислав Ходасевич сочинял свою речь о Пушкине, которую мы только что цитировали.
Иван Федорович Головкин вернулся из армии в свой родной город. И тут выяснилось, что жить ему совершенно негде. Чуть ли не полгода спал он у знакомых в передней на собачьей подстилке.
Не будем рассказывать всю одиссею, которую пришлось пережить Ивану Федоровичу, пока он наконец нашел себе помещение. Важно, что он его всегтаки нашел.
Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству.
Сперва известие, что он живет в помещении, в некотором смысле унаследованном от Александра Сергеевича Пушкина, не слишком обескуражило Ивана Федоровича Головкина. Может быть, оно ему даже польстило. Во всяком случае, как говорит рассказчик, Иван Федорович сдуру тоже «участие принял в этой дощечке, на свою голову».
Но потом события приняли совершенно неожиданный оборот.
Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире – кастрюли и пиджаки – и горько так вздохнула.
– Тут, – говорит, – когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вот брюки висят – подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
– Что ж, – говорит, – это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять?
Представлений Ивана Федоровича Головкина о том, чем занимался Пушкин и какое наследие он нам оставил («Птичка прыгает на ветке»), мы пока касаться не будем. Пока мы обратим внимание на другую сторону дела.
С чего бы это вдруг рассказчику понадобилось так подчеркивать необыкновенную смелость Ивана Федоровича («Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий»)? Это сказано так, что сразу становится ясно: непочтительно отзываться о Пушкине, посягать на непререкаемость пушкинского авторитета – почти так же опасно, как посягать на саму советскую власть. Несомненность такого вывода оттеняется тем, что фраза, говорящая о безоглядной смелости Ивана Федоровича, довольно резко контрастирует с крайней осторожностью его критических формулировок. Иван Федорович отнюдь не экстремист. Он вовсе не собирается сбрасывать Пушкина с парохода современности. Он готов даже принять участие в воздаянии Пушкину должного, в признании его огромных, неоспоримых (хотя и не слишком понятных ему) заслуг: досточку там какую-нибудь приклепать, что вот, мол, дескать, сам Пушкин некогда осчастливил эту жилплощадь своим нестерпимым гением. Он лишь против того, чтобы «средних людей выселять».
Но даже эта, в сущности, очень робкая попытка намекнуть на то, что хорошо бы блюсти интересы Пушкина не за счет «средних людей», рассказчику (да наверняка и самому Ивану Федоровичу) представляется чем-то безусловно крамольным по отношению к советской власти. Вероятно, в его сознании Пушкин и советская власть – это одно и то же.
Вопрос, следовательно, стоит так: с одной стороны, интересы Пушкина, с другой – интересы «средних людей». Вот каким, удивительным образом представляется это дело Ивану Федоровичу Головкину.
Сразу приходит в голову простая мысль: видно, Иван Федорович по крайней своей серости чего-то тут недопонял.
На самом деле, однако, он все понял правильно.
В реальной жизни вопрос стоял именно так, как это представлялось Ивану Федоровичу. Во всяком случае, именно так его ставили (и ставят) те, кто разговаривает с Иванами Федоровичами Головкиными от имени государства. Они довольно откровенно настаивают на том, что потеснить «средних людей» время от времени приходится (ничего не поделаешь!) не просто так, а именно ради Пушкина, ради его нестерпимого гения: