Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Диалоги о культуре - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бенедикт Сарнов / Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Чтение (стр. 39)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Отечественная проза
Серия: Диалоги о культуре

 

 


      8 августа. Одно мое в эти дни утешение – Зощенко, который часто приходил ко мне на целые дни… Он как будто постарел лет на десять – по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу… «Я, – говорит он, – почти ничего не хочу… Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать как человек: как другие люди… Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги…
      Взял у меня Фета воспоминания – и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, – очень возится со своей душой человек…
      Конец августа. Позвонил Зощенко. «К. И.! Так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, три дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? – и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? – вот вопрос.» Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека – в «Современной идиллии», – когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.
(Корней Чуковский. Дневниковые записи 1927 г.)
      Дневник – жанр особый. Факты и события фиксируются в нем сжато, конспективно. Многое нуждается в расшифровке, поскольку дневник обычно пишется для себя, то есть для читателя, которому не надо подробно растолковывать, в каком контексте была произнесена та или иная фраза, каким жестом, какой мимикой она сопровождалась.
      В этом смысле, пожалуй, наиболее многозначительна последняя запись. Вряд ли Чуковский просто так, ни с того ни с сего, вспомнил про Глумова, который «стал даже Кшепшицюльскому подавать руку».
      Сперва припомним, кто такой этот самый Кшепшицюльский.
      Всего замечательнее, что мы не только не знали имени и фамилии его, но и никакой надобности не видели узнавать. Глумов совершенно случайно прозвал его Кшепшицюльским, и, к удивлению, он сразу стал откликаться на этот зов…
      Лгунище он был баснословный… Хвастался, что служит в квартале только временно… что хотя его и называют сыщиком, но, собственно говоря, должность его дипломатическая, и потому следовало бы называть его «дипломатом такого-то квартала».
(Михаил Салтыков-Щедрин)
      Кшепшицюльский, стало быть, – шпик, полицейский сыщик. Подавать руку такому человеку – это для читателя Щедрина была уж самая последняя степень нравственного падения.
      Но герои «Современной идиллии», с которыми Чуковский сравнил попытку глубоко почитаемого им Михаила Михайловича Зощенко сделать «ставку на нормального человека», на панибратстве с Кшепшицюльским не остановились. Они пали еще ниже.
      Ни науки, ни искусства не интересовали нас; мы не следили ни за открытиями, ни за изобретениями, не заглядывали в книги, не ходили в заседание педагогического общества… Даже чтение газетных строчек сделалось для нас тягостным… Так что я нимало не был удивлен, когда однажды на улице неизвестный прохожий, завидевши нас, сказал: «Вот идут две идеально-благонамеренные скотины!..» Мы… до такой степени «превратились», что думали только о том, на каком счету мы состоим в квартале. И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день Бога молю, чтоб и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные были! и что весьма может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, – то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.
      Таким образом, «ставка на нормального человека», о которой говорил Зощенко, Чуковским была воспринята как ставка на благонамеренность, на конформизм, на самый угодливый, самый низменный сервилизм.
      Сравнение с героем щедринской «Современной идиллии» для человека того круга, к которому принадлежали Зощенко и Чуковский, было не просто обидным. Оно было оскорбительным.
      Но Зощенко на это сравнение почему-то не обиделся. Он как-то пропустил его мимо ушей. На оскорбительную реплику Чуковского он ответил небрежно и как будто бы даже невпопад:
      – Я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь.
      На самом деле фраза «Я Щедрина терпеть не могу» была тут очень даже к месту. Дело в том, что у Зощенко было принципиально иное, чем, у Щедрина, отношение к той метаморфозе, которая произошла с героями «Современной идиллии».
      Щедрин считал эту метаморфозу омерзительной, чудовищной, ужасной. Он исходил из того, что нормальный человек должен страшиться такой перемены, всеми силами души стараться не допустить, чтобы с ним случилось такое.
      Зощенко же всерьез полагал, что такая перемена не только допустима, но и желательна.
      Точка зрения несколько неожиданная для русского писателя. Мало сказать, неожиданная – просто поразительная!
      Да, Зощенко и тут (как во многих других случаях) был вполне оригинален.
      Впрочем, у него тут тоже были предшественники, И отнюдь не монстры какие-нибудь, а люди весьма почтенные.
      Пушкин кричит про Чацкого: «Но кому это он все говорит, это непростительно!» Напротив, напротив, он не мог бы иначе, это художественно, и он вполне себе верен. В своем мирке. Всего только хвост впереди. Только Грибоедов выставил Чацкого положительно, тогда как надо бы отрицательно…
      Молчалин – это не подлец. Молчалин – это ведь святой. Тип трогательный.
(Федор Достоевский)
      Знаменитая комедия Грибоедова представляется Достоевскому (вопреки известному суждению Пушкина) в высшей степени художественной, то есть правдивой. Неверны, по его мнению, лишь авторские оценки, авторское понимание основной ее драматической коллизии. Все надо бы поставить с головы на ноги: Чацкого разоблачить, а Молчалина – утвердить, возвысить.
      Ну как тут не вспомнить сардоническое замечание Чуковского по поводу решения Зощенко сделать «ставку на нормального человека». Чуковский, правда, вспомнил по этому поводу не Молчалина, а щедринского Глумова. Но это ведь, в сущности, одно и то же, Молчалин не просто сродни герою «Современной идиллии», они, как выразился (по несколько иному поводу) наш знаменитый поэт, – близнецы-братья!
      Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:
      – Нужно, голубчик, погодить!
      Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю, что гожу…
      – Помилуйте, Алексей Степаныч! – изумился я. – Это, право, уж начинает походить на мистификацию!
      – Там мистификация или не мистификация, как хотите рассуждайте, а мой совет – погодить!
      – Да что же, наконец, вы хотите этим сказать?
      – Русские вы, а по-русски не понимаете! Чудные вы, господа! Погодить – ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем, думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем обыкновенно занимаетесь…
      – Алексей Степаныч! батюшка! да почему же?
      – Некогда, мой друг, объяснять – в департамент спешу! Да и не объяснишь ведь тому, кто понимать не хочет…
      С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и исчез.
(Михаил Салтыков-Щедрин)
      Именно этим символическим эпизодом начинается «Современная идиллия» Щедрина. Именно появление Молчалина и его загадочный совет «погодить!» дали первоначальный толчок чудовищной метаморфозе, происшедшей с ее героем.
      Впрочем, как мы уже отмечали, это Щедрину она представляется чудовищной. Достоевскому, судя по приведенным его заметкам, она показалась бы в высшей степени желательной, даже благодетельной.
      Свои мысли о Молчалине Достоевский высказал в несколько запальчивой, даже раздраженной форме. Этот раздраженный тон выдает его с головой. Видно, не так уж он уверен в своей правоте. Юпитер, ты сердишься!..
      Но ведь сердится и Щедрин.
      А вот у Зощенко нет по этому поводу никаких комплексов. Ни щедринского сарказма, ни достоевщины.
      Все очень просто. Хочешь быть здоровым, хочешь жить беспечально и долго – стань Молчалиным.
      Превращение в Молчалина – отнюдь не подвиг, не жертва и не мученический венец. Но это и не грехопадение, не позор. Это просто – возвращение к норме, ставка на нормального человека.
      Именно это, по уверению Зощенко, как мы помним, сделал Гёте.
      Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув свою двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин…
      Порядок и точность во всем были главные правила поведения Гёте.
      «Вести беспорядочную жизнь доступно каждому», – писал Гёте.
      И, будучи министром, говорил:
      «Лучше несправедливость, чем беспорядок.
(Возвращенная молодость)
      «Лучше несправедливость, чем беспорядок» – это, пожалуй, даже отвратительнее, чем знаменитое молчалинское «умеренность и аккуратность».
      Но в тоне Зощенко нет и тени негодования, возмущения. Тон повествования самый объективный. Даже сочувственный. И оговорка насчет того, что, «по нашему мнению, Гёте пошел на некоторый компромисс», носит чисто формальный характер. Никакого сожаления по поводу того, что он пошел на этот компромисс, тут нету и в помине. Напротив: сожаление Зощенко высказывает по поводу того, что к такому компромиссу, увы, оказался не способен Пушкин. Сумей он тоже «выкинуть всю двойственность, которая расшатывала его здоровье», так тоже небось прожил бы до восьмидесяти двух лет, сохранив свое тело юношески молодым, свежим и даже прекрасным.
      …погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти. Уже начиная с конца 1833 года жизнь Пушкина стремительно идет к концу. Можно вспомнить слова сестры поэта – Павлищевой: «Если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст»…
      Эта смерть была не случайна.
      Целый ряд противоречий, политических и личных, двойственное отношение к своему социальному положению, запутанные материальные дела и почти невозможность изменить жизнь – покинуть столицу без того, чтобы не поссориться со двором, – все это расшатало силы поэта и привело его к такому физическому состоянию, при котором поэт стал искать выхода в смерти.
      В двух случаях Пушкин продолжал бы жить. Первое – Пушкин отбрасывает политические колебания и, как, скажем, Гёте, делается своим человеком при дворе. Второе – Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию.
      Может показаться, что оба эти варианта Зощенко считает равно приемлемыми, что любой выбор спас бы Пушкина от гибели, защитил от надвигающейся трагической развязки. Однако чем дальше мы вчитываемся в ход его рассуждений, тем яснее становится, что первый вариант («Пушкин отбрасывает политические колебания и, как… Гёте, делается своим человеком при дворе») явно представляется автору «Возвращенной молодости» более предпочтительным.
      Пушкин, по мнению Зощенко, совершил ужасную, роковую ошибку. Ему следовало сделать «ставку на нормального человека», ориентировать себя на благонамеренность, на конформизм. Выкинуть всю двойственность, которая несомненно расшатывала не только его здоровье, но и личность. И тогда он не только дожил бы до глубокой старости, но и наверняка сохранил бы свои творческие способности, то есть написал бы еще много высокохудожественных произведений.
      Но легко сказать – «выкинуть всю двойственность». А как это сделать?
      Гёте поступал, например, таким образом:
      Признавая, что хотя бы отвращение к шуму есть не только физическое, но и психическое состояние, он стал преодолевать это отвращение несколько, казалось бы, странным, но несомненно верным путем. Он приходил в казармы, где бьют в барабан, и подолгу заставлял себя слушать этот шум. Иной раз он, будучи штатским человеком, шагал вместе с воинскими частями, заставляя себя маршировать под барабанный бой.
      Предположим, что Пушкин мог бы добиться таких же блестящих результатов. Тем более что он, кажется, как раз не питал особого отвращения к военной музыке и барабанному бою. Скорее, напротив. Но даже если бы таковое и было ему свойственно, он, видимо, преодолел бы его сравнительно легко. Однако мог ли он преодолеть свое отвращение к кургузому камер-юнкерскому мундиру, этому символу несвободы, символу его зависимого, полулакейского состояния? Мог ли он победить свою ненависть к рабству? Задушить в себе живое, непобедимое стремление к покою и воле?
      Зощенко полагал, что мог.
      При сложной психике, не совсем здоровой и не совсем нормальной, исцеление не приходит само по себе… мысли и воспоминания не выводят мозг из постоянной работы и из постоянного беспокойства. Причем нередко эти мысли, в силу болезненного состояния, слишком высоко переоцениваются, и, стало быть, избавление от них затрудняется.
      Как же избавиться от этих воспоминаний? Как сделать, чтобы эти воспоминания перестали тревожить человека? Это сделать можно.
      Эти мысли и воспоминания физическим путем убрать нельзя. Их можно убрать лишь единственным способом – дать им иную оценку.
      Есть такая замечательная фраза, сказанная Марком Аврелием:
      «Измени свое мнение о тех вещах, которые тебя огорчают, и ты будешь в полной безопасности от них».
      Что это значит? Это значит, что любую вещь, любое обстоятельство мы можем оценить по своему усмотрению и что нет какой-то абсолютной цены для каждой вещи.
      Измени свое мнение о вещах, которые тебя огорчают… Совет, мягко говоря, наивный. А по отношению к такому человеку, как Пушкин, даже и не совсем пристойный.
      Однако следует признать, что Пушкин не вполне закрыл для себя этот путь. Он не только подумывал о такой возможности, но даже сделал в этом направлении кое-какие шаги:
 
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова…
 
      Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что свобода слова – вещь необыкновенно важная, а для писателя (не говоря уж о редакторе «Литературной газеты» и «Современника») – так даже прямо необходимая. Невозможность открыто выражать свое мнение в печати, необходимость применяться к жестокой николаевской цензуре… Мало сказать, что все это огорчало Пушкина. Это было одним из самых больших несчастий всей его жизни. И вот поди ж ты! Гласность, свобода слова, бесцензурная печать – оказывается, все это не более чем химеры. Как говорит Гамлет, – слова, слова, слова…
      Неужели Зощенко был прав? Неужели Пушкин действительно мог изменить свое мнение обо всем, что его огорчало? Неужели человек и в самом деле способен по собственному произволу вдруг взять и произвести полную переоценку всех ценностей?
      Выдвигая эту идею, Зощенко исходил из убеждения, что «нет абсолютной цены для каждой вещи». Иначе говоря, он полагал, что никакой прочной и незыблемой шкалы ценностей вообще не существует.
      Пушкин так не мог. В крайнем случае он готов был поступиться внешней свободой, лишь бы сохранить свою тайную внутреннюю свободу.
 
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа –
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья, –
Вот счастье! вот права…
 
      Но беда в том, что и эти права так же недостижимы, так же недоступны для него, как и те, от которых он согласен отказаться.
      Достаточно вспомнить известную историю, как Пушкин чуть было не поссорился с царем, узнав о перлюстрации его переписки с женой.
      Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охладило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а lа lettrе. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de familie) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…
      В сердцах он даже было подал в отставку, но, узнав от Жуковского о гневе царя, дал задний ход.
      Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла, подал я в отставку, но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтобы мне отставку не давали!
      Не вдаваясь в объяснения, Пушкин пишет жене, что решился вдруг подать в отставку, потому что его хандра взяла. Но совершенно очевидно, что хандра была не причиной, а следствием. Причиной ссоры с царем было желание остаться самим собой, отстоять последние свои права.
      Начиная с 1834 года в письмах Пушкина все время попадаются такие фразы: «Желчь волнует меня…», «От желчи здесь не убережешься…», «У меня решительно сплин…», «Желчь не унимается…», «Все дни болит голова…», «Начал много, но ни к чему нет охоты…», «Головная боль одолела меня…».
      Эти письма написаны человеком, несомненно, больным, разбитым и страдающим неврастенией.
      Эта болезнь развивалась и усиливалась со дня на день и привела поэта к желанию смерти.
(Возвращенная молодость)
      Зощенко не сомневался, что причиной этой постоянно терзающей поэта хандры была болезнь. С этим, пожалуй, можно согласиться, но с одной оговоркой. Это была не обычная болезнь, а та высокая болезнь, которая испокон веков отличала поэта от обывателя.
      Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны… Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки еtс., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе…
(Александр Пушкин – Петру Вяземскому)
      Многие из тех, кто ощущал себя одержимым этой высокой болезнью, выражали те же чувства даже с еще большей страстью, с еще большей запальчивостью:
 
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?..
 
 
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
 
(Александр Блок)
      Вот где он проходит – этот водораздел. Обыватель, живя тою же самой жизнью, какой живет поэт, неизменно бывает доволен ею. И то, что поэту представляется затхлой и смердящей лужей, ему, обывателю, видится не только вполне уютной, но и в некоторых отношениях прямо-таки идеальной средой обитания.
      Поэт – на то он и поэт! – никогда не будет доволен ни собой, ни окружающими, ни самим мирозданием. Он вечно будет терзаться сознанием, что мир устроен скверно, хуже некуда, да и сам он тоже живет в этом подлом мире неправильно, не так, как надо было бы жить. И сколько бы раз воспоминания о пережитом ни разворачивали перед ним свой длинный свиток, он неизменно будет читать свою жизнь с отвращением, и трепетать, и проклинать, и лить горькие слезы… Вот откуда она – эта вековая тоска, неизменно томящая поэта, его мировая скорбь, его постоянная неизбывная хандра.
      Но Зощенко считал, что все это пустяки. Досужие выдумки. Бредни.
      …некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.
      Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его. Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости… Но, заболев, всегда приобретал эти свойства.
(Возвращенная молодость)
      Так обстоит дело с Байроном, с Блоком – со всеми, кто «накрутил на себя много лишнего».
      Иное дело Пушкин.
      К Пушкину у Зощенко отношение особое. Пушкин дорог ему именно своей нормальностью. Своей удивительной трезвостью. Ведь даже там, где интеллигенты чаще и охотнее всего впадают в высокую риторику, он говорит просто, внятно, с обезоруживающей прямотой: «Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно…»
      И по поводу особой отмеченности, «помазанности» поэта («То Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала…»), по поводу врожденного, генетического, что ли, отличия его от человека толпы, от обывателя, Пушкин тоже не склонен особенно обольщаться. И здесь он тоже не накручивает на себя ничего лишнего. Откровенно признается:
 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира, 
Быть может, всех ничтожней он.
 
      То-то и горе, что поэт не всегда равен себе. И Пушкину тоже не всегда было дано дотянуться до себя – такого, каким он бывал в те минуты, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется».
      Этот разрыв неизбежен. И драма (иногда трагедия) поэта, его «безумие» – в том, что он мучительно воспринимает этот разрыв. Разрыв этот мучает, убивает его, точит его душу. Постоянно ощущая этот разрыв, Пушкин то и дело терзал себя: «Вчера встретил царя и ощутил подлость во всех жилочках». Зощенко тоже ощущал этот разрыв. И тоже мучился. Но он полагал, что мучается дурью: не мучиться надо, а уничтожить этот дурацкий разрыв, покончить с этой блажью, сделав «ставку на нормального человека». Но что считать нормой?
      Пушкин исходил из того, что норма – это то состояние, когда «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
      Впрочем, в конечном счете важно не то, что человек считает нормой. Важно, что есть для него норма. Иными словами, – какое состояние души для него естественнее, с каким ему легче жить; когда он не испытывает никакого душевного дискомфорта, а когда его точат «змеи сердечной угрызенья».
      Но бывает и так, что человек считает (вернее, хочет считать) нормой одно, а в действительности нормой для него является совсем другое.
      Именно это и произошло с Михаилом Зощенко. Но это – потом. Пока он этого еще не знает. Или предпочитает делать вид, что не знает.
      Пока он предпочитает думать, что с Байроном, Пушкиным, Блоком, Маяковским произошло примерно то же, что с той дамочкой из рассказа «Грустные глаза». Или с носильщиком, о котором вскользь упоминается в том же рассказе. Глаза этого носильщика сияли такой удивительной кроткой тоской просто-напросто потому, что у него была грыжа. А у дамочки, как выяснилось, был туберкулез. И как только она вылечилась от этой своей болезни, внешность ее мгновенно преобразилась. Глаза, которые благодаря своей постоянной грусти бросали такой дивный свет на весь ее облик, что она выглядела как премированная красавица, перестали быть грустными, а сделались разбитными, бойкими, даже развратными.
      Вот так же обстоит дело и с так называемой «мировой скорбью» поэтов. В основе ее всегда лежит болезнь. Не обязательно, конечно, грыжа или туберкулез. Но безусловно болезнь. И не какая-нибудь там особенная, «высокая», а самая обыкновенная – медицинская.
      Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике – второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется…
      Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.
      Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.
      Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан… Мне с ним почему-то удивительно нелегко. Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю… Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.
      – А почему вы… такой? – спрашивает он.
      – Не знаю. Сам ищу причину.
      – Да? – спрашивает он настороженно. – Вы полагаете, есть причина? Больны?
      Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий – с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.
      Я замечаю еще одно недомогание Маяковского – он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.
(Перед восходом солнца)
      Нет, тут, конечно, дело не в больных легких. И не в желудке. И даже не в печени. То есть все эти недомогания, вероятно, не выдуманы им. Скорее всего, они действительно отравляют ему жизнь. И болезненная мнительность эта тоже возникла не на пустом месте. Но все это – следствие, результат какой-то другой, главной болезни. Именно эта, главная болезнь и приведет вскоре Маяковского к его трагическому концу.
      На этот раз Зощенко не пытается уверить нас, что причиной заболевания была неспособность поэта изменить свое отношение к вещам, которые его огорчали. В отличие от Пушкина, у Маяковского ведь не было никакого внутреннего конфликта с властью. Тут действовали другие пружины.
      Политические противоречия не раздирали поэта – их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон – ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет…
      Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим – подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения… Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались…
      Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.
(Возвращенная молодость)
      Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто.
      Главная предпосылка этих рассуждений («политические противоречия не раздирали поэта») особых сомнений как будто не вызывает. И в самом деле: Маяковский не лукавил, говоря, что вопроса принимать или не принимать революцию для него не было: «Моя революция!» Сказать о нем, что он принял революцию, – это все равно что о каторжнике сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу. Отношение Маяковского к революции можно сравнить разве что только с отношением Отелло к Дездемоне: «А разлюблю – начнется хаос!»
      Но именно здесь и таилось зерно будущего рокового кризиса.
      Без веры в революцию, в ее благодетельность, в ее святость, без этой слепой, безоглядной веры вся жизнь для него мгновенно теряла смысл.
      Один мой знакомый, художник, бывший футурист, на вопрос, отчего застрелился Маяковский (а с этим вопросом я в юности лез чуть не к каждому его сверстнику), задумчиво сказал:
      – Много еще будут об этом гадать, спорить. Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг: вы входите в магазин, а кругом – пустые прилавки. На всех полках только один-единственный «продукт»: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44