«Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.
Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, – уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.
(Максим Горький)
Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка – мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой… Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…» и т. д.
У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.
Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…
Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, – чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, – скажет, – спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»… И пойдет спать.
(Страшная ночь)
Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея… Скучно!..»
Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом.
А герои Зощенко, эти ходячие растения, разве способны на такой взрыв? Можно ли представить себе, что этот мужик со светлыми глазами «вроде стекляшек» вот так же икнет, почешет ногу об ногу, зевнет и скажет: «Эх, скучно чегой-то! Пойти, что ли ча, павлину барскому хвост выщипать? Или дом барский поджечь, а самого барина в огонь кинуть?» И вместо того чтобы завалиться спать, пойдет да и обдерет павлина, и барскую усадьбу разгромит, и в редкостные вазы нагадит, и ножичком полоснет?
Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.
Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.
В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.
(Перед восходом солнца)
Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными.
И все-таки в его изображении эти люди вызывают не гнев и отвращение, как у Горького, и не сладостный, смешанный с восторгом ужас, как у Блока, а совсем другие чувства.
Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.
Он лежит уже третий день и не умирает.
Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.
У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета…
Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.
Наклонившись к старухе – его жене, я тихо говорю ей:
– Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.
Старуха отрицательно качает головой.
– Не надо его тревожить, – говорит она. Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.
Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.
– Что он? – спрашивает старуха.
– Титьку просит, – отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.
Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.
Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным. Он перестает дышать. Он умер.
Тотчас старуха начинает голосить. И вслед за ней голосят все.
Я выхожу из избы.
(Перед восходом солнца)
Третьи сутки человек лежит на столе. Почему-то решили, что он должен помереть, но вот – не помирает. А доктора звать отказываются. Дикость, конечно! Но, может быть, эта дикая старуха права? Может быть, она и в самом деле знает что-то такое, чего не знает ни врач, ни этот городской человек, интеллигент, «барин», случайно оказавшийся в этой нищей, смрадной крестьянской избе?
Не столько даже старуха, сколько эта молодая смуглолицая женщина, которая так естественно и свободно расстегнула кофту и положила руку умирающего старика на свою обнаженную грудь, после чего лицо умирающего просветлело, и он, наконец, отдал Богу душу.
Мотив этот тоже не нов в русской литературе.
Когда умирал толстовский Иван Ильич, у всех окружающих его людей – от самых близких до самых дальних – было только одно чувство.
…и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам – знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием.
(Лев Толстой)
Из всех, кто был рядом с Иваном Ильичом в эти последние его дни, лишь один человек держался и вел себя с ним иначе. Это был буфетный мужик Герасим: простой мужик, употребляемый на кухне для самой черной работы.
Самым тяжким, самым нестерпимым для Ивана Ильича в его новом положении, говорит Толстой, было отправление естественных потребностей.
Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек.
Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу.
Утешением этим и был Герасим, буфетный или кухонный мужик, приходивший всегда выносить за больным нечистоты. Как-то так само собой получилось, что Герасим оказался единственным среди всех суетящихся вокруг Ивана Ильича людей, который вел себя правильно. Только он один знал, как в этих обстоятельствах надо себя вести.
Лет примерно за десять до того, как этот «кухонный мужик» появился в повести Толстого, тень его мелькнула в одной светской гостиной. Мелькнула мимолетно, но, как видно, оставила во многих умах вполне отчетливый след.
Одна петербургская дама – Юлия Денисовна Засецкая (дочь знаменитого Дениса Давыдова) – решила вдруг отойти от православия и принять лютеранство. У Засецкой в ту пору часто бывал Достоевский. Он бесконечно уважал хозяйку дома, как он сам говорил, за «ее мужество и искренность». Но стремление ее отойти от православия необыкновенно его огорчало. Он не уставал убеждать ее, что она совершает великую ошибку, что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, «нельзя быть русским». Засецкая же в свою очередь не уставала возражать, что решительно не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее.
…когда она возразила, что «не видит этого», – он отвечал, что «никто ее не научил видеть иначе».
– Так научите!
Доетоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:
– Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь идти за научением…
Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:
– Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику – он вас научит!
(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил «куфельному», а не кухонному.)
Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня Висконти, неудержимо расхохоталась…
– Но чему же он меня в самом деле научит?
– Всему!
– Как всему?
– Всему, всему, всему…
В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них «накричал» и «гнал их к куфельному мужику»…
– Зачем?
– Он нас будет учить.
– Чему?
– Всему…
– И истории?
– Не знаю.
– И географии?
– Не знаю… Всему.
(Николай Лесков)
Разумеется, Достоевский вовсе не имел в виду, что «куфельный мужик» может научить интеллигентов истории либо географии. Но он всерьез полагал, что он научит их чему-то неизмеримо более важному: как жить и как умирать.
В светских гостиных эта идея Достоевского была воспринята, в лучшем случае, как забавная шутка. Но Толстой, до которого она, как явствует из этой заметки Лескова, вскоре докатилась, воспринял эту идею всерьез. Мысль Достоевского он понял с полуслова, с полунамека. И со свойственной ему обстоятельностью и дотошностью довел ее до конца, не только подробно описав глубоко человечное поведение «куфельного мужика» в самый важный момент жизни Ивана Ильича, но и вскрыв мотивы этого его поведения.
– Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? – сказал он, выражая этим то, что он не тяготился своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд…
Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, – хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его.
(Лев Толстой)
Вот так же, наверно, и эта молодая смуглолицая женщина в рассказе Зощенко безошибочным своим инстинктом почувствовала, что умирающий старик сейчас – как дитя малое, что ничего нет ни смешного, ни неприличного в том, что он «титьку просит», что больше всего ему сейчас надо, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали над ним, как ласкают и утешают детей, чтобы выполнили любую его прихоть, любое желание, потому что это – последняя его прихоть, последнее его желание.
Что же это, выходит, в рассказе Зощенко «Умирает старик» опять явилась нам знакомая тень «куфельного мужика»? Нет.
Толстой (а уж Достоевский тем более!) исходил из того, что смерть – это таинство. Это – возвращение человека к Богу. Иван Ильич у Толстого в свой последний миг сознает, что, хотя вся жизнь его была – «не то», еще не поздно это исправить. Была она – «не то», потому что он «потерял в себе Бога». А сейчас – нашел.
И вот это, самое главное, самое нужное человеку, – то, о чем интеллигент (барин) забыл, что он растерял, – вот это как раз и знает «куфельный мужик» Герасим. Этому он и может научить растерявшего, растратившего свою душу на пустяки интеллигента.
Ничего даже отдаленно напоминающего это у Зощенко нет и в помине.
Молодая смуглолицая женщина, расстегнувшая кофточку и положившая руку старика на свою обнаженную грудь, и думать не думает о том, что умирающий сейчас предстанет перед Богом. И вовсе ей не кажется, что вот сейчас, сию минуту душе его откроется какой-то свет. Она твердо знает только одно: старик мучается. И она хочет по мере сил облегчить ему эту смертную муку. И все это ни в малейшей степени не противоречит тому, что человек рождается, живет и умирает, «как последняя тварь».
Человек – это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.
(Аполлон и Тамара)
Герой повести Зощенко «Аполлон и Тамара» Аполлон Семенович Перепенчук, открыв для себя эту простую истину, как мы помним, был так потрясен своим открытием, что в ужасе убежал из дому и лег на трамвайные рельсы. Но на этом его злоключения не кончились. Аполлону Семеновичу не удалось погибнуть под колесами трамвая. Его спасли. И тогда он вступил в третий, последний период своего земного существования.
…он вступил в должность нештатного могильщика. Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди – №3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством…
Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли это ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь простая, суровая и обыкновенная, которая только двум или трем человекам из тысячи позволяет улыбаться и радоваться.
Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.
В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал, и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить…
Девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил.
Только она и существует – та жизнь, что совершается вот здесь, на земле, в которую закапывают мертвых. И только так и стоит жить на свете и умирать. Просто, без затей. Без всяких этих, как говорил Достоевский, немецких фокусов.
Это не просто грубый эмпирический вывод из одной частной истории, из сугубо индивидуального казуса, каковым является земное существование Аполлона Семеновича Перепенчука. Это совершенно определенная, глубоко продуманная, выношенная и выстраданная писателем Михаилом Зощенко философия жизни.
Она, философия эта, годна не только для «нищих духом», вроде какого-нибудь там Аполлона Семеновича Перепенчука или Ивана Кирилловича Забежкина, и даже не только для деятелей неизмеримо более крупного масштаба, успешно пытавшихся расширить сферу действия «механизма собственных забот» до масштаба всей планеты (скажем, Нерона или Александра Македонского). Разница между первыми и вторыми, в сущности, не так уж и велика. Для Забежкина пределом мечтаний является собственный домик и дойная коза. Для Александра Македонского – весь мир, все известные ему земные царства-государства. Разница лишь в аппетитах.
Нет, философия жизни, предлагаемая писателем Михаилом Зощенко, годится не только для них. Универсальность его философии как раз в том и состоит, что ее могут (и даже должны бы) исповедовать и те люди, которые живут велениями духа, а не брюха.
Вот, например, исторический рассказ о знаменитом греческом философе Диогене.
Их, правда, было несколько Диогенов. Но наш был самый значительный, проживавший одно время в бочке.
Он был из города Синопа. И он там им сказал: «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть». Он был большой оригинал.
Но только в бочке ему долго не пришлось прожить. Его кто-то, я уж не знаю, продал в рабство. Там у них в Греции это было довольно часто – подобные вещи.
В общем, он вскоре выкупился из рабства, и в тот год, о котором идет речь, он жил себе помаленьку у знакомых в Коринфе.
И вскоре до того он там прославился своим умом, что все сбегались посмотреть на него. И вот об этом его чудном уме дошел слух до мирового властелина, Александра Македонского…
И он непременно захотел поговорить с этим философом.
(Голубая книга)
О том, как начался этот исторический разговор Александра Македонского с Диогеном, мы уже знаем. Блестящая кавалькада подъехала к дому…
Александр сказал философу свою знаменитую фразу: «Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь».
Диоген ответил столь же классической фразой: «Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?»
Адъютант в сверкающем шлеме стал нашептывать философу свои дурацкие советы насчет колесницы с лошадью и загородной дачки. И вот наконец наступил, так сказать, кульминационный момент этой исторической встречи. Подумав, Диоген решил все-таки обратиться к властителю мира с небольшой просьбой.
– Да вот разве что я тебя, голубчик, попрошу – отойди немного в сторонку, а то ты мне загородил солнце.
Конечно, будь на месте Александра какой-нибудь дурак, хам или тупица – тот непременно бы стал кричать, вопить, оскорбляться и, чего доброго, сунул бы нашего славного философа в тюрьму.
Но Александр Македонский был великий человек. Он засмеялся и сказал: «Знаете, господа, я бы хотел быть Диогеном, если б не был Александром Македонским».
на этом они оба весело рассмеялись и разошлись. И это дало им обоим здоровую зарядку.
Суть этой удивительной истории не в реплике Александра, а в реплике философа. По-разному можно истолковать эту знаменитую фразу Диогена. Одно, во всяком случае, несомненно. Диоген в этой классической истории выступает в роли антагониста Александра Македонского. В роли человека, утверждающего совершенно иную систему ценностей, противоположную той, которую исповедует Александр.
Можно, скажем, понять ответ Диогена так:
– Кроме тебя, великий властитель, есть солнце. Не думай, что своими деяниями ты сумеешь затмить его. Помни: как ни огромен размах твоей земной деятельности, но и у нее есть предел.
Или так:
– Все, что ты можешь для меня сделать, это посторониться. Все остальное, вся твоя так называемая власть – лишь иллюзия, не больше. Все эти побрякушки – вздор, прах, тлен, суета. На свете есть лишь одна-единственная ценность – свобода духа.
Или так:
– Отойди от меня со своими суетными земными предложениями. Они меня не интересуют. Они даже мешают мне, загораживая от меня свет истины, мешая постичь иные, высшие ценности: законы мироздания, движение планет, солнце, звезды…
Зощенко, в сущности, издевается над всеми этими, такими привычными для интеллигента, традиционными объяснениями. Он объясняет ответ Диогена просто: тот сидел на завалинке, по-стариковски грелся на солнце. Александр со своей пышной кавалькадой загородил от него тепло и свет солнечных лучей. Вот он и попросил его слегка отодвинуться, отойти в сторонку. Потому что вот это сиюминутное тепло солнечного луча, ласкающее его старые кости, – оно-то и есть самая высокая на свете, по существу – единственная ценность, единственное, чем стоит дорожить.
Диоген у Зощенко удивительно напоминает Аполлона Семеновича Перепенчука в последний период его жизни. Кстати, отметим, что этот зощенковский Диоген является перед нами тоже в последний период своей жизни. Это Диоген, уже испытавший все земные тяготы, уже выкупившийся из рабства и тихо завершающий круг своего земного бытия. И ощущает он жизнь и все ее ценности совершенно так же, как ощущал их ставший могильщиком Аполлон Семенович Перепенчук:
…вспоминая свое прошлое, Аполлон Семенович Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он… не знал и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной.
Александр Македонский у Зощенко недаром так хорошо понял Диогена. И недаром ответил на его реплику своей знаменитой фразой: «Если бы я не был Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном».
Он сказал так потому, что шкала ценностей, утверждаемая Диогеном, находится в той же плоскости, что и та шкала ценностей, которую утверждает своей деятельностью он сам.
Строго говоря, это даже не две разные шкалы, а одна. Два разных полюса одной и той же системы представлений. Александр стремится завоевать весь мир, то есть он хочет иметь все. Диоген возражает: счастье состоит в том, чтобы не иметь ничего. И Александр сравнительно легко понимает, что эта точка зрения ничуть не хуже той, которую исповедует он. Он понимает это, потому что эта точка зрения представляет собой как бы оборотную сторону его собственной.
И главный завет Диогена в интерпретации Зощенко тоже приобретает свой, совершенно особый смысл: надо жить так, чтобы от жизни не зависеть…
Эту философскую заповедь тоже ведь можно истолковать по-разному. Можно истолковать ее, скажем, в экзистенциалистском духе:
– Живи так, как ты хочешь. Не обращай внимания на внешние обстоятельства. Не считайся с ними. Скажи себе: я независим, и ты тотчас же станешь независим на деле.
У Зощенко это звучит совсем не так. У него это все выглядит гораздо проще. «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть» – это значит: не надо ничего иметь. Это значит: не надо накручивать на себя ничего лишнего. Это значит: сбросьте все лишнее за борт, и вы сразу перестанете зависеть от жизни.
Философия зощенковского Диогена – это философия нищеты в самом точном и буквальном смысле этого слова.
Собственно говоря, это вовсе не было философией древнегреческого мыслителя Диогена. Как мы уже выяснили, это была философия русского писателя Михаила Зощенко. Он честно старался жить, исповедуя эту философию нищеты, последовательно выкинув за борт все, что считал лишним: Царство Божие, Историю, Музыку, Звезды, – все то, что «накрутили на себя» интеллигенты, наивно считающие, что жизнь устроена для них.
И вот случилось так, что он оказался в той же ситуации, в которую попали пять жюль-верновских героев, летевших над океаном на воздушном шаре.
Он оказался в сходной ситуации не в каком-нибудь там аллегорическом, символическом, а в самом прямом, буквальном смысле. Он летел на самолете через немецкий фронт из осажденного Ленинграда.
Я взял с собой двадцать тяжелых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплеты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолетом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог…
В черном рваном портфеле я привез мои рукописи в Среднюю Азию, в благословенный отныне город Алма-Ата.
Весь год я был занят здесь писанием различных сценариев на темы, нужные в дни Великой Отечественной войны.
Привезенный же материал я держал в деревянной кушетке, на которой спал.
По временам я поднимал верх моей кушетки. Там, на фанерном дне, покоились двадцать моих тетрадей рядом с мешком сухарей, которые я заготовил по ленинградской привычке.
(Перед восходом солнца)
Что же это значит? Почему восемь килограммов какого-то «хлама» оказались для него необходимей теплых подштанников и лишней пары сапог? Как могло случиться, что для него, пережившего ленинградскую блокаду, эти двадцать тетрадей стали такой же огромной драгоценностью, как целый мешок сухарей?
Что же там было, в этих тетрадях?
Может быть, это было пособие по изготовлению ливерной колбасы? Или руководство для желающкх самим научиться шить сапоги и теплые подштанники?
Нет, это была рукопись его новой книги, в которой он пытался понять и объяснить самому себе свою душу.
СТАВКА НА НОРМАЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА
Припомнить все случаи, которые производили самые сильные смущения и душевные страдания.
Какие именно из этих душевных страданий были сильнее других и невыносимей.
Почему они невыносимы и почему нельзя преодолеть их.
Собрать и изложить это непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его.
В заключение рассмотреть в самом себе, какие нервы в нас чувствительнее и раздражительнее прочих.
(Николай Гоголь)
В этой короткой записи, сравнительно недавно найденной в бумагах Гоголя, явно заключено зерно какого-то не совсем обычного – то ли художественного, то ли научного – гоголевского замысла.
Гоголь этот свой замысел не осуществил.
Его осуществил Михаил Зощенко в своей книге «Перед восходом солнца».
Во всяком случае, он сделал в ней нечто поразительно похожее на то, что задумывал совершить Гоголь.
…я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения – что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.
Но что? И когда это случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет, если не внести какую-то систему в мои воспоминания.
Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением.
(Перед восходом солнца)
Задумав эту книгу, он поделился своим замыслом с известным физиологом А. Д. Сперанским. Тот не слишком был удивлен, что дилетант, далекий от науки, вторгается в сферу, как-никак требующую специальных знаний. Он даже высказался в том смысле, что некоторые причуды человеческой психики «пока еще в большей степени дело писателя, чем ученого».
Но Сперанский все-таки не предполагал, что Зощенко собирается написать в полном смысле слова научную книгу. Он думал, что это будет похоже на «Возвращенную молодость». То есть что научный или, лучше сказать, квазинаучный текст, как и в «Возвращенной молодости», станет чем-то вроде приложения или комментария к тексту художественному.
Но Зощенко дал ему понять, что на этот раз все будет иначе.
– Это будет трактат или роман?
– Это будет литературное произведение. Наука войдет в него, как иной раз в роман входит история.
– Снова будут комментарии?
– Нет. Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым.
– Стало быть, эта работа будет о вас?
– Полкниги будет занято моей особой. Не скрою от вас – это меня весьма смущает.
(Перед восходом солнца)
В конечном счете автобиографические новеллы (воспоминания о тех событиях его жизни, которые были связаны с сильным душевным волнением) составили не полкниги, как это сперва предполагалось, а большую ее часть. Читателями книга Зощенко «Перед восходом солнца» была воспринята (да и сейчас воспринимается) как книга автобиографическая. Но сам автор, как видим, вовсе не считал ее таковой. Автобиографические новеллы, кажущиеся основным содержанием книги, – это «пушка». Пушка по своим размерам гораздо больше снаряда. Но назначение ее все-таки состоит в тот, чтобы выпустить снаряд.
Говоря попросту, Зощенко нимало не сомневался именно в научном значении этой своей книги.
Интерес к науке о высшей нервной деятельности у него возник давно, еще задолго до работы над «Возвращенной молодостью».
Его издавна увлекали теории, предлагавшие различные способы обретения душевного здоровья.
5 августа. Два раза был у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) – и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нибудь великую истину. Эту истину он узнал из книги Марциновского «Борьба за здоровые нервы» – которую привез мне из города. «Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душой над дрязгами, и болезнь пройдет сама собой! – вкрадчиво и сладковато проповедует он. – Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо». И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт – вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми (жена, сын и любовница), что по воскресеньям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы…
Стал я читать книгу, которую он мне привез из города – труизмы в стиле Cristian Science. Но все они подчеркнуты Зощенкой – и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках…»