Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Диалоги о культуре - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бенедикт Сарнов / Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Чтение (стр. 35)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Отечественная проза
Серия: Диалоги о культуре

 

 


      – С кем? – спросил Бездомный.
      – С этой, ну… с этой… ну… – ответил гость и защелкал пальцами.
      – Вы были женаты?
      – Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке… Манечке… Нет, Вареньке… еще платье полосатое, музей… Впрочем, я не помню.
(Михаил Булгаков)
      Нет, «душа» – это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, – это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь – это прорыв в сверхреальность.
      Если даже стать на точку зрения Зощенко и счесть такой взгляд на вещи обманом (в лучшем случае – самообманом), придется признать, что интеллигенты (во всяком случае, лучшие из них) обманывают себя и других не из грубых корыстных побуждений. Этот самообман им жизненно необходим. Интеллигент просто не в силах продолжать свое земное существование, зная, что человек – это всего лишь атом, жалкая пылинка, бессмысленно затерявшаяся в необъятных просторах Вселенной. Уже одно только допущение правомерности такого взгляда на жизнь подводит интеллигента к самому краю пропасти, ставит его на грань самоубийства.
      «Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.
      «В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».
      Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
      Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
      Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
      Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.
      И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
      Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
(Лев Толстой)
      Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он – не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной.
      Вероятно, это далось ему без большого труда (иначе, надо полагать, он уж как-нибудь исхитрился бы разыскать шнурок, который сам же от себя спрятал).
      В последующую эпоху интеллигенту, переживающему кризисы такого рода, было куда труднее. Но путь к спасению для него был – все тот же.
      …вот как было с Козыревым. За хождение по камере ему объявлено было пять суток карцера. Осень, помещение карцера – неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол – земля, пыль (бывает – мокрая грязь, в Казанке – вода). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным… После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим…
      И вот тут только – только здесь! – должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, – одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем, асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем, намордник, сетка и форточка на замке…). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем, только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию…).
      Но что-то сбивают нас наши ворчливые оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Типа, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения – очищается ли душа человека? или гибнет окончательно?
(Александр Солженицын)
      Тюрьма, одиночное заключение… По мысли автора, эти особые обстоятельства должны бы освободить человека от всего низменного, земного, мелочного, связанного с механизмом собственных забот, и предельно приспособить душу его к постижению вечного.
      Но то – другая тюрьма, обычная, не такая. А тут, казалось бы, – только одно и остается: утратить последние жалкие остатки человеческого облика, полностью превратиться в животное. И вот тогда-то, подобно тому как в теле арестанта вдруг начинает выступать «какое-то внутреннее таинственное тепло», не позволяющее ему замерзнуть, – вот точно так же и в душе его вдруг обнаруживаются какие-то новые, скрытые резервы:
      Если каждое утро первое, что ты видишь – глаза твоего обезумевшего сокамерника, – чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке – и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том – что же такое есть Время и ход Времени.
      И так стала ему открываться новая область физики. Только этим он и выжил в Дмитровской тюрьме.
      Обстоятельства, в которых оказался Николай Александрович Козырев, при всей своей обыденности для нашей эпохи и наших широт, – все-таки чрезвычайны. Ну, а кроме того, Козырев – астроном. О чем еще ему думать, как не о звездах? Чем еще спасаться, как не звездами?
      Однако случай этот вобрал в себя не только индивидуальность судьбы Козырева, но и некое весьма серьезное обобщение.
      Тем интеллигентам, которых судьба уберегла от карцеров и камер-одиночек, она уготовила иные преграды, наглухо заслонившие от них звездное небо. Облачность была такой плотной и длилась так долго, что выросли целые поколения людей, знавших о существовании звезд лишь понаслышке.
      Вверху – грошовый дом свиданий. Внизу – в грошовом «казино» Расселись зрители. Темно. Пора щипков и ожиданий. Тот захихикал, тот зевнул… Но неудачник облыселый Высоко палочкой взмахнул. Открылись темные пределы, И вот – сквозь дым табачных туч – Прожектора зеленый луч. На авансцене, в полумраке, Раскрыв золотозубый рот, Румяный хахаль в шапокляке О звездах песенку поет. И под двуспальные напевы На полинялый небосвод Ведут сомнительные девы Свой непотребный хоровод. Сквозь облака, по сферам райским (Улыбочки туда-сюда) С каким-то веером китайским Плывет Полярная Звезда. За ней вприпрыжку поспешая, Та пожирней, та похудей, Семь звезд – Медведица Большая – Трясут четырнадцать грудей…
(Владислав Ходасевич)
      Вот в какую жалкую дыру преобразилась та «бездна таинственных чудес Божиих», то «прекрасное созвездие Большой Медведицы», с которым прощался бедный юный Вертер в свой смертный час.
      Картина мира, открывающаяся нам в этом стихотворении, пожалуй, уже приближается к той, что была зафиксирована в уже цитировавшихся мною строчках Заболоцкого:
 
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой!
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой!
 
      Однако и в этой новой ситуации, заставившей всю Вселенную свернуться до размеров жалкой мышиной норы, интеллигент видит для себя лишь все тот же, один-единственный путь к спасению:
      Несутся звезды в пляске, тряске, Звучит оркестр, поет дурак, Летят алмазные подвязки Из мрака в свет, из света в мрак. И заходя в дыру все ту же, И восходя на небосклон, —Так вот в какой постыдной луже Твой День Четвертый отражен!.. Нелегкий труд, о Боже правый, Всю жизнь воссоздавать мечтой Твой мир, горящий звездной славой И первозданною красой.
      «Воссоздавать мечтой» – это не значит тешиться самообманом. Это значит прорываться, продираться к истине сквозь муть и грязь той «постыдной лужи», в которой нам выпало жить.
      Да, это нелегкий труд. Он требует огромных душевных сил. Но это – не безумие, а борьба с безумием. Потому что даже в этой постыдной луже отражена реальность Божьего мира, виден отблеск реально существующих звезд, реально существующего звездного мира вокруг нас.
      Оказывается, можно всю жизнь прожить в мышиной норе, в какой-нибудь постыдной луже, слабо озаряемой лишь блеском искусственных светил и волнуемой лишь непотребными плясками сомнительных дев, – и все-таки сохранить веру в реальность прекрасного звездного мира, окружающего нас.
      А можно и наоборот: постоянно наблюдать воочию этот прекрасный и таинственный звездный мир, оставаясь совершенно к нему равнодушным. Лишь в самом крайнем случае пытаясь иногда от нечего делать как-то соотнести всю эту никому не нужную небесную механику с механизмом собственных забот.
      …он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на луне…
      Профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год – почти тридцать наших лет.
      Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» – каковые замечания сердили и раздражали профессора.
      – Я извиняюсь, – говорил Кашкин, – ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?
      Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения…
      – Ну хорошо, – говорил он, – ну, пущай они спят по три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел… Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить – цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь…
      Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.
      – Вот с этим, – говорил он, – я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб… Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами… И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.
(Возвращенная молодость)
      Глупость и непроходимая пошлость Кашкина нам уже достаточно хорошо знакомы. Такой субъект уже ничем не может нас удивить. Но не будем, однако, забывать, что именно этот жуткий тип стал для профессора Волосатова чем-то вроде учителя жизни. Не кто иной, как он, этот вот самый Кашкин, которому «решительно никакого дела не было до мироздания», объяснил ученому-астроному, «в чем смысл философии всей».
      Как я уже говорил, вряд ли простой случайностью является и тот факт, что героем этой зощенковской повести стал именно ученый-астроном.
      Астроном – это человек, для которого все так называемые вечные вопросы бытия, все абстрактные проблемы мироздания являются естественным продолжением его обыденной, повседневной жизни:
 
Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.
 
(Борис Пастернак)
      Самой профессией своей он связан не только с повседневностью, но и с Вечностью. Этим, вероятно, он и близок поэту:
 
На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не был,
Я бы
стал бы
звездочетом…
 
(Владимир Маяковский)
      Нет, не случайно именно «звездочета» Михаил Зощенко сделал центральным, главным героем своей «Возвращенной молодости». Человек, сознательно решивший превратиться в животное и почти добившийся своей цели, – зрелище уже само по себе довольно жуткое. Но в ужасной перемене, происшедшей с Александром Тиняковым, Михаила Зощенко, как мы помним, поразила не столько сама эта трансформация, сколько то, что произошла она с поэтом. 
      Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел…
      Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.
(Перед восходом солнца)
      Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни.
      Но странное дело: метаморфоза, происшедшая с профессором Волосатовым, почему-то не вызывает у Зощенко такого омерзения и ужаса, какие вызвала у него перемена, случившаяся с Александром Тиняковым. Тут он настроен чуть ли даже не добродушно. И даже Кашкин, этот жуткий троглодит Кашкин, изображается писателем на сей раз не как какое-то там ужасное чудовище, а чуть ли не как образец нормального, здравомыслящего человека.
      – А скажите, профессор, – говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, – а где у вас тут Юпитер расположен?
      Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, – есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.
      Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека.
      Фраза, правда, брошена вскользь. Да и мысль автора выражена в ней довольно туманно: поди пойми, то ли это действительный взгляд на вещи писателя Михаила Зощенко, то ли скрытая ирония.
      Есть, однако, серьезные основания считать, что тут не только ирония.
      Заключая главную свою книгу, которой он отдал целых восемь лет (и каких лет!) жизни, Зощенко говорит:
      Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всею жизнью. Это стихи греческого поэта:
 
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире
оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни и груши…
 
      Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным...
(Перед восходом солнца)
      Это равнодушие к месяцу и к звездам отчасти нам уже знакомо. Причем, в том случае оно (это самое равнодушие) тоже было не какой-нибудь там случайной чертой, а весьма важной, едва ли даже не главной, исчерпывающей характеристикой человека.
      Они говорили и о философских вопросах, и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это следует понимать; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого.
(Федор Достоевский)
      Но не только само это равнодушие к луне и к звездам заставило нас вспомнить о Достоевском. Гораздо важнее тут то, что Зощенко наперед объявляет, что луну и звезды он решительно изымает из круга тех наиважнейших предметов, о которых он пожелает вспомнить, прощаясь с жизнью. То есть ситуация здесь совершенно та же, о которой говорил Достоевский, вспоминая кончину Вертера.
      Но для Достоевского человек, который, прощаясь с жизнью, даже и не помыслит о том, чтобы проститься с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», – это уже почти и не человек даже. Он полностью утратил свой «лик человеческий», данный ему Богом.
      То, что у нас «разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов», – для Достоевского нестерпимо, ужасно, чудовищно. От этого сознания его корчит, как от боли.
      Зощенко никакой боли и никакого ужаса не испытывает. Он просто констатирует – спокойно и грустно: «К звездам и к месяцу я совершенно равнодушен…»
      Это не было врожденным свойством его души. Это – результат своего рода самовоспитания.
      Окончательно уверившись, что жизнь устроена обидней, проще и не для интеллигентов, Зощенко не превратился в Александра Тинякова. Но он и не умер, не сошел с ума. Он решил принять этот обеззвученный, лишенный музыки мир как единственную реальность. Он решил исходить из того, что «месяц и звезды» (как и Музыка, История, Царство Божие, Телеологическое тепло и прочие фантомы) тоже относятся к тому лишнему, что интеллигенты «накрутили на себя» за долгие века своего ирреального, выдуманного бытия.
      Не надо, однако, думать, что Зощенко принял такое решение лишь только потому, что хотел приспособиться к новым условиям существования, – научиться жить в новом, обеззвученном мире, из которого ушла музыка.
      Были ли для такого решения и другие, более глубокие и более основательные причины. Во всяком случае, казавшиеся ему более глубокими и более основательными.

ИСКУШЕНИЕ – В ПРОСТОТЕ

      Это было осенью 1853 года. Лев Николаевич Толстой, которому было тогда 25 лет, решил вдруг перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку».
      Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара, – не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.
(Лев Толстой)
      Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.
      Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.
      И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.
      …вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа. (Михаил Зощенко)
      Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.
      У него был предшественник.
      Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой.
      В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.
      Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, – мне мил.
(Лев Толстой)
      Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», – все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.
      Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»… Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.
      В «простоте» – искушение идеи «мира»:
 
Жалкий человек…
Чего он хочет?..
Небо ясно,
Под небом места много всем.
 
      Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир, и, наконец, остаются наедине, без докучливых посредников, двое – человек и Вселенная: Против неба, на земле, Жил старик в одном селе…
(Осип Мандельштам)
      В «простоте» – искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» – искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка.
      В основе стремления Толстого построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», лежало уже знакомое нам стремление освободиться от всего «лишнего», что «накрутили на себя» интеллигенты за долгие годы своего выморочного интеллигентского существования. Толстой тоже хотел выбросить «за борт» все лишнее. Начиная с церкви, государства, права и кончая «подробностями чувств», длинными, только интеллигентам понятными фразами, «элукубрациями», постыдной привычкой «свои драгоценные мысли стенографировать».
      Коротко говоря, он хотел найти стиль, адекватный простому, истинному, единственно реальному существованию человека «против неба, на земле». И он этот стиль нашел.
      «Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», – вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной».
(Борис Эйхенбаум)
      Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так.
      В другом случае Толстой прямо говорит, что «манера изложения», выработанная им для себя в «Кавказском пленнике», предназначена отнюдь не только для того, чтобы писать в этой манере для детей. Это «образец тех приемов и языка, – писал он Н. Страхову, – которыми я пишу и буду писать для больших», то есть для взрослых.
      Эта новая его «манера изложения» была такая:
      Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.
      Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать…
      Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже.
      Собственно говоря, в русской литературе есть только один писатель, на которого это похоже. Писатель этот – Михаил Зощенко.
      Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
(О себе, о критиках и о своей работе)
      Я немного изменил и облегчил синтаксис… Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
(Возвращенная молодость)
      Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.
      Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков…
(Лев Толстой)
      Жил на свете мальчик Андрюша рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся…
(Михаил Зощенко) 
      Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже итти…
(Лев Толстой)
      Жил-был в Ленинграде маленький мальчик Павлик… Вот утром папа пошел на работу. Мама тоже ушла. А Павлик остался с бабушкой…
(Михаил Зощенко)
      Когда я был маленький, меня пугали слепыми нищими…
(Лев Толстой)
      Когда я был маленький, я очень любил мороженое…
(Михаил Зощенко)
      Все эти примеры взяты из детских рассказов Толстого. И – соответственно – из детских рассказов Зощенко.
      Из планов Толстого писать точно так же и «для больших» почти ничего не вышло.
      Что касается Зощенко, то у него этот «инфантилизм» сохраняется в полной мере и во взрослых его рассказах.
      Тут сказалась ориентация на совершенно особый тип читателя.
      Зощенко не шутил, говоря, что писателя, у которого на первом плане интерес «подробностей чувств», читатель очень даже свободно может обругать свиньей.
      – Эва, – скажет, – глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, – скажет, – сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.
(Мишель Синягин)
      И вот он почти совершенно отказывается от описания всякого рода переживаний, всякого рода «подробностей чувств». Он сосредоточивает свое внимание на самих событиях. Он сразу берет быка за рога. И получается образец именно тех «приемов и языка», которыми писал для детей и хотел писать для взрослых Лев Николаевич Толстой.
      Жили себе в Ленинграде муж и жена…
(Письмо)
      Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков…
(Землетрясение)
      К одному жильцу с нашей коммунальной квартиры прибыл из деревни его отец…
(Огни большого города)
      И вот что самое удивительное. Даже в тех редких случаях, когда он целиком сосредоточивается на переживаниях, на подробностях чувств, он не изменяет этой своей стилистике, этой своей художественной манере. Фраза остается такой же короткой, сжатой, доступной бедным.
      И так же ясно видны в этой его психологической прозе «неуважаемые» формы и традиции того, что он сам называет малой литературой:
      Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44