С дровами же в нашем поселке было беда как плохо… И, конечно, люди всякий раз с нетерпением ожидали, что им волна подошлет.
Ну, и на этот раз жители нашего поселка поспешили выйти на берег. Иные, уже поймав бревнышко, тут же пилили его на дрова. Иные пристально поглядывали на море – » не покажется ли там заветный подарок. А некоторые, засучив штаны, вошли даже в воду, чтобы прежде других перехватить какую-нибудь деревянную колобашку.
Приковылял на берег и мой батька с багром в руках.
Стал смотреть вдаль, защищая рукой глаза от солнечных лучей.
А дело шло к вечеру. Солнце склонялось все ниже и ниже…
На берегу я увидел и нашего постояльца. Яркие краски заката, видимо, сильно взволновали его поэтическую натуру. Он даже снял свою шляпу и с немым изумлением взирал на уходящее светило.
Вскоре мы с батькой зацепили багром изрядное бревнышко и с трудом потянули его волоком к нашему двору.
Вечерком распилили бревно и уселись на кухне чай пить.
К нам подсел наш постоялец. Он развернул какой-то листок и, мелодично завывая, стал читать моему отцу только что написанное им стихотворение. Оно, помню, называлось: «Красота побеждает».
Читал он о том, как солнце склонялось к морю и как « бедные жители поселка, позабыв о своих делах и заботах, вышли на берег полюбоваться волшебными красками заката.
По прочтении этих стихов батька мой крепко рассердился. Несмотря на свой мягкий характер, он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
– Да как же вам не совестно такие байки писать!
Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.
Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял – или имение или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда всё издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, что тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охот наблюдать – «В дымных тучках пурпур розы» или «Отблеск янтаря», но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни.
(Федор Достоевский)
Вот и герою рассказа Зощенко «Разная правда» тоже, как видно, показался «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Разница лишь та, что у Достоевского конфликт гиперболизирован, доведен до самого крайнего предела (уязвленные сограждане всенародно казнят своего поэта). А у Зощенко все кончается на том, что возмущенный обыватель лишь слегка прихлопнул ладошкой по столу да чуть-чуть повысил голос.
Положительно рассказ Зощенко кажется еще одной (неизмеримо более бледной) попыткой разрешить проблему, блистательно разрешенную уже столетие тому назад.
На самом деле, однако, все тут не так просто.
Во-первых, решение, которое предлагает Зощенко в своем рассказе, существенно отличается от того, которое предлагал Достоевский. А кроме того, и сама постановка проблемы тут совсем иная.
Вдоволь поиздевавшись над незадачливым поэтом, так неудачно избравшим время и место для воспевания «пурпура розы» и «отблеска янтаря», Достоевский неожиданно заключает:
Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за «пурпур розы» в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до того. Он пел и плясал у гроба мертвеца… Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; виноват опять-таки он, а не искусство.
Нет, в искусство, в поэзию Достоевский камень не кинет. Никогда, ни при каких условиях не присоединится он к Смердякову, не скажет, что «стих – это существенный вздор». А у Зощенко, судя по всему, речь идет именно об этом:
…он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
– Да как же вам не совестно такие байки писать! Жители нашего поселка вышли к морю дрова ловить, а не любоваться вашим закатом!
Сильно смутился от этих слов наш постоялец.
– Разве? – говорит. – Неужели? А я не обратил внимания на эти дрова. Вижу: люди глядят на запад. Вот мне и показалось, что все закатом любуются.
Увидев такую растерянность поэта, батька мой стал мягче беседовать с ним. Сказал ему:
– Да вы, товарищ, рассудите сами! Где же у народа сейчас свободное время любоваться закатом? Слов нет, иные, может быть, и любовались, но не зевали при этом, не отходили от дела. Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: «Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море».
Тут еще больше смутился наш бедный постоялец.
У Достоевского поэт зафиксировал в своих стихах некую реальность. Его стихи – настоящая поэзия. Разумеется, не только потому, что они «великолепны по своему художественному совершенству». Поэзия рассматривается Достоевским как некая реальная сущность мира, которую поэт постигает и открывает людям. И в принципе она людям нужна. Недоразумение состоит лишь в том, что эта реальная сущность мира была преподнесена им в тот момент, когда им было решительно не до нее. Пройдет каких-нибудь тридцать или пятьдесят лет, и все станет на свои места: люди поставят поэту памятник за эти вот самые стихи, некогда вызвавшие их справедливую ярость.
Что касается зощенковского поэта, то ему, судя по всему, никакого памятника не поставят. В конце рассказа он предстает перед нами такой же жалкой и ничтожной личностью, какой явился в начале, – смешным недотепой, путающимся под ногами у людей, занятых делом, и неспособным даже разобраться в том, что происходит у него под носом.
А главное, выясняется, что та красота, которую он якобы открывает людям, им совершенно не нужна. Исключительно из вежливости, пожалев бедного, растерявшегося поэта, обыватель делает вид, что и он тоже не прочь при случае полюбоваться на разные красоты природы. Но при этом невольно проговаривается: «Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: „Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море“.
Все это было бы еще не так ужасно, если бы, как любил говорить Зощенко, жало этой художественной сатиры было направлено на так называемую лжепоэзию, псевдопоэзию. Если бы наш поэт был просто-напросто жуликом, сочиняющим заведомую ложь из чисто шкурных побуждений.
Но в том-то и дело, что это совсем не так!
Тут еще больше смутился наш бедный постоялец. Он неестественно засмеялся. Взъерошил свои волосы. Схватил карандаш и стал править свои стихи. Но после бросил это делать. Сказал отцу:
– Не стану править. Хорошие стихи. И, главное, народ у меня выведен как тонкий ценитель изящной красоты, которая все побеждает. Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!
Батька мой усмехнулся в ответ. А тот, увидев его улыбку, воскликнул с чувством оскорбленной гордости:
– Честью клянусь! В мыслях у меня не было – врать! Я все записал так, как увидел!
Рассказ называется «Разная правда».
Не означает ли это, что Зощенко как бы признает равноправность этих двух правд: той, которую знает рассказчик, и той, которую увидел поэт?
То есть я не знаю, может, наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни и пониманию насущных потребностей людей, жизнь которых не все время идет по руслу цветистой поэзии.
Может быть, для людей, жизнь которых «не все время идет по руслу цветистой поэзии», существует одна правда, а для тех, у кого есть время и охота любоваться красивыми закатами, – другая, но столь же несомненная для них, как для обывателей эти самые их распроклятые дрова?
Нет, не похоже.
Скорее всего, Зощенко хочет сказать нам совсем другое.
– Какая разница? – говорит он. – Не все ли равно, искренни или неискренни были обманывавшие нас поэты? Важно, что все они нас обманывали. Вместо реальных и необходимых для жизни «дров» подсовывали нам в высшей степени эфемерный и никому не нужный «красивый закат».
То, что вся так называемая поэзия и все так называемое искусство больше, чем наполовину, состоит из мнимостей, – это нам приходилось слышать и раньше. Нечто похожее, например, утверждал в свое время еще Толстой. Работая над статьей «Что такое искусство?», он мысленно перебрал чуть ли не все величайшие художественные создания человеческого гения. При этом у него – «за борт вылетели Шекспир, Данте, Бетховен, Грибоедов. Как не общедоступные и потому не истинные».
Но даже такая – крайняя – точка зрения предполагала, что наряду с «не истинными» явлениями искусства существуют и другие – истинные.
Для Толстого едва ли не главным критерием истинности произведения искусства была его общедоступность.
Высказывалась и другая, полярно противоположная точка зрения, согласно которой искусство по самой своей природе – элитарно:
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, – даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.
Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве – женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев – очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:
– На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
– А между тем надо, – сказал комиссар. – Будет начальство, пресса.
– К сожалению, немыслимо.
– Тогда вы сочините, а она пускай почитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
Больше о Пушкине я не читал.
(Владислав Ходасевич)
Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что – реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею.
Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело.
Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было – врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!»
Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают – не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно?
Для интеллигента —только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».
…наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.
Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием Ьеl саntо пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом.– Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «…наверное, какой-нибудь алкоголик…»
Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир – схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.
(Аркадий Белинков)
Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот – прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, – он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.
Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.
Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось…
Стихописание – тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью… Мой странный опыт – опыт свидетеля поэтического труда – говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть…
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены… Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам)
Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.
Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности. Разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, – об этом не приходится даже и мечтать.
Но иногда – разумеется, в редчайших, исключительных случаях – такие чудеса все-таки случаются.
– Так вы сделаете это? – тихо спросила Маргарита
– Ни в коем случае, – ответил Воланд, – дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница… Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
– А разве по-моему исполнится?
– Да делайте же, вот мученье, – пробормотал Воланд…
– Фрида! – пронзительно крикнула Маргарита. Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:
– Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.
Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова и на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получает право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата; сцена прощения Пилата является как бы зеркальным повторением сцены прощения Фриды. Сходство этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговорено в романе:
– Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? – спросила Маргарита.
– Повторяется история с Фридой? – сказал Воланд. – Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир… Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать. – Тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: – Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
– Свободен! Свободен! Он ждет тебя!
Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.
Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой. Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «как будто бы этого ждал уже». Немудрено: он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман.
Художественное творчество – это чудотворство. Художнику изначально дано не только увидеть воочию (угадать) сверхреальность, но и творить, формировать ее.
Художник вторгается в сверхреальность, в третье измерение бытия просто по праву таланта, который уже сам по себе есть не что иное, как знак причастности человека к этой самой сверхреальности.
Но на каком основании это таинственное право вручено Маргарите? Она-то чем заслужила эту особую милость высших сил, управляющих Вселенной?
Неужели дело объясняется только тем, что кто-то из далеких предков Маргариты путался с царственной особой? Право, это было бы недостойно Воланда (а тем более – Булгакова).
Нет, все-таки есть, наверное, еще какая-то, более основательная причина, побудившая Воланда наделить Маргариту властью. Не той призрачной и временной властью, от которой у нее распухло колено, а вполне реальной, позволившей ей вмешаться в судьбу Фриды и изменить эту судьбу.
Да, такая причина есть. И состоит она в том, что Маргарита (вероятно, единственная из тех ста двадцати двух Маргарит, о которых говорил Коровьев) знает, что такое любовь. Булгаков – трезвый и беспощадный реалист. Его Маргарита – земная, грешная женщина. Она ругается как извозчик. Она готова кокетничать даже с уродливым Азазелло, увидав, какой тот первоклассный стрелок: «У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно». И даже мысль о том, что ей предстоит отдаться тому «знатному иностранцу», с которым собирается ее свести Азазелло, – даже эта, не слишком приятная мысль отнюдь ее не шокирует. Короче говоря, Маргарита – женщина без предрассудков. И все же…
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!
Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению третьего измерения бытия.
Эту вторую дорогу Зощенко отрицает так же последовательно и категорично, как и первую.
Если верить ему, эта самая любовь, о которой нам уши прожужжали все поэты, – такая же мнимость, такая же фикция, такая же химера, как и «так называемая» поэзия, как и все прочее, что «накрутили на себя» господа интеллигенты.
…мы можем, если хотите, привести вам слова Шопенгауэра, одного из самых мрачных философов, каких только знал мир.
Этот мрачный философ, жена которого, несомненно, изменяла ему на каждом шагу, произнес такие слова о любви:
«Любовь – это слепая воля к жизни. Она заманивает человека призраками индивидуального счастья и делает его орудием для своих целей».
Из более дурацких старинных изречений можем привести следующее:
«Любовь есть как бы сочетание небесных звуков».
Из более поэтических:
«Никогда нельзя ударить женщину, даже цветком»…
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина:
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю павшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь,
Душа ждала кого-нибудь.
(Голубая книга. Любовь.)
Характерно, что всех интеллигентов с их разнообразными представлениями о любви Зощенко как бы выносит за одни скобки. Он не делает никакой разницы между Шопенгауэром и неведомым автором какого-то дурацкого изречения, определив шего любовь как сочетание небесных звуков.
Все интеллигенты и в этом смысле стоят друг друга. И вел они слегка похожи на одну не слишком известную русскую поэтессу:
Вот еще вспоминаются какие-то бешеные строчки:
Что такое любовь? О любовь! О любовь!
Это солнце в крови, это в пламени кровь…
Что-то такое, черт побери… да…
Это райская сень, обретенная вновь.
Смерть над миром царит, а над смертью – любовь...
Это писала русская поэтесса. Она проживала в начале нашего столетия и была, говорят, довольно интересная. Во всяком случае, с большим поэтическим темпераментом. Вообще дамочка, видать, прямо дрожала, когда сочиняла это стихотворение. Факт, можно сказать, больше, конечно, биографический, чем пример поэзии… Бедняге-мужу, наверно, сильно доставалось… Наверно, капризная. Дурака валяет. Целый день, наверно, в постели валяется с немытой мордой. И все время свои стишки вслух читает. А муж-дурак сидит: «Ох, – восклицает, – это изумительно, пупочка, гениально!»
Положительно, все интеллигенты недалеко ушли от этой капризной дамочки, бешеный темперамент которой объясняется так просто. Вот ведь и мрачная философия Шопенгауэра, по глубокому убеждению зощенковского рассказчика, объясняется всего-навсего тем, что жена этого мрачнейшего из философов, «несомненно, изменяла ему на каждом шагу».
Из всех философов, мыслителей и поэтов, на высказывания которых о любви ссылается рассказчик, лишь один составляет исключение.
Это – Пушкин.
Пушкина зощенковский рассказчик явно выделяет. Только его строки он, против обыкновения, не сопровождает каким-либо ироническим комментарием. Он цитирует их уважительно и серьезно, прямо давая понять читателю, что полностью к ним присоединяется.
Собственно говоря, тут можно смело говорить уже не о «рассказчике», а об авторе, поскольку, когда дело доходит до Пушкина, голос зощенковского рассказчика полностью сливается с голосом автора:
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина…
(Голубая книга. Любовь.)
В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-ер он или кадет – не знаю и знать не хочу, а если узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
Любовь к Пушкину – это едва ли не единственная уступка, которую Зощенко делает «интеллигентскому» миросозерцанию. Впрочем, это даже и не уступка, поскольку любовь к Пушкину, как ему кажется, не противоречит его убеждению, что жизнь «устроена не для интеллигентов».
Когда я говорю, что голос рассказчика тут сливается с голосом автора, я вовсе не хочу сказать, что автор подлаживается под своего героя, подделывается под него. Но и сознание своего рассказчика он тоже ничуть не деформирует, не подтягивает к своему уровню. Просто это – та единственная точка, где восприятие рассказчика оказывается тождественным восприятию автора, целиком и полностью с ним совпадает.
Особое отношение зощенковского рассказчика к процитированным пушкинским строчкам основано ведь не на том, что они, так сказать, художественно выше «маловысокохудожественных» строк капризной дамочки. Эту разницу зощенковский рассказчик, честно говоря, даже и не способен ощутить.
Пушкин оказался тут на особом положении лишь по той единственной причине, что он, в отличие от всех прочих процитированных авторов, ничего на себя не накручивает.
Он не говорит, что любовь – это сочетание небесных звуков, что она – солнце в крови, что она царит над миром и даже побеждает смерть. В том-то вся и суть, что Пушкин изображает дело именно так, как оно и представляется зощенковскому герою (да и самому Зощенко). Пора пришла, она влюбилась. Попросту говоря, девушка вошла в возраст. С ней произошло то, что происходит весной с каждым зернышком, упавшим в землю. Не окажись в этот момент на ее пути Онегин, она с такой же силой и страстью полюбила бы кого-нибудь другого. Пушкин так прямо и говорит: душа ждала кого-нибудь. Вот вам и вся так называемая тайна. И вся любовь. А что касается странного в устах материалиста слова «душа», так это, разумеется, эвфемизм. Просто во времена Пушкина было принято так выражаться.
Тот, кто еще не дошел до сознания, что жизнь в самой основе своей устроена «не для интеллигентов», не примет этого простого объяснения ни за что на свете. Даже если не существует для него в мире авторитета выше Пушкина и даже если сам Пушкин встанет из гроба и лично подтвердит, что он хотел выразить своими строчками не что-нибудь иное, а именно это.
– Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены…
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?
– Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше!..
– Дальше? – переспросил гость. – Что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком… и я там, тогда… с этой, как ее…