Однако ведет себя товарищ Митрохин в этой ситуации так, как будто он тоже готовится совершить нечто в полном смысле слова самоубийственное. Пожалуй, он даже больше похож в этот миг на самоубийцу, чем самоубийца Эрдмана. И все окружающие тоже куда больше взволнованы его безумным поступком, чем те, кто окружал эрдмановского Подсекальникова:
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:
– Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.
В комнате наступила тишина…
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу.
Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана.
Ему не нужно было, чтобы герой его собирался покончить жизнь самоубийством, чтобы он хотел обругать «кого-нибудь там, в Кремле, по-матерински», чтобы он демонстративно заявлял, что прочел Маркса и Маркс ему не понравился.
То-то и дело, что самый что ни на есть наилояльнейший, ничем не мотивированный телефонный звонок в Кремль – уже есть акт самоубийственный. Невинное желание поговорить о чем-нибудь «с вождями» уже само по себе – более чем достаточное основание для того, чтобы всеми присутствующими овладел ужас.
И энергичный товарищ Митрохин, и Анна Сидоровна, и хозяйка квартиры Дарья Васильевна Пилатова – все они вовсе не какие-нибудь там особенные, патологические трусы. И гости, которые стали поспешно покидать эту зачумленную квартиру, – тоже не какие-нибудь исключительные мерзавцы и христопродавцы. Они – самые обыкновенные, нормальные обыватели. А чувствуют и поступают они так, потому что твердо знают: хоть ничего плохого они и не имели в виду и вообще еще решительно ничего не успели ни совершить, ни даже вымолвить, а – «теперь неизвестно как обернется».
Обернуться может очень даже скверно. А если вдруг пронесет – это будет великое счастье. Это будет просто чудо!
Практически любое соприкосновение зощенковского героя с «вождями», закончившееся более или менее благополучно (то есть не имевшее никаких отрицательных последствий), неизменно вызывает у него именно эту реакцию: оно воспринимается им как чудо.
Вот, например, один рабочий – некто Григорий Иванов – приехал по делам службы в Кремль. Выполнив то дело, ради которого прибыл, он зашел в кремлевскую парикмахерскую.
Думает: «Постригусь и побреюсь, чтоб в аккуратном виде вернуться домой».
Вот он заходит в кремлевскую парикмахерскую. И занимает свою очередь.
А народу в парикмахерской много. Два мастера стригут и бреют. А посетители ожидают.
Григорий Иванов в грустном настроении сидит в этой парикмахерской минут двадцать…
Вдруг открывается дверь, и входит новый посетитель. И тут все видят: это пришел Владимир Ильич Ленин – Председатель Совета Народных Комиссаров.
И тогда все, которые были в парикмахерской, встают и говорят:
– Здравствуйте, товарищ Ленин!
(Рассказы о Ленине. В парикмахерской.)
Дальше события развиваются самым обыкновенным и даже банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа – та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик.
Тогда встает со стула наш рабочий Григорий Иванов и, сильно волнуясь, говорит товарищу Ленину:
– В аккурат сейчас подошла моя очередь. Но я скорей соглашусь остаться небритым в течение пяти лет, чем заставлю вас ожидать. И если вы, товарищ Ленин, не согласились нарушать порядок, то я имею законное право уступить вам свою очередь, с тем чтобы занять последнюю, вашу.
И все, которые были в парикмахерской, сказали:
– Он хорошо и правильно говорит.
И парикмахерские мастера, щелкнув ножницами, тоже сказали:
– Владимир Ильич, придется сделать, как предложил рабочий…
Ленин прячет газету в карман и, сказав: «Благодарю», садится в кресло.
И все смотрят на товарища Ленина и думают: «Это великий человек! Но какой он скромный».
В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так: «Это великий человек! И какой он скромный…»
Однако зощенковские персонажи выражают свои чувства иначе. Величие и скромность, по их понятиям, – две вещи несовместные. А Ленин – не просто великий человек. Он – власть!
В этом «но» слышится удивление. Может быть, даже и легкое разочарование: «Такой великий человек, а так несолидно себя ведет…»
Однако это – лишь крохотный обертон, нимало не заглушающий основного тона: восторженного, благоговейного умиления.
Чем же оно вызвано? Есть ли основания для такого бурного, безграничного восхищения, для этого трепетного благоговейного восторга?
ЭЗОП ИЛИ НОСТРАДАМУС?
Свой отказ сесть в парикмахерское кресло без очереди Ленин мотивирует так:
– Благодарю вас, товарищи. Но только это не годится. Надо соблюдать очередь и порядок. Мы сами создаем законы и должны выполнять их.
Это значит, что закон выше личности и даже выше должности, которую эта личность занимает. И даже самый главный человек в государстве – Председатель Совета Народных Комиссаров – не имеет права нарушать закон. Вот если бы был принят закон, согласно которому Председатель Совнаркома в силу своего особого положения (или особой, исключительной занятости) имеет право бриться и стричься вне очереди, – тогда другое дело. Тогда – пожалуйста!
…часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:
– Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск! Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:
– Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду.
И стал искать свой пропуск в боковом кармане.
А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек, должно быть из служащих. И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:
– Это же Ленин! Пропустите! Лобанов тихо ответил этому человеку:
– Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина… Служащий возмутился еще больше и крикнул:
– Извольте немедленно пропустить Ленина! Вдруг Ленин говорит:
– Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.
Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.
Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:
– Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.
(Рассказы о Ленине. Ленин и часовой.)
Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не вполне правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…» А уж когда Ленин наконец показывает ему свой пропуск – «Лобанов с трепетом разворачивает» его.
Рассказчик, по-видимому, тоже полагает, что часовой проявил излишнюю принципиальность, потребовав у Ленина пропуск. Именно поэтому он считает своим долгом все время оправдывать часового, находить для его странного и нелепого поведения какие-то смягчающие обстоятельства: «Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград…»
Но самое удивительное тут для всех (в том числе и для рассказчика) – это внезапное заступничество Ленина, неожиданное, как гром среди ясного неба грянувшее: «Часовой поступает совершенно правильно!» Недаром, сообщая об этой удивительной реплике Ленина, рассказчик предваряет ее такой фразой: «Вдруг Ленин говорит». Прямо как в сказке: «Вдруг, откуда ни возьмись…»
Суть вышеописанной коллизии состоит в том, что Ленин ведет себя как нормальный человек. А все окружающие предполагают, что он должен (и будет!) вести себя как если бы он был царь. Даже не самодержец, а деспот.
Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.
(Из дневников Петра Валуева)
Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что, прежде чем требовать от часового пропускать его без пропуска, надо издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же Ленин!» – это делает за него какой-то случайно тут оказавшийся человек.
Впрочем, так ли уж случайно?
Существует легенда, согласно которой именно с фигурой этого «случайного» человека связаны все беды, обрушившиеся на Зощенко (знаменитое постановление ЦК и все, что за ним последовало). Сам Зощенко как будто тоже склонялся к этой легендарной версии. Во всяком случае, он не отбрасывал ее, считал вполне вероятной.
Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями о «причине причин» и о том, почему были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова…
В одной из новелл Зощенко о Ленине рассказано, как часовой, молодой красногвардеец Лобанов, никогда не видавший Владимира Ильича в лицо, отказался однажды пропустить его в Смольный, потому что Ленин, в задумчивости, не сразу нашел в кармане пропуск. Какой-то человек с усами и бородкой грубо крикнул Лобанову: «Извольте немедленно пропустить! Это же Ленин!»…
Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале («Звезда», 1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красногвардейца, – бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку, остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем.
И участь Зощенко была решена… (А в последующих изданиях человек с усами был заменен «одним каким-то человеком из служащих» – безусым и безбородым.)
(Лидия Чуковская)
История нельзя сказать чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка и усы» так неудачно были заменены «усами».
Дело в том, что человек, прикрикнувший на часового, ведет себя в рассказе Зощенко именно так, как мог бы вести себя Сталин. На этот счет имеется точное документальное свидетельство, которому нельзя не верить:
Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных… Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс… тише… он идет». Эта обрядность казалась мне нелишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.
(Иосиф Сталин)
Все это целиком укладывается в уже знакомую нам формулу: «Это великий человек! Но какой он скромный…»
Однако Сталин, в отличие от зощенковских героев, никакого восторга, ни тем более умиления по этому поводу не испытывает. Он чувствует только одно: разочарование.
Как и для зощенковских героев, Ленин для Сталина – блаженненький, чуть ли даже не юродивый. Но, не в пример героям Зощенко, его эти ленинские черты отнюдь не восхищают. Скорее, даже раздражают.
Впрочем, это не совсем так. Он, пожалуй, готов и восхититься ими. Более того: готов даже перенять у Ленина этот несимпатичный ему образ поведения. Но он органически не способен воспринять его как нечто естественное, непритворное. Для него это вопрос одной только политической целесообразности:
Простота и скромность Ленина, стремление остаться незаметным, во всяком случае не бросаться в глаза и не подчеркивать свое высокое положение, – эта черта представляет одну из самых сильных сторон Ленина.
Восприняв особенности человеческого поведения Ленина как некий политический урок, Сталин разглядел таящиеся тут возможности и принял этот урок к сведению. Он не зря называл себя верным учеником Ленина…
Так возник ставший каноническим на долгую историческую эпоху облик человека «с головой ученого, с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата». Лишь много позже серая солдатская шинель, сыграв свою историческую роль, сменилась мундиром генералиссимуса, и был восстановлен столь любезный Сталину политический и эстетический идеал:
От приварка рожи гладки,
Поступь удалая,
Амуниция в порядке,
Как при Николае.
(Эдуард Багрицкий)
Из сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина.
На самом деле он не имел в виду никого конкретно. Он имел в виду всех и каждого.
Возмутиться нахальным поведением часового, требующего пропуск у самого Ленина, мог кто угодно. Любой случайный прохожий. Потому что в том мире, который изображает и исследует Зощенко в своих рассказах, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства.
Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, – недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, – это, как сказал бы зощенковский Иван Федорович Головкин, – «форменная утопия».
Вот она – первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным.
Самый главный человек в государстве – а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот – поблагодарил! Мог бы и не говорить: «До свидания!» А вот – сказал…
Неужели всего этого достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»?
Нет, на самом деле, конечно, тут собака зарыта поглубже.
На самом деле этот благоговейный восторг вызван тем, что, как сказано в одном народном анекдоте, – «Мог бы и полоснуть!».
Мог бы не то что прикрикнуть, приструнить, осадить, взыскать, наказать и т. д. и т. п. Захотел бы, так, пожалуй, и расстрелять мог бы!
Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность.
В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него:
– Эй ты, кто там ходит лугом! Кто велел топтать покос?! – Да сплеча на всю округу и поехал, и понес. Разошелся. А прохожий улыбнулся, кепку снял. – Хорошо ругаться можешь, – Только это и сказал… Но печник – душа живая, – Знай меня, не лыком шит! – Припугнуть еще желая: – Как фамилия? – кричит. Тот вздохнул, пожал плечами, Лысый, ростом невелик. – Ленин, – просто отвечает. – Ленин! – тут и сел старик.
(Александр Твардовский)
Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль. Его положение, скорее, уж ближе к тому, в котором оказался герой «Самоубийцы» Эрдмана. (Хотя, в отличие от эрдмановского Подсекальникова, у него и в мыслях нет, что случайный прохожий, на которого он наорал, – это кто-нибудь из вождей. Да он бы умер от страха, если бы мог предположить такое. Но разве такое могло прийти ему в голову? Ему ведь, наверное, как и Сталину в свое время, вождь представлялся «в виде великана, статного и представительного». А тут – «лысый, ростом невелик». Поди догадайся, что это – сам Ленин!)
Как бы то ни было, у печника действительно есть основания опасаться, что все это дело еще неизвестно как обернется. И все же, даже учитывая все эти обстоятельства, человек, живущий в более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию:
День за днем проходит лето, Осень с хлебом за порог, И никак про случай этот Позабыть печник не мог. А по свежей по пороше Вдруг к избушке печника На коне в возке хорошем – Два военных седока. Заметалась беспокойно У окошка вся семья. Входят гости: – Вы такой-то? Свесил руки: – Вот он я… – Собирайтесь! – Взял он шубу, Не найдет, где рукава. А жена ему: – За грубость, За свои идешь слова… Сразу в слезы непременно, К мужней шубе – головой. – Попрошу, – сказал военный, – Ваш инструмент взять с собой.
Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?
Крякнул мастер осторожно, Краской густо залился. – То есть как же так нельзя?! То есть вот как даже можно!
Удивительна эта последняя реплика! То ли автора «подвела» тут изобразительная сила его таланта, то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом – «То есть вот как даже можно!» – с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.
И привычная легка Печнику работа. Отличиться велика У него охота. Только будь, Ильич, здоров. Сладим любо-мило, Чтоб, каких ни сунуть дров, Грела, не дымила. Чтоб в тепле писать тебе Все твои бумаги, Чтобы ветер пел в трубе От веселой тяги. Тяга слабая сейчас – Дело поправимо, Дело это – плюнуть раз, Друг ты наш любимый.
А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) – дальше мы все явственнее начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:
Печь исправлена. Под вечер В ней защелкали дрова. Тут и вышел Ленин к печи И сказал свои слова. Он сказал, – Тех слов дороже Не слыхал еще печник: – Хорошо работать можешь, Очень хорошо, старик. И у мастера от пыли Зачесалися глаза. Ну а руки в глине были – Значит, вытереть нельзя.
Кое-кому такая реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. Но вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы посадить, расстрелять, – его еще и похвалили!
И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури его детские годы прошли.
Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна – Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит: за что? Взяли, значит – так надо. А уж тем более если твоя тропинка ненароком скрестилась с Царской Тропой.
Царь – он ведь на то и царь, чтобы поступать так, как ему заблагорассудится.
Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».
(Владимир Короленко)
Короленко рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому – «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.
Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине.
В конце концов интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у него они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью.
Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников – в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, – сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…
Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.
(Илья Эренбург)
Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» – испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.
Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, – ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему.
– Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
– Это ужасно! Но что делать – приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
Он продолжал:
– Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
– Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете – легко? Вам легко – глядеть! Им легко – повиноваться! Здесь – тяжесть, здесь – мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю – тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!
Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, – уже и уши развесил.
Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Настолько сильное, что он даже забыл за секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы.
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
– Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а еще что-то… Благоговение? Или жалость? Неважно. Важно, что «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного – и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело…
И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом – лет сорок или пятьдесят спустя – опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился.
Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…
(Илья Эренбург)
Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:
Приснилось мне, что я попал в зверинец, Там были флаги, вывески гостиниц, И детский сад, и древняя тюрьма, Сновали лифты, корчились дома, Но не было людей. Огромный боров Жевал трико наездниц и жонглеров, Лишь одряхлевший рыжий у ковра То всхлипывал, то восклицал «ура»… Шакалы в страхе вспоминали игры Усатого замызганного тигра, Как он заказывал хороший плов Из мяса дрессированных волков… Над гробом тигра грузный бегемот Затанцевал, роняя свой живот, Сжимал он грозди роз в коротких лапах, И розы жрал, хоть осуждал их запах. Потом прогнали бегемота прочь И приказали воду истолочь. «Который час?» – проснулся я, рыдая, Состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон. Мяукает и лает телефон: «Доклад хорька: луну кормить корицей». «Все голоса курятника лисице!» «А носорог стал богом на лугу». Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
(Илья Эренбург)
Если перевести все это с языка сложных сюрреалистских образов на простой и незатейливый язык народного юмора, выйдет гораздо короче:
Я проснулся: – Здрасьте!
Нет советской власти!
– Вот она, вот она,
На …ю намотана.
(Народная частушка)
Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему это обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…
А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, – он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался. Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится.
Правильнее даже сказать так: не то чтобы он знал, чем кончится, для него просто ничего и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1917 года до, ну, скажем, 1956-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, – весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха.