Создатели легенды о так называемом «свирепом реализме» Шолохова, вероятно, исходили не столько из анализа «Тихого Дона», сколько из того сильного возбуждающего впечатления, какое произвели на них кровожадные выступления М. А. Шолохова на различных партийных и писательских съездах.
Обратимся к другому художнику XX века, истинные намерения которого не вызывают ни малейших сомнений: к Горькому.
У него, как известно, действительно было свое, особое отношение к мировой гуманистической традиции. Его не зря объявили основоположником нового, какого-то особенного, «пролетарского» гуманизма.
Я имею в виду не печально знаменитую фразу – «Если враг не сдается, его уничтожают», – ставшую чем-то вроде магического заклятия на целую эпоху. Нет, я говорю о множестве интимных признаний, рассыпанных там и сям в обширной его переписке с друзьями, старшими и младшими братьями по писательскому цеху.
Вот одно из них:
Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.
Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания – «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.
Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:
– Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца – безнадежно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчет в преступлении, или – хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же – задерганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное…
Тяжело выдохнув трупный запах, – следователь умирал от рака желудка, – Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
– Меня особенно смутило… выражение жалости в его взгляде, – откуда оно? И мое равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня… Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному: «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, уперся ладонями в колени и сразу заговорил:
«Ты думаешь, барин, если убил, так я – зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».
Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а – жалостливый. Он – меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров…» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он – человек. А человек – всякий человек – страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость.
Меркулов и убийцей-то стал именно потому, что его однажды вдруг до глубины души потрясло это пугающее сознание ужасающей непрочности человека.
Первый раз он убил случайно. Осенью, вечером, вез с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идет человек: распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карман себе, за пазуху. Меркулов бросился на него, Ударил по виску – человек упал.
– Ну, я его еще ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня, лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течет, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»
Отправили Меркулова в полицию, потом – в тюрьму.
– Сижу я в тюрьме, вокруг – люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: «Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и – нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь – не баран, не теленок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, – стукнут, и – пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут.
Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек – это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.
Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту.
Ведь если человек – это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, – это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову.
Дойдя до этой точки, Меркулов начал экспериментировать. Он стал убивать людей уже сознательно, чтобы проверить: так ли это? действительно ли нет в этом человеку никакого препятствия, никакого запрета?
– Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, – плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух – сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…»
Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек – это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову – единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, – даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем – разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.
Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
– Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то – что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и – боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: – Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал – неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
– Вот, батенька, простой русский мужик, а – изволите видеть? Да-с…
Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены – новое платье, а у дочки – бант в волосах.
Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним.
Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».)
Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.
– Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
– Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
– Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
– Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извиняется:
– Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.
В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.
А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу.
О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке – какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.)
И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных.
Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель».
А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге».
Это история о том, как другой римский император – Нерон – задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.
Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
– Не извольте беспокоиться! – говорил подрядчик. – Потолок сделаем – просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
– Да гляди, труху у меня не клади, – говорил Нерон. – Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
– Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
– Ну, уж вы там как хотите, – говорил Нерон, – но только чтоб – раз! – и нет маменьки.
– Не извольте тревожиться. Считайте, что вашей маменьки уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок – кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!.
– Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
(Голубая книга. Коварство.)
Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, – этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется. (Если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона.)
Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик – досконально известный нам зощенковский герой, решительно ничем не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.
Говоря, что Зощенко ближе, чем кто бы то ни было, подошел к постижению интересующей нас загадки, хотя на эти темы почти не писал, я имел в виду именно это обстоятельство. Для зощенковского героя, как мы уже выяснили, не так уж существенно, идет ли речь о ежике, которым чистят примус, или о человеческой жизни.
Самое интересное, пожалуй, то, что закономерность эта продолжает действовать, даже когда речь идет о его собственной жизни. Он и тут ведет себя, словно речь идет всего-навсего о каком-нибудь ежике, или о теплых стельках, или о каком-нибудь еще столь же несущественном и мелком предмете его нехитрого быта.
Чтобы убедить читателя в основательности такого взгляда, мне придется отвлечься на некоторое время от Зощенко и обратиться к другому писателю, впрочем, испытавшему на себе довольно сильное влияние зощенковского слога.
Речь идет о писателе Л. Пантелееве. О его небольшой повести, вернее даже, рассказе – «Пакет».
При самом беглом взгляде на это произведение сразу бросается в глаза удивительная близость повествовательной манеры автора к характерным, казалось бы, сугубо индивидуальным интонациям Михаила Зощенко.
Давно замечено, что новые формы в искусстве являются на свет лишь тогда, когда приходит новый герой.
Главным художественным достижением Михаила Зощенко, как мы уже выяснили, было открытие нового героя, «неописуемого средствами старой литературы».
Пантелеев инстинктивно обратился к тем же художественным средствам, к тому же способу изображения, потому что он имел перед собой ту же натуру. Герой пантелеевского «Пакета» – это не кто иной, как все тот же, досконально изученный и рассмотренный нами со всех сторон зощенковский герой. Впрочем – не со всех. Пантелеев – потому-то он нам и понадобился – рассматривает этого героя с несколько иной стороны. С той, с какой Зощенко нам его не показал.
Он показал нам зощенковского героя в ситуации, где тот оказывается героем в самом прямом, не литературном смысле этого слова. Человеком, способным к самопожертвованию, совершающим самый настоящий подвиг.
Но сперва все-таки убедимся, что перед нами – не кто-нибудь, а именно он, наш старый знакомый.
Вспомним рассказ Зощенко о стекольщике, которому однажды пофартило. Выпало ему несказанное счастье, вследствие чего он приобрел себе теплые стельки. «Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег».
У Пантелеева герой реализует свои сокровенные желания во сне:
И, помню, вижу я сон.
Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба, и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца. Я говорю:
– Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.
А Лычков говорит:
– Нет… К богу!
Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки.
Как видите, есть довольно-таки существенные черты, роднящие героя-буденновца Петю Трофимова с зощенковским стекольщиком, которому выпало однажды редкое счастье, в результате чего он приобрел себе теплые стельки. Но сон Пети Трофимова на этом не кончается:
Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он, будто, и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:
– Трофимов! До нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?
– Так точно, – говорю. – Есть маленькие.
– Ну, вот, – говорит. – Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять.
– Как хотите, товарищ Заварухин. Это, – я говорю, – товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.
И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Снимаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье».
Не исключено, что, если бы все, происходящее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя примерно так же. Свое отношение к сообщению, что его собираются расстрелять, выразил бы этой же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И так же было бы не вполне понятно, какое огорченье он имеет в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.
Реплика – «Это ваше личное дело», – брошенная Петей Трофимовым в ответ на сообщение товарища Заварухина, что его, Петю, решено расстрелять, разумеется, свидетельствует и о некоторой нечуткости к смыслу произносимых им слов. (Нечуткости, как мы уже говорили, очень характерной и для зощенковского героя.) Но, пожалуй, она несет в себе и более глубокий смысл. Похоже, что Петя Трофимов на самом деле считает, что вопрос о том, надо ли его расстреливать, – это личное дело товарища Заварухина. (Или других товарищей, взявших на себя решение подобных вопросов.) Во всяком случае, это ни в коей мере не его, Пети Трофимова, личное дело.
К своей жизни Петя Трофимов относится как к чему-то такому, что ему лично не принадлежит и что в любой момент у него могут отнять с такой же легкостью, как вот эти самые новые портянки. И особенно сокрушаться по этому поводу, а тем более спорить, возражать – тут не приходится.
Поэт Н. Коржавин, просидевший в свое время около года во внутренней тюрьме Лубянки, рассказывал мне, что он там познакомился с очень любопытным человеком, русским эмигрантом, юристом, окончившим Сорбонну. Этот юрист европейской школы никак не мог найти общий язык со своим следователем: тот был юристом совсем другой школы. Они никак не могли понять друг друга.
– Эта статья не имеет ко мне никакого отношения! Все обвинения, предъявленные мне по этой статье, – чушь и ерунда! Вы должны немедленно освободить меня из-под стражи! – горячился юрист европейской школы.
А юрист нашей, советской школы искренне недоумевал:
– Погоди! Тебе что, статья не нравится? Так мы тебе другую найдем!
Советский человек – даже если он не юрист – прекрасно знает, что, если уж его захотят посадить, статья найдется. Не та, так другая. Важно, что они могут это сделать. А как именно сделают, под какую статью подведут, – не все ли равно?
С другим моим знакомым – литературным критиком из Киева – произошла такая история. В газете был напечатан фельетон – «Конец литературной забегаловки». В нем рассказывалось, что в то время, как вся наша молодежь дружно, не покладая рук, строит новое общество, отдельные выродки (шел перечень фамилий, среди которых была и фамилия моего знакомого) организовали – притон не притон, но нечто вроде притона – литературную забегаловку. Завсегдатаи этого подпольного клуба раздевались голые и танцевали под магнитофон разные буржуазные танцы, читали стихи Пастернака, а некоторые докатились даже до того, что собирались нелегально перейти государственную границу.
Времена были либеральные (хрущевские), и случаем этим заинтересовалась «Литературная газета». Корреспондент «Литгазеты» приехал в Киев и явился в редакцию газеты, напечатавшей фельетон. Вежливо поинтересовался: достаточно ли тщательно проверялись изложенные в фельетоне факты? Сотрудники редакции сообщили, что этот материал им передали из КГБ.
Корреспондент отправился в КГБ и там задал тот же вопрос. Его заверили, что все факты тщательно проверены. Никакой фальсификации, ни малейшего преувеличения фельетон не содержит. По ходу беседы выяснилось, правда, что в Киеве было выявлено несколько таких предосудительных компаний. В одной – собирались и читали Пастернака. В другой – танцевали голые. А в третьей – поговаривали о том, что хорошо бы при случае как-нибудь взять да и махнуть через государственную границу.
– Мы обобщили все эти факты, – разъяснили корреспонденту работники КГБ, – и передали их в газету.
То обстоятельство, что невинные мальчики и девочки, которые всего лишь раздевались догола и танцевали под магнитофон, будут теперь отвечать перед советской общественностью наравне с теми, кто подумывал о бегстве за границу, а те, в свою очередь, будут приравнены к совсем уже отпетым мерзавцам, которые читали вслух стихи Пастернака, – это немаловажное обстоятельство юристов нашей, советской школы ничуть не смущало. Они ведь в Сорбонне не обучались.
Герой Зощенко тоже в Сорбонне не обучался. И Пастернака не читал. И мой киевский знакомый, – не говоря уже о знакомом поэта Коржавина, обучавшемся в Сорбонне, – далеко обогнал его по части образованности и прочих интеллектуальных качеств. Но насколько же этот зощенковский герой умнее всех этих вышеупомянутых интеллигентов!
Мой киевский знакомый примчался в «Литгазету», взывая к справедливости, законности и прочим туманным психологическим тонкостям и вывертам. Корреспондент «Литгазеты», опьяненный либеральными веяниями эпохи раннего хрущевского «Реабилитанса», кинулся в КГБ если не с тем, чтобы качать права, так, по крайней мере, надеясь убедить товарщей из этой могущественной организации, что «так нельзя».
Что касается зощенковского героя, то он, разумеется, на все эти бессмысленные ужимки и прыжки тратить силы и нервы не стал бы. И именно в этом и проявился бы его незаурядный ум, его глубокое понимание самой сути той действительности, в которой ему довелось существовать.
Я, говорит, двенадцать лет присматриваюсь к нашей стране и знаю, чего бывает.
(Расписка)
А может, это не ум. Может, что-то другое. Но, во всяком случае, никак не менее ценное качество, чем то, которое мы зовем умом.
Неизвестно, правда ли это, но автору одна девушка, окончившая в прошлом году стенографические курсы, рассказала, что будто в Африке есть какие-то животные, вроде ящериц, которые при нападении более крупного существа выбрасывают часть своих внутренностей и убегают, с тем чтобы в безопасном месте свалиться и лежать на солнце, покуда не нарастут новые органы. А нападающий зверек прекращает погоню, довольствуясь тем, что ему дали.
Если это так, то восхищение автора перед явлением природы наполняет его новым трепетом и жаждой жить.
(Мишель Синягин)
Как бы то ни было, ум ли тут сказывается или что другое, но зощенковский герой постоянно, ежеминутно, ежесекундно, во всех своих реакциях и душевных движениях исходит из того, что они в любой момент могут сделать с ним все, что им заблагорассудится. Скажем, посадить. Или расстрелять. Не за то, так за это. Если не за то, что на ногах у него имеются мозоли, так, скажем, за то, что однажды ему взбрело голову позвонить по телефону…
…у них разговор перекинулся на международную политику.
Ну, наверное, один из гостей, попивши чай, что-нибудь сказал остромеждународное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее. В общем – дискуссия.
Что-то у них потом перекинулось на Африку, потом на Австралию и так далее. В общем, в высшей степени дурацкий, беспринципный спор.
И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:
– Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать – давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.
Один из гостей говорит, вроде как шуткой:
– Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?
Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:
– Отчего же? Вызовем, например, Кремль. Попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.
Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:
– Вызовем к аппарату товарища председателя и спросим. Только и делов.
(Голубая книга. Интересный случай в гостях.)
Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, – «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни.
Дело так бы, наверное, и кончилось этими пустяковыми разговорами. Но, на беду, в компании болтунов оказался «один энергичный товарищ Митрохин».
…энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:
– Я сейчас вызову.
Он снимает трубку и говорит:
– Будьте любезны… Кремль…
Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.
Энергичному товарищу Митрохину еще даже ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, он тоже мгновенно переменился в лице:
И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся и зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:
– Чего сказать?… Спрашивают – по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми…
Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:
Семен Семенович.Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю!.. Все равно умирать!.. Понимаете? Что хочу, то и сделаю!.. Никого не боюсь! В первый раз за всю жизнь никого не боюсь! Захочу вот, пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу! Дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь! Вот в Союзе нас 200 миллионов, товарищи, и кого-нибудь каждый миллион боится, а вот я никого не боюсь. Никого. Все равно умирать… Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое со своей сумасшедшей властью, товарищи? Что бы сделать такое?.. Для всего человечества?.. Знаю, знаю. Нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… поругаю по-матерински. Что вы скажете? А? (Идет к аппарату.)
Аристарх Доминикович.Ради Бога!
Клеопатра Максимовна.Не надо, Семен Семенович!
Отец Елпидий.Что вы делаете?
Маргарита Ивановна.Караул!
Семен Семёнович.Цыц! (Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ников. Индивидуум. Ин-ди-ви-дуум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я прочел Маркса и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня…
(Николай Эрдман)
При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Эрдмановский Семен Семенович совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов властям предержащим, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан. Герой Зощенко (этот самый энергичный товарищ Митрохин) никаких таких безумств совершать не собирается. Он и сам-то толком еще не знает, что скажет, если оттуда, из Кремля, ему сейчас ответят. Во всяком случае, если и скажет что-нибудь, так безусловно нечто вполне лояльное.