Дорогой богов
ModernLib.Net / Исторические приключения / Балязин Владимир / Дорогой богов - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Балязин Владимир |
Жанр:
|
Исторические приключения |
-
Читать книгу полностью (822 Кб)
- Скачать в формате fb2
(385 Кб)
- Скачать в формате doc
(345 Кб)
- Скачать в формате txt
(334 Кб)
- Скачать в формате html
(383 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|
Владимир Балязин
Дорогой богов
…Бороться с бурями, преодолевать суровость непогоды и переменчивость климата, довольствоваться простой пищей, избегать чванства, быть царем над самим собой, подчиняя свои желания и мысли указаниям разума, — вот что делает героя.
Луис Камоэнс. Лузиада. Песнь шестаяПРОЛОГ
24 февраля 1830 года из ворот иркутского тюремного Замка выкатился крытый возок, запряженный парой низкорослых косматых лошадок. Было рано. Еще вовсю светил месяц, и небо вызвездило от края и до края. Только-только отголосили петухи. Во дворах — то здесь, то там, звонко, но уже без надсадного ночного хрипа — начали взлаивать собаки. На коровьем реву пошли к сараям и стайкам бабы, позвякивая бадейками да подойниками.
По обеим сторонам улицы мутноватыми желтыми и розовыми пятнами замигали кое-где окошки. Запахло дымом, прелым сеном и парным молоком… Когда возок выкатился за городскую заставу, звезды уже медленно угасли, и вместе с ними почти совсем угас недавно еще такой веселый и яркий месяц.
Заиндевевшие с утра лошадки из серебряных стали пегими. Неспешно перебирая короткими, толстыми ногами, они легкой веселой рысцой мерно бежали по хорошо укатанной Заморской дороге, тихонько всхрапывая и потряхивая густыми гривами.
На козлах, в распахнутой медвежьей дохе, умостился угрюмого вида черноглазый, чернобородый детина со следами старых, зарубцевавшихся клейм на лбу и скулах. Внутри возка сидело трое: двое немолодых уже, сонных жандармов и между ними щуплый, сгорбленный арестант весьма неопределенного возраста. Он сидел, засунув руки в рукава драного тулупчика и надвинув на самый нос старый треух. Лица его видно почти не было. Виднелся лишь острый, нервный подбородок да впалые щеки. Кожа на щеках и подбородке была серо-желтая.
Ехали молча. Жандармы за многочисленные и частые поездки давно уже обо всем друг с другом переговорили, а разговаривать с арестантом без крайней к тому надобности им запрещалось. Время от времени то один, то другой жандарм покашивал глазом на арестанта. Тот же как сел в возок — сгорбившись, засунув руки в драные рукава, — так и сидел не шевелясь, заснул, должно быть.
Когда отъехали верст десять, над белым густым лесом встало солнце. Один из жандармов отбросил дверку возка, подставил лицо теплым солнечным лучам, затем с наслаждением вытянул ноги, сняв рукавицы, пошевелил пальцами, грузно, всем телом, повернулся к арестанту. Но он не двигался, как и прежде, и, казалось, даже не дышал.
«Уж не помер ли?» — подумал жандарм и заглянул под рваный треух.
Арестант сидел с открытыми глазами, уставясь на носки своих драных ичиг. На острых его скулах виднелись слезы.
Подпрапорщик лейб-гвардии Московского полка Александр Николаевич Луцкий за участие в восстании 14 декабря 1825 года был приговорен к двенадцати годам каторжных работ и после почти двухлетнего пребывания в Петропавловской крепости отправлен в Сибирь.
Мысль о побеге не оставляла Луцкого ни на минуту с того самого мгновения, как только ворота Петропавловки закрылись за ним. Десятки вариантов обдумал Луцкий, прежде чем решился наконец осуществить задуманное.
…В одной с ним партии шел в Сибирь мужичонка, сосланный в Енисейскую губернию на вечное жительство за бродяжничество и тунеядство. Мужичонка этот бродяжил и тунеядствовал с младых ногтей своих и шутя говаривал, что его первыми словами в жизни сей были отнюдь не «мама» и не «батя», а «дай копеечку» и «подайте убогому сироте хлебушка». Сколько он себя помнил, были вокруг него бродяги да воры, странники да нищие, а ни матери, ни отца он возле себя не видел и даже имени-отечества своего не знал, а звал себя самочинно Агафоном. Так «Агафоном не помнящим родства» значился он и в казенных бумагах.
В подкладке арестантской куртки Луцкий сумел спрятать сто рублей ассигнациями и не притрагивался к ним, решив все деньги до копейки истратить на подготовку побега.
За шестьдесят рублей Луцкий уговорил Агафона обменяться с ним именем.
Когда этап пришел в Тобольск, бродяг отделили от остальных арестантов. Здесь же произошла смена конвоя. Перед отправлением из Тобольска караульный офицер построил арестантов и произвел перекличку. Как только офицер назвал имя Агафона, вперед вышел Луцкий. Когда же очередь дошла до приговоренного к каторге государственного преступника, вместо Луцкого вышел Агафон.
Так бывший гвардейский офицер и дворянин, участник восстания декабристов Александр Николаевич Луцкий стал «Агафоном не помнящим родства». Однако вскоре обман раскрылся, и государь император повелел отправить Луцкого в каторжную работу, лишив его «всех прав состояния». Казалось бы, что изменяет в жизни приговоренного к каторге арестанта императорское повеление о лишении его «всех прав состояния»? Что может быть хуже вечной каторги?
Но когда Луцкий выслушал приговор, вечная каторга не испугала его. Лишение же прав состояния повергло в отчаяние и ужас.
Отныне каждый конвойный солдат имел право говорить ему «ты», начальство за непослушание могло сажать его на цепь, бить плетьми и шпицрутенами. Любой унтер мог безнаказанно ударить его по лицу и заставить делать самую грязную и унизительную работу.
Как во сне, прошел Луцкий до иркутского тюремного замка, где ему предстояла первая экзекуция, жестокая и унизительная. 23 февраля 1830 года во дворе замка ему дали сто шпицрутенов и, не продержав в госпитале и суток, еще затемно выгнали во двор, где его ожидали двое жандармов и крытый возок, запряженный парой низкорослых лошадок.
…Втянув голову в плечи, стыдясь самого себя и невыразимо страдая — не столько от боли, сколько от унижения, которое он только что испытал, — Луцкий влез в возок, сунул руки в рукава зипунчика, надвинул на самый нос треух и словно окаменел, снова и снова вспоминая все то, что совсем недавно произошло с ним во дворе тюрьмы.
Он ехал в каком-то полусне, иногда прислушиваясь к неутихавшей в спине боли, а чаще погружаясь не то в дрему, не то в полуобморок.
Плавно катился возок по заснеженной Заморской дороге, направляясь в Новозерентуйский рудник — один из отдаленных медвежьих углов каторжного Нерчинского завода, который справедливо почитали «чем-то вроде последнего круга в аду, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби».
Луцкому мерещилось разное: то выплывало из глубины сознания чье-то давно забытое лицо, и ему вдруг казалось, что он снова в корпусе, на нем новенький, с иголочки, мундир офицера, а давно забытый человек — он сам, молодой, счастливый, легкий. То вдруг наплывало страшное: серый невский лед, черные полыньи, побитые ядрами. Он бежит по этому льду к Васильевскому острову, а полыней все больше и больше, и каждая — как пустая глазница в черепе. А сзади бухают пушки, и бежать уже некуда, а он все равно бежит и бежит, прыгая через черные ямы, опустив глаза, и уже у самого берега вдруг видит перед собою высокого человека, завернувшегося в длинный плащ. Человек в упор смотрит на него холодными фарфоровыми глазами, и Луцкий вдруг узнает в нем царя. Николай Павлович молча вскидывает вверх левую руку, и Луцкий, повернув па мановению голову, видит тяжелые серые камни Петропавловки и черный проем ее распахнутых настежь ворот…
Так видит он попеременно то мать свою и маленьких своих братишек, то обхватившего шею коня смертельно бледного генерала Милорадовича, убитого прямо на площади на глазах у всех Петром Каховским, то свой сибирский этап, Агафона, конвойных, колодников…
И когда по вечерам жандарм брал его за плечо и молча кивал головой: приехали, мол, вылезать пора, Луцкий, очнувшись, не всегда отделял явь от сна и, направляясь к какому-нибудь постоялому двору, не понимал, кажется ему все это или же происходит на самом деле…
Луцкого привезли в Новый Зерентуй в начале апреля 1830 года. Жандармы передали его местному горнозаводскому начальству, с Луцкого сняли кандалы и разрешили найти угол, где он мог бы поселиться у какого-нибудь местного жителя.
Денег у Луцкого не было. Никакого полезного рукоделия он не знал, был к тому же худ, оборван и грязен чрезвычайно, и в поселке не оказалось никого, кто захотел бы пустить его к себе в избу.
Не зная, что делать и где приклонить голову, побрел Луцкий к церкви. На паперти стоял дьячок — было видно, что слуга божий хватил лишнего, — и большим ржавым ключом запирал двери церкви.
Луцкий остановился у крыльца и подождал, пока пьяненький дьячок спустится вниз. Сняв шапку, он спросил, не знает ли отец дьякон, где можно переночевать хотя бы одну лишь нынешнюю ночь. Дьячок недобрыми, хитроватыми глазами поглядел на него и спросил, пробовал ли он обращаться к местным жителям, и, узнав, что никто арестанта пустить не пожелал, присоветовал сходить в избу к отставному солдату Ваньке Устюжанинову.
Луцкий поблагодарил и побрел к избе, на которую указал ему дьячок. Но не успел он отойти и двух шагов, как дьячок вдруг тонко, по-бабьи, взвизгнул и начал заливисто хохотать, покачиваясь из стороны в сторону и утирая слезы рукавом рясы.
Луцкий остановился, оглянулся, удивленно посмотрел на дьячка, но тот только махал рукой — иди, мол, — и хохотал еще сильнее.
«Пьяный, черт», — подумал Луцкий и побрел дальше, загребая, снег рваными ичигами.
Отставной солдат Иван Алексеев Устюжанинов жил в добротной избе, крытой тесом. В окнах избы, не в пример другим — со слюдой да рыбьими пузырями, — были настоящие стекла. Ставни и двери украшала затейливая резьба. За высокими воротами, тоже изукрашенными резьбой, виднелись верхушки берез и елей, чего возле других зерентуйских изб видеть Луцкому не доводилось.
Луцкий робко постучал в калитку, но никто не откликнулся, и тогда он постучал снова, сильнее прежнего. Однако и на этот раз на его стук никто не отозвался. Тогда он нажал на железную скобу и вошел во двор. Во дворе не было ни сараев, ни стаек, лишь в самом дальнем углу стояла маленькая закопченная баня. От самой калитки и до двери в дом лежал толстый слой нетронутого снега. Видно было, что давно не ступала здесь ничья нога, и ни метла, ни лопата не нарушали эту, казавшуюся неестественной, белизну.
Проваливаясь по колено в снег, Луцкий добрел до крыльца, поднялся по нескрипнувшим крепким ступеням и постучал в дверь. И снова никто не отозвался на стук. Луцкий осторожно отворил дверь и, пройдя через темные сени, заставленные дровами, кадками и еще какими-то старыми вещами, толкнул дверь в горницу.
— Кто здесь? — услышал Луцкий слабый, надтреснутый голос и тут же увидел лежащего на кровати старика.
У старика были белые-белые волосы, большие и ясные голубые глаза, какие бывают только у совсем маленьких детей и у стариков, проживших большую и трудную жизнь, и темно-коричневая дубленая кожа. Увидев Луцкого, старик сел на кровати и тихо спросил:
— Чего тебе, человече?
Луцкий коротко объяснил.
Старик пристально посмотрел на него и сказал:
— День дневать, ночь ночевать вдвоем как-то веселее, оставайся, человече.
Луцкий натопил баню, помылся сам, помог помыться старику и, едва добравшись до лавки, уснул как убитый.
На следующий день Луцкий с немалым удивлением обнаружил, что его квартирный хозяин ох как не прост. В избе было столько книг, что впору какому-нибудь попу-грамотею. Да только если у попов попадались многочисленные жития да часословы, требники да псалтыри, то у Устюжанинова Луцкий нашел сочинения французского математика Блеза Паскаля, римского философа Луция Аннея Сенеки, стихи португальского поэта Луиса Камоэнса, все это издано в Париже на французском языке; кроме того, Луцкий нашел здесь томик статей немецкого писателя Лессинга, немецкий же двухтомник «Приключения и путешествия графа Мориса Августа Беньовского», изданный в 1791 году в городе Лейпциге, и немало русских книг, которые и в Петербурге попадались ему не часто. И совсем уж в диковину были Луцкому сочинения американских инсургентов [1] Томаса Пэйна и Томаса Джефферсона, о которых Луцкий только слышал, но сочинений коих никогда не видывал. И тем более был поражен, обнаружив их в такой глуши, где, казалось, и Библию не враз сыщешь.
Старик болел вот уже третью неделю, до вчерашнего своего похода в баню, ни на шаг не выходил из избы и единственным его развлечением, как сказал он своему постояльцу, были книги.
Луцкий был очень доволен тем, как все устроилось у него с квартирой, ибо, подыскивая себе жилье, опасался, что попадет к людям грубым, невежественным, а оказалось все так хорошо, что лучше и не надо.
На следующий день в конторе рудника, перед тем как отправить его на работу, грязный, засаленный письмоводитель спросил Луцкого, нашел ли он себе угол, и попросил сообщить, у кого именно он квартирует. И когда Луцкий, ответив утвердительно, назвал имя хозяина, не преминув добавить, что он очень доволен и квартирой и Устюжаниновым, лицо чиновника сначала вытянулось, а потом он вдруг раскатисто захохотал.
— Простите, — сказал Луцкий, — я не понимаю причины вашего смеха…
— Ничего, скоро поймешь, — проговорил чиновник и снова захохотал, на этот раз уже оттого, что ему удалось так остроумно ответить арестанту.
Причину всеобщего веселья, так или иначе связанного с его квартирным хозяином, Луцкий понял скоро: в Новом Зерентуе считали, что отставной солдат Ванька Устюжанинов давно уже не в своем уме, и находили очень забавным, что теперь его бредовые россказни будет выслушивать еще один человек.
— Ты его слушай, — сказали Луцкому, — да поболе половины того, что он тебе баить будет, пропускай мимо ушей. В общем-то он старик не вредный, только немного тово… как бы это тебе сказать… умом попорченный…
Однако Луцкий, продолжая жить у Устюжанинова, ничего такого не замечал и в душе удивлялся, почему за его милым и умным квартирным хозяином держится столь обидная слава. Более того, Луцкий определенно отметил, что старик необычайно для отставного солдата образован, самолюбив и деликатен: прошло уже три дня, как Луцкий у него поселился, а старик ни разу не спросил, за что его укатали в каторгу. И о себе старик ничего не рассказывал, ничем не мешал своему постояльцу, не навязывался с ненужными разговорами и излишними любезностями. Он и двигался по избе как-то неслышно, время от времени пил какие-то настои, читал книжки да спал.
Однажды вечером Устюжанинов оторвался от чтения какой-то тоненькой книжки и вдруг спросил Луцкого:
— А что, Саша, не доводилось тебе видеть господина Пушкина? — И, помолчав немного, раздумчиво и ласково произнес: — Чудесный поэт. — Как-то застенчиво улыбнувшись, старик приподнял книжку, лежавшую на одеяле (это была поэма «Руслан и Людмила», вышедшая еще в то время, когда Луцкий был в Петербурге), и, повернув книгу так, что Луцкий мог прочитать ее название, добавил: — Мало кого, Саша, можно в ряд с господином Пушкиным поставить. У нас, в России, совсем некого, да и в других странах поди поищи, да вот найдешь ли. Мнится мне, что лет через сто поставят его рядом с Шекспиром или Вольтером. Да к тому же и молод он еще, по всему видать. А как в возраст войдет да настоящую силу почувствует — бог знает, что сделать сможет.
Луцкий ответил, что лично знаком с Пушкиным не был, но видеть видел — встречал несколько раз в Петербурге, а некоторые из его товарищей были хорошо знакомы с поэтом и даже иногда бывали у него дома.
— Что ж это у тебя были за товарищи? — явно заинтересовавшись, спросил Устюжанинов, и Луцкий назвал имена нескольких декабристов, вместе с которыми он служил в лейб-гвардии Московском полку.
— Так вот за что сослали тебя в Зерентуй! — воскликнул старик. — Разное слышал я об этом бунте и не знал, чему верить, а чему нет. Сам ведь знаешь, как у нас в России все обрастает слухами, пересудами и прямой ложью. Расскажи, пожалуйста, друг мой, все как следует.
И Устюжанинов в волнении сел на постели.
Долго рассказывал ему Луцкий о Северном обществе, о братьях Муравьевых и о поэте Рылееве; о том, как решено было захватить власть, для того чтобы положить конец и рабству крестьян, и безграничному деспотизму царя, о том, что было на Сенатской площади.
Устюжанинов слушал с необычайным вниманием и, когда Луцкий окончил рассказ, проговорил:
— Так вот, значит, как обстояло все это… А я-то, грешным делом, подумал было, что снова, как и прежде не раз случалось, кучка офицеров сорганизовала комплот и решила Захватить престол, для того чтобы получить все те блага и вкусить все те удовольствия, которые дает людям близость к коронованным особам. Знавал я в молодости, лет пятьдесят назад, а то и поболе, таких офицеров: Петра Хрущова, Василия Панова, братьев Гурьевых. Тоже хотели государственный переворот учинить, но не помышляли при этом о благе народном, более пеклись о себе самих, полагая, что путь к счастью, непомерным богатствам и утонченным наслаждениям лежит через дворец. А у вас, Саша, у тебя и товарищей твоих, вижу я, было совсем другое. Ты, братец мой, по справедливости можешь быть назван российским инсургентом или же, паче того, санкюлотом. И были вы, конечно же, не Заговорщиками, а самыми доподлинными революционерами. — И старик замолчал, серьезно сдвинув седые брови и многозначительно подняв вверх палец.
Затем после недолгого молчания старик вдруг спросил:
— А не слышал ли ты, о некоем Тадеуше Костюшке?
— Среди моих друзей всегда был, я бы сказал, обостренный интерес к судьбе узников и бунтовщиков, — ответил Луцкий. — В нашем кругу интересовались и судьбою Костюшки, тем более что мы рассчитывали и на польских друзей. Я знаю наверное, что император Павел, придя к власти, выпустил Костюшку из Петропавловской крепости и он уехал во Францию. Говорили, что Буонапарте хотел использовать Костюшку в своих планах. Он предложил Костюшке командование польскими легионами, входившими в Большую армию императора. Однако планы Наполеона не были планами Костюшки — и он отказался. После разгрома Наполеона отказал он в содействии и императору Александру, до конца оставаясь в стороне от грязных интриг политических. Он умер в Швейцарии, кажется, в 1817 году.
Старик медленно повернулся спиной к Луцкому и отошел к окну. У окна он молча простоял несколько минут, затем повернулся и почему-то спросил:
— А неизвестна ли тебе судьба графа де Сен-Симона, французского сочинителя и филозофа?
Луцкий никак не мог взять в толк, какая связь между предыдущим вопросом и этим, но все же ответил:
— Сен-Симон тоже умер. Это случилось незадолго до поднятого нами возмущения. Говорили, что он умер от голода, истратив все свои средства на помощь неимущим, а все силы свои направив на защиту обездоленных городских работников.
— Вот как, — тихо проговорил старик, — и он, значит, тоже умер, — и, опустив голову, замер, как будто стоял над чьей-то могилой. — Александр Луи Бертье, маршал Франции, Застрелился в 1815 году, — вдруг сказал старик без всякой связи с предыдущим. — Наполеон сделал его маршалом и начальником своего штаба, а он предал Наполеона и, когда его государю стало совсем плохо, переметнулся на сторону Бурбонов. Но Буонапарте бежал с Эльбы! — громко произнес старик, и в глазах его блеснуло торжество. — Он бежал и триумфатором вошел в Париж. И предавшие его маршалы снова вернулись к нему. А Бертье не вернулся. Просто он не мог служить в армии, которая все равно была обречена на поражение. А кроме того, кажется, он был стыдлив.
Теперь Луцкий понял, что старик решительно заговаривается, и, не произнося ни слова, тихонечко отошел к двери.
— Уж лучше бы умер Лафайет, — сам себе сказал старик. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после Этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он вдруг, и Луцкий окончательно убедился в том, что отставной канцелярист Устюжаниноз и в самом деле не в своем уме.
Этой же ночью Устюжанинову стало совсем плохо. Он стонал, метался по постели и к утру впал в беспамятство. Луцкий побежал за лошадью, чтобы свезти старика в больницу, находившуюся в четырнадцати верстах от Зерентуя — в Нерчинске. Лошадь ему дали. Когда он вернулся, Устюжанинов лежал с открытыми глазами, безжизненно уронив руки.
Увидев Луцкого, он слабо улыбнулся и тихо произнес:
— В одной старинной книге сказано: «Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой».
Старик слабо шевельнул руками, повернув ладони кверху, и попросил Луцкого подойти поближе.
— Саша, — сказал он прерывисто, — чувствую я, что умру… — И, отвергая готовое сорваться с уст Луцкого возражение, чуть приподняв правую руку, добавил: — И, наверное, очень скоро. Никого у меня нет. Поэтому возьми после смерти моей все, что у меня останется. По каторжному положению твоему, радетели наши дом тебе не дадут и имущество, кое в избе у меня находится, взять не разрешат, но остаются, кроме этого, деньги. Что-то около полутора тысяч рублей ассигнациями. Они спрятаны в железном сундучке под крайней половицей у той стены. Там же лежит тетрадь. Дневник не дневник, так… кое-что из моей жизни. Возьми и ее, захочешь — прочтешь на досуге. Есть там и еще парочка презанятных тетрадок.
Вечером 15 апреля 1830 года в больнице Нерчинских горных заводов умер Иван Алексеев Устюжанинов, бывший канцелярист бергконторы, которого все почему-то считали отставным солдатом, поповский сын, семидесяти одного года от роду, присланный на житье в завод лет сорок назад, когда на престоле российском обреталась еще бабка нынешнего государя — Екатерина. Никто в поселке уже и не помнил, за что про что прислали в Зерентуй Устюжанинова. Помнили только, что с самого начала стал он рассказывать бог весть какие занятные байки и потому сразу же прослыл человеком не серьезным и болтливым. Однако, когда сказали ему об этом, то он обиделся, неправоты своей не признал и продолжал рассказывать о себе такие чудеса, что бывалые люди и те только руками разводили от изумления. А так как никто его россказням не верил, а он, невзирая ни на что, продолжал твердить одно и то же, то и вышла вскоре меж Устюжаниновым и зерентуйскими обывателями баталия, и в оной баталии Иван Устюжанинов потерпел изрядную конфузию: сначала с ним почти все почтенные люди перестали водить компанию, а потом и вовсе стали почитать его за юродивого. Устюжанинов же, кроме того, что оказался изрядным лжецом, выказал еще и гордость сатанинскую, решительно отвернувшись от зерентуйского общества. И, как потом говорили, даже в смерти его видна была справедливая десница господня. Умер он, как подобает гордецу и грешнику, без причастия и покаяния, так как местный священник и дьячок в этот момент спали, напившись до полной потери разума. На дворе был мороз, и ехать за четырнадцать верст за соседним попом, конечно же, никто не захотел.
За гробом его шел одноногий и одноглазый больничный служитель Мокей, ровесник умершего, да никому не известный каторжник, которого покойный приютил у себя за две недели до смерти.
Из-за того, что земля на кладбище еще не успела оттаять, крест на могиле врыт был неглубоко. По весне он скособочился и вскоре упал. Через несколько лет никто бы уже но мог показать, где похоронен Иван Устюжанинов — поповский сын, отставной канцелярист бергконторы.
Иногда только больничный служитель старик Мокей, вспомнив усопшего, приговаривал: «Чудной был Иван-от. Царствие ему небесное. Думаю, все ж люди правду говорили: не в своем уме был покойничек. „Я, говорит, прынц. Наследный, говорит, прынц мальгашского королевства“. И перед смертью незадолго то же самое повторял. Надо быть, истинно не в своем уме был. Царствие ему небесное».
Этим же летом, зашив деньги в подкладку оставшейся от старика солдатской куртки, Луцкий бежал из Зерентуя. Он захватил с собою тетради, которые Устюжанинов хранил в сундучке, и лежавший вместе с ними синий бархатный конверт.
Осенью Луцкого поймали. Урядник отобрал у него остаток денег, оставив арестанту тетради и конверт. За побег Луцкому дали шестнадцать плетей и, доставив обратно в Зерентуйский рудник, приковали цепями к тачке…
Ночами, лежа без сна на тонком соломенном тюфячке, постеленном на полу арестантского барака, он слушал, как хрипели и стонали во сне, звеня кандалами и скрипя зубами, забывшиеся в беспокойном сне, случайные его товарищи по неволе.
«Слушай… „ — перекликались за стеной барака часовые. Звезды, холодные, как глаза императора Николая, и далекие, как воля, равнодушно смотрели в забранное решеткой окно. И временами Луцкому казалось, что звезды говорят ему: «Миллионы лет смотрим мы на землю. Мы видели ее, когда тебя не было, и будем глядеть на нее, когда и сама память о тебе давно исчезнет. Ты — лишь крохотная пылинка на лице земли. И разве сможешь ты совершить что-либо, если ты даже не в силах оторваться от тачки, к которой тебя приковали. Ты — ничтожен, и удел твой — смирение“.
Тогда Луцкий плотно закрывал глаза. Он мысленно перелистывал страницы коричневой тетради и, вспоминая то, чем в тетради было написано, чувствовал, как на сердце становится легче и надежда поселяется в его измученной и изверившейся душе.
Потому что люди, о которых было написано в коричневой тетради, не раз попадали в такие передряги и переплеты, по сравнению с которыми несчастья, обрушившиеся на Луцкого, были далеко не самыми страшными. Но никогда не теряли они надежды — даже когда им угрожала, казалось бы, неминуемая смерть. Они не вешали головы, а, назло всем и вопреки всему, шли вперед — через бури и сражения. И путь их был труден, ох как труден, но они не искали другого, более легкого пути, потому что знали, что только тернии и крутизна — дорога богов.
И Луцкий засыпал, почти наверное зная, что новый день принесет ему наконец долгожданное освобождение.
ПРЕДИСЛОВИЕ,
несколько напоминающее рекламный фильм, из которого читатель узнает о том, на какой бумаге писали двести лет назад, о неизвестном поэте, оставившем печальные стихи, а также о том, в чем хранят воду на острове Формоза, и о других фактах, пока еще не связанных между собой
Мой отпуск кончался в последних числах августа. Однако уже в самом начале месяца мною овладело беспокойство. Все чаще и чаще вспоминал я нашу школу, учителей и ребят. Каждый знает, как много дел оказывается у учителя, если к тому же он еще и классный руководитель, когда летние каникулы на исходе.
Что ни день, беспокойство становилось все сильнее, отдыха явно не получалось. Я взял билет на самолет двумя неделями раньше, чем предполагал сначала, и через несколько часов был дома. Не буду рассказывать о встрече с домашними, о делах, сразу же обрушившихся на меня. Расскажу лишь об одном эпизоде, которому я по приезде не придал особого значения, но который вскоре сильно изменил ход моей прежней жизни и в течение двух лет заставил заниматься делом настолько же увлекательным, насколько и трудным.
Итак, все началось с того, что в первый же вечер после приезда я стал рассказывать о том, как провел свой отпуск, а собравшиеся у нас дома знакомые — большей частью мои товарищи по работе — рассказывали о событиях, происшедших в городке за время моего отсутствия. Мои гости уже собирались расходиться по домам, как вдруг кто-то постучал в дверь. Все замолчали, и, когда я сказал: «Войдите!» — на пороге появился девятиклассник Володя Клачков, староста нашего краеведческого кружка «Великий Путешественник и Землепроходимец», как шутя называли его ребята.
Вид у Володи был немного смущенный. Да и как не смутиться, когда, приходя в столь поздний час, неожиданно обнаруживаешь к тому же чуть ли не весь педсовет.
Но «Землепроходимец» быстро пришел в себя, озорно сверкнул глазами и произнес с присущим ему лукавством:
«Не угодно ли взглянуть на один не совсем обычный трофей, коим одарила Землепроходимца все еще благосклонная к нему фортуна?»
Все засмеялись, потому что поняли, в чей огород был брошен камень. Засмеялся и я, хотя знал, что и «не угодно ли взглянуть», и «коим одарила», и «фортуна» — все это словечки, свойственные хозяину дома, в который пришел Володя.
«Посмотрим, посмотрим, — сказал я и, не желая оставаться у Володи в долгу, добавил: — А не заставит ли ваш новый презент испытать вас все то, что вы уже испытали прошлым летом?»
Все снова засмеялись, потому что прошлым летом Володя притащил откуда-то скрипку, внутри которой виднелась отчетливая надпись: «Страдивариус». Я показал ее знакомому музыканту, и тот уверил меня, что это подделка, и что скрипка не имеет никакого отношения к великому мастеру из Кремоны. Но Володя не поверил ни музыканту, ни мне и вдруг неожиданно куда-то исчез. Как потом оказалось, он всеми правдами и неправдами добрался до Москвы, отыскал в незнакомом для него городе знаменитого скрипичного мастера и лишь после этого вернулся обратно, окончательно убежденный в том, что скрипка эта никакого отношения к Страдивари не имеет.
Володя был славным парнем. Он, конечно же, догадался, о чем идет речь, и тем не менее рассмеялся вместе со всеми.
«Что ж, — сказал Володя, — как поется в остроумной немецкой песне: „Все быть может, все быть может. Все на свете может быть. Одного лишь быть не может — то, чего не может быть“. С этими словами он шагнул к столу и протянул мне пакет, обернутый в плотную бумагу, какой обычно пользуются на почте, отправляя бандероли.
И так как все сразу замолчали, с любопытством разглядывая сверток, я развернул его и положил на стол сильно потертый старый бархатный конверт синего цвета, довольно толстую грязную тетрадь, перевязанную бечевкой, и затем еще одну тетрадь, сохранившуюся чуть лучше первой.
Все тут же сгрудились вокруг и, не пропуская ни одного движения моих глаз и пальцев, стали смотреть, как я аккуратно развязал бечевку и раскрыл твердую коричневую обложку первой тетради. Тетрадь была старой и ветхой, но хуже всего было то, что в ней не хватало доброй половины листов. Да и многие из тех, что остались, выцвели, выгорели, были покрыты пятнами жира и грязи. Ни у одного закоренелого неряхи-двоечника я не встречал такой тетради. Титульного листа у тетради не было. Некоторые страницы были пронумерованы, другие нет. Между сшитыми тетрадными листами порой попадались отдельные листочки разного формата, исписанные то одним, то другим почерком. Видно было, что эти листочки вложены в тетрадь, но имеют они какое-то к ней отношение или нет, пока не было ясно.
Я поднял тетрадь и посмотрел на свет сквозь один из листков, сохранившийся лучше других. В глубине листа были отчетливо видны четыре буквы — «ЯМСЯ» и стоящий на Задних лапах медведь с короной над головой и секирой на правом плече. На всех сшитых листах имелся этот же узор и повторялись эти же буквы.
Я встал из-за стола, прошел в соседнюю комнату и принес обратно самую большую книгу моей библиотеки. Называлась она «Филиграни и штемпели». Написал ее великий знаток истории русской и иностранной бумаги Сократ Александрович Клепиков. Имея эту книгу под рукой, без труда можно было определить год рождения любого листа бумаги, если на нем виднелись хоть какие-нибудь водяные знаки. Ага, вот он медведь с секирой на плече. А вот и расшифровка загадочного сочетания рисунка и букв. Против медведя с короной и секирой и четырех букв находилась надпись, объясняющая, что бумагу с такими знаками выпускали в 1764 и 1765 годах на Ярославской мануфактуре Саввы Яковлева, а первые буквы слов, входящих в ее название, и составляли «ЯМСЯ». Итак, первый шаг был сделан. Тетрадь действительно была старинной. Оставалось совсем немного: прочесть то, что в ней написано.
Две другие тетради были в одинаковых кожаных обложках бутылочного цвета. На внутренней стороне каждой из них был наклеен экслибрис, удостоверявший, что некогда они были собственностью лондонского книгоиздателя Гиацинта Магеллана. Одна из тетрадей была исписана путаной русской скорописью семнадцатого столетия, вторая — каллиграфической латынью. Я пожалел, что в студенческие годы не любил палеографию и еле-еле брел по латыни, чудом получив на экзамене хилую четверку.
Запрятав былую собственность Магеллана в ящик письменного стола, я решил заняться первой тетрадью.
Отдельные страницы были написаны по-французски, и это еще больше убеждало меня в том, что я имею дело не с фальшивкой, а, скорее всего, с настоящим документом, составленным в восемнадцатом столетии, когда почти все образованные люди пользовались французским языком. Однако дальше шло столько «но» и «почему», что я не смог даже для себя выработать хоть какую-нибудь мало-мальски пригодную рабочую гипотезу.
Забегая немного вперед, расскажу о разговоре, который произошел у меня с Володей Клачковым вскоре после того, как я приступил к дешифровке первой тетради.
«Да, друг, — сказал я ему, — подкинул ты мне работенку. А между тем до сих пор хранишь таинственность и не говоришь, откуда у тебя оказался сей раритет».
«Какая уж тут таинственность! — криво усмехнувшись, воскликнул Володя. — Все до того обычно, что и рассказывать неинтересно. Этим летом в нашем дворе умер один старик. Мы все считали, что он совсем одинокий, но на похороны вдруг явились невесть откуда взявшиеся родственники. После похорон они увезли все, что им приглянулось, а всякую рухлядь оставили в комнате старика. Когда они исчезли, так же быстро, как и появились, я вошел в пустую комнату старика и на полу среди всякого ненужного хлама нашел этот пакет и эти тетради».
«А как звали старика, ты не знаешь?» — спросил я.,..
«Петр Алексеевич Луцкий», — ответил Володя.
Начал я с того, что переписал к себе в рабочую тетрадь все, что смог разобрать без особого труда. Может быть, я смалодушничал и взялся сначала за самую легкую работу, но оказалось, что поступил я правильно, потому что вскоре передо мной возникли какие-то смутные очертания того, о чем рассказывалось в этой тетради.
На одной из первых страниц мне удалось разобрать малопонятный перечень, напоминающий интендантскую ведомость:
«Казенных денег взято 6 тыщ 827 рублей с полтиною, да у Черного 217 рублей. Да взято соболей 199, да пороху пять пудов, да ружей 25, да провианту всякого пудов с четыреста, а пушек 3, да мортира одна».
Дальше в перечне значилось вино и шпаги, бочки и поповские ризы, топоры и лопаты, корабельный секстант и множество другого самого разного добра.
На нескольких вложенных в тетрадку листочках были написаны ровные строчки, расположенные колонкой, так, как обычно записывают стихи. К тому же написаны эти стихи были по-французски. Я попросил учительницу французского языка из нашей школы попробовать перевести их. Через несколько дней она принесла мне листок обратно с приложенным к нему переводом.
Вот как перевела она это стихотворение:
И в этой жизни пет таких несчастий, Каких бы я не знал. Таких обид, Каких бы я не вытерпел. Ко мне Несправедливы были власти мира, Над нами вознесенные судьбою, Несправедливой также. Я всю жизнь К столбу позорной бедности прикован, Когда ж я отрывался от него, Меня к нему обратно привлекала Гонителей безжалостных рука. Разумеется, я сразу же спросил: известен ли ей автор, читала ли она когда-нибудь раньше эти стихи? Но она ответила, что стихов этих ей встречать не приходилось, хотя чувствуется, что написал их отнюдь не новичок в поэзии.
Однако то, что она сообщила, не сильно меня утешило.
Читая отдельные страницы, я недоумевал все больше и больше.
Вот, например, хорошо сохранившийся фрагмент записи:
»…И привезли рыбы и раков круглых, небольших, белых, а как раков чистили, тогда нашли у них в пузырях самые чистые чернила, которыми мы и писали».
А вот другой:
«Иван Логвинов был ранен тремя стрелами. Он умер через полчаса после того, как его принесли на корабль».
Далее автор рукописи сообщал, что «Лулу — бабочка синего цвета. Она есть добрый дух Долины… „, что «Сражение Гох-Кирхена прусский король проиграл. Он едва избежал плена и если бы не туман, то кто знает, удалось ли бы Фридриху ускакать от австрийских гусар“.
Я узнал также, что некий король Хиави сказал некоему Махертомпе: «Я не хотел войны, но ты ее начал. Я приду на поля сафирубаев и отберу эти поля для бецимисарков и для тех кто помог мне воевать с тобой и победить тебя… „ И вдруг: «Почему так болит сердце, когда вспоминается все, что было раньше? Ведь вся Камчатка, может быть, самое гиблое место на земле, а ичинский приход — самое забытое богом место на всей Камчатке. И все же почему так болит сердце?“
На одной из страничек хорошо была видна следующая фраза: «Японцы повисли на канате, и тогда Кузнецов ударил по канату топором, после чего японцы попадали в воду и, влезши затем в лодки, поспешили к берегу…»
Я перечитывал эти отрывки раз за разом и ничего не мог понять.
Дальше дела пошли еще хуже. Я узнал, что французский король Людовик XV выдал учителю патент на право свободной торговли, что Джон Плантен, стоя на носу лодки, на прощание долго махал шляпой. Кроме того, я узнал, что золотая сицилийская монета онца более чем в два раза дешевле генуэзской доппии и ровно в десять раз дешевле испанского дублона. А когда, наконец, автор рукописи доверительно сообщил мне, что камер-лакею регентши Анны Леопольдовны, Турчанинову, вырезали язык и что на острове Формоза воду держат в долбленых тыквах, я вконец запутался и решил до поры до времени рукопись не трогать, а разобраться хотя бы в том, что мне уже известно.
«Ну хорошо, — думал я. — Представим себе, что это описание какого-то путешествия. Отправной точкой во времени может послужить указание на то, что какие-то японцы ухватились за какой-то канат. Судя по всему, это был якорный канат, причем, скорее всего, русского судна. Иначе почему по канату ударил какой-то Кузнецов. Уцепиться за якорный канат русского судна японцы не могли раньше 1805 года, потому что первый русский корабль пришел в Японию в 1805 году под командованием капитана Ивана Крузенштерна. Если это так, то наш автор не должен был вслед за событием, которое не могло произойти раньше 1805 года, писать об аудиенции у короля Людовика XV, умершего лет за тридцать до выхода в море эскадры Крузенштерна. И, кроме того, странным казалось, что французский король вдруг выдал патент на право торговли какому-то учителю. Еще непонятнее казался эпизод с неким Джоном Плантеном, который, стоя на носу лодки, долго махал шляпой, так как после долгих поисков я установил, что такое имя носил командор пиратской республики на острове Святой Марии, но он скончался, когда Людовику XV было десять лет. Если бы передо мной была рукопись современного писателя-фантаста, можно было бы предположить, что наш герой совершает путешествие во времени и свободно перемещается из девятнадцатого века в восемнадцатый. Но вид рукописи и все те ее признаки, о которых я уже говорил, не позволяли считать тетрадь современной. Иногда мне вспоминались шутливые слова немецкой песенки, которые произнес Володя Клачков, вручая мне тетради: „Все быть может, все быть может. Все на свете может быть. Одного лишь быть не может — то, чего не может быть“.
И порой мне начинало казаться, что всего того, о чем написано в тетради, никогда не было, потому что действительно то, чего не может быть, на свете не бывает. Но такого рода сомнения проходили, как только я находил подтверждение тому или иному эпизоду. И я продолжал читать, да что там читать — букву за буквой и слово за словом изучать и расшифровывать, не то чей-то дневник, не то чьи-то воспоминания.
Долго ломал я, голову над загадками, доставшимися мне в наследство. Но в конце концов, как это ни ущемляло мою гордость, сознался, что без посторонней помощи мне в этом деле не обойтись.
С тех пор прошло более четырех лет. За это время мне все-таки удалось кое-что распутать во всей этой сугубой неразберихе. Я бы сильно ошибся, если бы сказал, что это было легко и просто.
Четыре отпуска просидел я в библиотеках и архивах, обложившись ворохом документов и книг, пока не нашел наконец ответы на многие довольно каверзные вопросы, заданные таинственным автором старинной рукописи.
Скажу сразу, что я не смог определить, как оказалась тетрадь у Петра Алексеевича Луцкого, который, по-видимому был одним из потомков Луцкого-декабриста. Не установил л и кое-каких других деталей, но, как говорят, в общем и целом история, записанная в первой тетради, стала для меня ясна.
Так появилась на свет эта книга: повесть о польском графе Морисе Беньовском и его верном друге Иване Устюжанинове, сыне камчатского попа, наследном принце королевства Мадагаскар.
Я определил главное: первая из тетрадей оказалась записками Ивана Алексеевича Устюжанинова — одного из ближайших соратников знаменитого путешественника и мятежника Мориса Беньовского. В записках Устюжанинова порой рассказывалось о событиях, не встречавшихся ни в одной из прочитанных мною книг. Иногда рассказанные им истории противоречили воспоминаниям Беньовского, вышедших в свет в разных странах еще в XVIII столетии. Несмотря на эти противоречия, я решил следовать за текстом записок, в необходимых случаях лишь расширяя исторический фон повествования.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТИТУЛОВАННЫЙ МЯТЕЖНИК
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой рассказывается о старом библиотекаре, алжирских пиратах, благочестивых отцах инквизиторах и нечестивом сговоре двух еретиков
Отец Михаил, библиотекарь семинарии святого Сульпиция, был худ, высок ростом, желтолиц и черноглаз. Несмотря на шестьдесят лет, в волосах его было совсем немного седины, а большие карие глаза библиотекаря чаще всего смотрели на мир с молодым, веселым прищуром. Отец Михаил был широк в плечах и при первом взгляде производил впечатление сильного человека. Но стоило присмотреться к нему немного или недолго побыть наедине с ним, как такое впечатление исчезало. Стоило библиотекарю сделать два-три шага, и сразу же обнаруживалась какая-то странная хромота: отец Михаил хромал на обе ноги, шагая вперевалку и на каждом шагу хватаясь за шкафы, за край стола, за стену.
Он часто надрывно кашлял, а если ему нужно было перенести пять-шесть книг, то сделать этого он не мог: его длинные руки с широкими ладонями были необычайно слабыми, и отец Михаил, обращаясь за помощью к семинаристам, при этом как-то застенчиво и жалко улыбался. Взгляд его становился растерянным и виноватым, пальцы сами по себе начинали перебирать янтарные четки, а сквозь нездоровую желтизну на щеках проступал робкий румянец смущения.
В семинарии говорили, что болезненность и слабость старого библиотекаря происходят от того, что лет тридцать назад, когда он был еще молодым, полным сил мужчиной и служил господу где-то на юге Испании, его захватили алжирские пираты и подвергли долгим мучительным пыткам, заставляя отречься от истинной веры и принять магометанство. Однако отец Михаил стойко вынес нечеловеческие мучения, остался верен святой католической церкви, и вскоре был чудесно вознагражден: корабль, в трюме которого томился верный сын церкви, был взят на абордаж французским военным фрегатом, разбойники, оставшиеся после боя в живых, повешены на реях, а отец Михаил доставлен на берег и отпущен на свободу. Говорили, что капитан фрегата очень спешил и поэтому, высадив на берег искалеченного, больного священника, сразу же ушел в море. Отец Михаил с большим трудом добрался до ближайшей рыбацкой деревушки, и там силы окончательно его покинули: он упал, как только заметил людей, и пришел в себя уже в доме какого-то крестьянина. Несколько месяцев провел отец Михаил среди крестьян и рыбаков небольшой французской деревушки. Доброта и забота сделали свое дело, и следующей весной отец Михаил отправился в путь, заручившись письмом местного епископа и двумя горстями серебра, добровольно собранного ему на дорогу жителями деревушки.
Через год или два после этого отец Михаил добрался до Вены и однажды появился в семинарии святого Сульпиция. Приняв должность библиотекаря, он так и остался здесь и вот уже тридцать лет исправно исполнял свои обязанности, ни на один день не покидая монастыря, в котором семинария размещалась.
Был он человеком добрым и застенчивым. В минуты сильного смущения, начинал заикаться и, наверное, стесняясь этого недостатка, редко когда вступал в споры, предпочитая молча слушать своих собеседников. Но если уже начинал спорить, то плохо приходилось его противнику, ибо никто во всей семинарии, включая и самого отца ректора, не знал и половины того, что всегда держал наготове у себя в голове старый библиотекарь. За все это семинаристы — в каком уж поколении — любили отца Михаила и искренне уважали его, ибо редко встречали они человека, украшенного столь многими достоинствами и добродетелями.
Однажды — это было вскоре после рождества, в самый канун нового, 1753 года, — отец Михаил попросил секретаря ректора синьора Луиджи прислать к нему двух-трех семинаристов из тех, что покрепче и посмышленее, для того чтобы произвести в библиотеке кое-какие перестановки. Синьор Луиджи, с давних пор известный в семинарии под кличкой «Крысенок», не любил старого библиотекаря, как, впрочем, и очень многих воспитанников, служителей и преподавателей семинарии. Свою нелюбовь синьор Луиджи никогда не проявлял открыто. Более того, если какой-либо человек ему не нравился, то он при встрече с ним старался как можно добродушнее улыбаться и оказывать различные знаки внимания и доброжелательства. Но как только синьору Луиджи предстояло что-нибудь для нелюбимого им человека сделать, так тот мог в полной мере оценить чувства, которые испытывал к его персоне секретарь ректора.
Так случилось и на этот раз. Синьор Луиджи прислал на помощь старому библиотекарю двух семинаристов. Один из них — толстый, шестнадцатилетний увалень, с маленькими Заплывшими жиром глазками и чуть пробивавшимися белесыми усиками — как вошел в покой отца Михаила, так сразу же и задремал, умостившись где-то между шкафами в темном углу одной из дальних комнат библиотеки. Второй — маленький, шустрый, голубоглазый и курносый, на вид лет тринадцати-четырнадцати — оказался полной противоположностью своему товарищу: энергия так и клокотала в нем, он бегал и суетился, весело поблескивая озорными глазами. Однако продолжалось это не более часа. Вскоре и «озорник», как окрестил его про себя отец Михаил, нырнул между книжными полками и куда-то исчез.
Отец Михаил решил подождать, пока хотя бы один из его помощников подаст хоть малейшие признаки жизни, но ожидания его были напрасны. «Ну и выбрал же мне помощничков синьор Крысенок, — подумал отец Михаил. — Первый толст и ленив, второй — еще совсем ребенок». Но раздражение его прошло, как только он вспомнил, что и тот и другой все время недосыпают, чуть ли не каждую ночь напролет простаивая в молитвах. «Пусть подремлют, пока никто их не видит. А после обеда я уж заставлю их поработать», — решил отец Михаил и, удобно устроившись в старом глубоком кресле, углубился в чтение.
Когда отец Михаил оторвался от книги, висевшие над его столом часы показывали половину второго пополудни — оставалось всего полчаса до того, как колокол позовет семинаристов к обеду. Отец Михаил закрыл книгу, положил ее в ящик стола и повернул ключ. Затем он медленно и тяжело встал, опираясь обеими руками о край стола, и пошел будить своих помощников. Однако, заглянув в просвет между стеллажами, куда три часа назад нырнул «озорник», отец Михаил выпятил нижнюю губу и поднял вверх брови, что всегда означало у него крайнее изумление. «Озорник» стоял спиной к отцу Михаилу, повернувшись лицом к окну, и, забыв обо всем на свете, читал книгу.
Библиотекарь неслышно подошел к нему и с высоты своего внушительного роста поглядел через плечо мальчика. Несмотря на перенесенные когда-то страдания и почтенный возраст, глаза у отца Михаила были зоркие, и он сразу же узнал книгу, в которую уткнулся мальчишка… В голове у библиотекаря застучали десятки маленьких молоточков, и глаза его — только что молодые и зоркие — застлала темная пелена. С трудом подавив готовый вот-вот вырваться крик, старик ухватился за полку и на мгновение попытался обмануть себя надеждой на то, что он обознался и мальчишка читает другую книгу, а не ту, о которой он подумал.
Отец Михаил перевел дыхание и снова посмотрел через плечо мальчишки.
«Разумно мыслящий человек, — прочел отец Михаил, — прежде всего думает о том, для какой цели он должен жить. Люди порой думают о плясках, о музыке и тому подобных удовольствиях; они думают о богатстве и власти, они завидуют богачам и царям. Но они вовсе не думают, что значит быть человеком… «
Надежда оставила отца Михаила: мальчишка читал одну из тех книг, за которые полагалась монастырская тюрьма, покаяние и лишение сана.
«Боже мой, — подумал отец Михаил, — как же это случилось, что я забыл книгу на одной из полок! Что же теперь будет? Что будет?»
У него вновь перехватило дыхание, кровь снова бросилась в голову, и отец Михаил пошатнулся, задев книжные полки плечом.
«Озорник» медленно повернул голову и, увидев библиотекаря, заметно смутился.
— Простите меня, пожалуйста, — тихо проговорил он. — Я сделаю все, чего не успел. — И добавил, смутившись еще более: — Мне попалась на редкость интересная книга, но на титульном листе нет имени человека, написавшего ее. Не скажете ли, кто ее автор?
Отец Михаил внимательно поглядел на «озорника» и мгновенно понял, что этот веснушчатый, курносый и голубоглазый мальчонка с чуть рыжеватыми волосами даже и не подозревает о том, какая книга у него в руках, и ровно ничего не знает о том, что в списке запрещенных папой книг она значится одной из первых.
Нервное напряжение последних мгновений сменилось у отца Михаила приступом необычайного веселья. Он вдруг захохотал и, схватив мальчишку за плечи, быстро проговорил, все еще нервно смеясь и заикаясь:
— Дай-ка ее сюда. Сейчас взглянем на то, что так тебя заинтересовало.
Отец Михаил взял книгу, повертел ее перед собою и так и сяк, перелистнул несколько страниц, делая вид, что впервые держит ее в руках, и, совершенно уже успокоившись, деланно равнодушным голосом произнес:
— Странно, но до сих пор я не встречал этой книги в нашей библиотеке. А почему она показалась тебе на редкость интересной?
— Позвольте, — сказал мальчик и взял книгу обратно. Перелистав десяток страниц, он нашел то, что искал, и, обращаясь к отцу Михаилу, проговорил: — Взгляните сюда, пожалуйста.
Отец Михаил посмотрел на то, что привлекло внимание мальчика, и увидел хорошо знакомую, много раз читанную фразу:
«Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить, ибо в этом основа нравственности».
Мальчик перелистал еще несколько страниц и ткнул пальцем снова.
«Добродетель человека измеряется не его необыкновенными усилиями, а его ежедневным поведением», — прочел отец Михаил и вопросительно взглянул на семинариста.
«Озорник» перехватил его взгляд к медленно, раздумчиво произнес:
— А ведь нам не устают повторять, что основа нравственности не в мысли, а в вере, и мы твердим вслед за нашими наставниками: «Это — истина, ибо я в это верю». И еще мы повторяем, что вершина всех добродетелей — служение господу нашему Иисусу Христу и святой нашей матери католической церкви. А здесь почти на каждой странице говорится о человеке, и о разуме, и о науке, и ничего почти не говорится о боге. Что же это за книга, отец Михаил?
Старый библиотекарь повторил:
— Не знаю — и, солгав вторично за какие-то несколько последних минут, почувствовал крайнее смущение. — Вот что, сын мой, — добавил он, краснея, — иди пообедай и приходи сюда снова, а я попробую вспомнить, что это за книга.
Отец Михаил повернулся спиной к мальчику и, сильно ссутулившись, побрел к своему креслу.
Когда колокол за окном зазвонил к обеду и двое семинаристов, наскоро перекрестившись, быстро пошли к выходу, отец Михаил остановил их и сказал заспанному толстяку:
— Ты, сын мой, можешь больше сегодня не приходить. Да и завтра, пожалуй, тоже. — И, заметив в заплывших глазках толстого засони всплеснувшийся на мгновение страх, добавил: — Скажешь синьору Луиджи, что свой урок ты хорошо выполнил и что с оставшейся работой сможет справиться и один твой товарищ. Как, кстати, зовут тебя? — обернулся библиотекарь к «озорнику», и тот, радостно сверкнув зубами, белыми и ровными, выпалил:
— Морис Август, отец библиотекарь.
— Ну, идите, идите, — проговорил отец Михаил и, когда мальчики были уже на пороге, крикнул вдогонку: — Так ты приходи, Морис Август. Я буду ждать тебя.
Две недели проработал Морис Август в библиотеке отца Михаила. И после того как работа уже была кончена — книги вытерты от пыли и переставлены на новые места, — ему вдруг стало очень грустно и почему-то до слез жалко старого библиотекаря. Когда Морис Август, перед тем как уйти, стал прощаться, он ткнулся носом в большую мягкую руку старика и чуть не заплакал. Отец Михаил растроганно потрепал его по рыжеватым, торчащим вверх вихрам и сказал:
— Ну, полно, полно, Морис… Не навек прощаемся. Захочешь — приходи. Буду рад тебе. Приходи.
После этого Морис зачастил к старому библиотекарю и постепенно так привязался к нему, что если вечером ему не удавалось забежать хотя бы на минуту, то мальчику казалось, что прошла целая вечность, и на следующий день он уже непременно прокрадывался в уютную комнату отца Михаила, забирался в старое, продавленное кресло и под мерное тиканье старых часов погружался в очередную книгу.
Однажды, когда Морис в очередной раз пришел в библиотеку, он обнаружил, что дверь заперта, а в замочной скважине виднелся кончик скатанной в трубочку бумажки.
Морис вытащил бумажку и, развернув ее, прочитал: «Я заболел, и, кажется, сильно. Если захочешь повидаться со мной, спроси разрешения у синьора Луиджи. Надеюсь, он позволит тебе навестить меня в нашем госпитале. О. М. «.
Морис зажал бумажку в кулак и побежал к синьору Луиджи. Тихо постучав в высокую торжественную дверь ректорской приемной, Морис напряг слух, надеясь услышать разрешение войти, но никто не отзывался. Тогда он постучал еще раз, громче и отчетливее, но ответа так и не дождался. Морис подумал, что за дверью никого нет, и, для того чтобы убедиться в этом, легонько толкнул дверь. Толкнул… и оказался нос к носу с Крысенком.
Синьор Луиджи стоял у самого порога, чуть склонив голову набок, и с ласковым ехидством смотрел на мальчика.
— Так вот, оказывается, чему учат семинаристов в школе нашего достопочтенного патрона святого Сульпиция! — тихим, елейным голосом прошелестел Крысенок. — Их учат без разрешения ломиться в двери своих наставников, шляться по коридорам, в то время когда они должны читать поучения святых отцов, и, наконец, их учат, чтобы они вместо почтительного приветствия стояли бы перед старшими, предерзко вытаращив глаза, не прося у отца секретаря ни благословения, ни извинения.
— Простите, отец Луиджи, — пробормотал вконец сконфуженный Морис, — я постучал, но…
— Оказывается, ты к тому же и лжец, сын мой, а это уже большой грех, больший, чем непочтительность. Отец Луиджи, слава богу, не обделен ни слухом, ни зрением, но отец Луиджи почему-то не слышал стука в дверь. Может быть, господь заложил его уши ватой?
Морис знал, что, когда Крысенок начинает говорить о себе в третьем лице, дело плохо. Поэтому он замолчал и, изобразив на лице скорбное раскаяние, уставился в пол.
Поворчав еще немного, Крысенок спросил:
— Может быть, ты скажешь, зачем тебе понадобился отец Луиджи?
Морис молча протянул записку, оставленную старым библиотекарем, и искоса быстро скользнул взглядом по мордочке Крысенка. Он заметил, что Крысенку ах как не хотелось пускать его в госпиталь! Но вместе с тем нужно было что-нибудь придумать, для того чтобы запрет этот выглядел не простой прихотью самодура, а мудрым и человеколюбивым актом, направленным на благо и юного семинариста, и отца Михаила. Но в то время как Крысенок лихорадочно выискивал необходимый предлог, распахнулась тяжелая дверь ректорского кабинета и в приемную вывалился сам отец ректор — седой, грузный, широкий в плечах и еще более объемистый во чреве. Отец ректор стрельнул хитроватыми крестьянскими глазками, мгновенно все понял и, тяжело переваливаясь, подошел к Морису.
Отец ректор, известный среди семинаристов под кличкой «Патер-фатер» [2], а среди преподавателей под кличкой «Деревенщина», с первого дня открыто благоволил Морису.
Протянув мальчику руку для поцелуя, ректор улыбнулся и добродушным, примирительным голосом проговорил:
— Ну что, Морис Август, чего это ты беспокоишь досточтимого отца секретаря? — И, не дождавшись ответа, взял из рук Крысенка записку, оставленную старым библиотекарем. Быстро прочитав ее, Патер-фатер пророкотал еще более ласково: — Отец секретарь, конечно, разрешит тебе навестить больного, но долго у него ты не задерживайся.
Морис на лету чмокнул руку ректора и, низко поклонившись Крысенку, выскочил в коридор.
Однако когда он пришел в госпиталь — низенький каменный домик, стоявший в дальнем углу монастырского двора, — то его к отцу Михаилу не пустили: старый библиотекарь был настолько плох, что лекарь решил предоставить ему полный покой и пока никого к нему не пускать.
…Морис проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Он долго ворочался, не открывал глаза, брыкался и вскрикивал, но, наконец, не выдержал и сел на постели, плохо соображая, кто его будит и зачем он кому-то понадобился среди ночи. Перед ним стоял ночной надзиратель — хромой старик, исполнявший в семинарии работу привратника, дворника, водовоза и бог знает кого еще.
— Вставай, сынок, — бормотал сторож, — вставай.
Старик так долго будил Мориса, что в комнате проснулись почти все, кто в ней был. Недоумевая, смотрели товарищи Мориса на надзирателя, который с фонарем в руке стоял у постели мальчика. Кровать Мориса находилась у самой двери. Надзиратель стоял на пороге, держа фонарь перед собою. Его черная тень распласталась во всю стену, отогнав мрак в углы спальни. Когда же Морис оделся и спрыгнул с кровати на пол, надзиратель отступил в сторону, пропуская мальчика к двери, и все заметили Крысенка, молча стоявшего у порога.
Крысенок шагнул вперед, встал в середину светлого круга и, повернувшись к Морису, произнес:
— Сын мой, я пришел сюда, чтобы порадовать тебя и вместе с тем огорчить. Ты будешь рад, если узнаешь, что я готов выполнить твою просьбу и разрешаю тебе быть у постели отца Михаила столько, сколько тебе угодно. Вместе с тем я должен огорчить тебя: отец Михаил очень плох, но зато ты сможешь в полной мере показать свою любовь к нему. Тебе придется кормить старика с ложечки, мыть его, таскать из-под него горшки. — Крысенок замолчал, наслаждаясь произведенным впечатлением, и затем продолжал: — И делать все, о чем попросит тебя он сам и наш лекарь. Ты будешь спать у постели больного и вернешься сюда, когда он встанет на ноги или же… — Крысенок закатил глаза и притворно вздохнул, — или же отойдет в лучший мир, если на то будет божья воля.
Морис молча надел шляпу, плотно завернулся в плащ и, не сказав ни слова, быстро шагнул через порог.
Синьор Луиджи Лианозо, конечно же, рассчитывал на то, что дружба Мориса со старым библиотекарем кончится тотчас же, как только мальчику придется взвалить на себя тяжелую и малоприятную работу по уходу за ним. Однако этого не случилось. Произошло нечто обратное: мальчик и библиотекарь подружились еще больше. Когда Морис увидел страшные шрамы, которые буквально покрывали тело старика с головы до ног, он почувствовал к отцу Михаилу великую жалость и уважение, какое всегда испытывает юноша, увидевший шрамы ветерана. Вся спина, руки и ноги старика были изъязвлены огнем и железом. Слишком страшным был бы перечень этих следов, но видно было, что в свое время отец Михаил побывал в руках у мастеров своего дела. И оставалось только удивляться, что он выжил.
Когда Морис впервые увидел изуродованные ноги библиотекаря, на лице его отразился ужас, а отец Михаил, усмехнувшись, сказал:
— Каждую ногу они переломили мне дважды. Но эта боль была ничтожной по сравнению кое с чем другим.
Он замолчал и, вспомнив что-то, сузил глаза, так ничего более не сказав.
Морис ухаживал за больным днем и ночью. Кроме них двоих, в госпитале по ночам никого не было. Единственный лекарь, приходивший в монастырь два раза в неделю, особым рвением к своему делу не отличался и чаще всего, появляясь у больного, ограничивался тем, что пускал ему кровь да делал припарки. Уходя, он скороговоркой перечислял Морису, что ему следует делать в том или ином случае, и исчезал на очередные трое суток. А через неделю после того, как Морис впервые переступил порог палаты, в которой лежал отец Михаил, произошло событие, связавшее их обоих прочными узами настоящего товарищества.
Однажды Морис проснулся среди ночи оттого, что отец Михаил кричал и метался по постели. В этот час в госпитале никого не было, и первое, что пришло Морису в голову, — бежать и звать на помощь. Но когда Морис прислушался к тому, о чем говорит больной, он понял, что ни один человек не должен знать этого.
Морис не успевал менять грелки и холодные компрессы, тер уксусом виски старику и вливал ему в рот вино, но жар не проходил, и только на рассвете отец Михаил забылся в глубоком и спокойном сне.
Убедившись, что опасность миновала, Морис и сам заснул, но сон его был чутким и беспокойным. Проснулся он оттого, что отец Михаил окликнул его.
— Я говорил о чем-нибудь? — спросил отец Михаил, как только Морис открыл глаза.
— Нет, нет, — поспешно ответил мальчик.
И по тому, как он сказал это, отец Михаил понял, что Морис лжет.
— Скажи мне правду, Морис. Не бойся. Я говорил о чем-нибудь? — снова повторил отец Михаил.
И Морис, взглянув ему в глаза, ответил:
— Да.
Отец Михаил закрыл глаза и бессильно откинулся на подушке. Морис сел на край кровати, взял старика за руку и тихо проговорил:
— Отец Михаил, я никогда и никому не скажу ни слова из того, о чем услышал сегодня ночью. Клянусь вам святой троицей и собственной жизнью и честью. — И, желая совсем уж успокоить больного, продолжал: — Каждый из нас готовится к тому, чтобы достойно хранить тайну исповеди, а разве сохранение тайны, узнанной у постели больного, не столь же обязательно для нас, как и соблюдение тайны исповеди?
Больной слабо улыбнулся. Он хорошо понял маленькую хитрость Мориса, который говорил это только для того, чтобы успокоить его.
— Ну хорошо, Морис. Я верю тебе, мальчик мой. Верю! Отец Михаил раскрыл глаза, спокойно и ласково поглядев на мальчика. — Теперь ты знаешь, по чьей вине я стал беспомощным калекой. Но если кто-нибудь еще узнает об Этом, то я окончу свои дни в каком-нибудь каменном мешке на гнилой соломе, и тюремные крысы догрызут то, над чем тридцать лет назад так старательно поработали отцы инквизиторы. Ты слышал, наверное, историю моей жизни. Вернее, то, что здесь выдают за историю. В ней все правда, только кое-что переставлено с места на место. Я действительно был взят в плен алжирскими пиратами, но взяли они меня не в открытом море, а в одном из городков на юге Испании. Пираты захватили городок и выпустили на волю всех узников местной тюрьмы. Только меня не смогли они выпустить на свободу, потому что я давно уже не мог сделать ни шагу — ноги мои были переломаны, после того как я познакомился с «испанскими сапогами», а руки почти совершенно не слушались из-за того, что я шесть раз был поднят на дыбу. По отношению ко мне девиз инквизиции «Милость и справедливость» был подтвержден полностью. Не знаю почему, но только случилось именно так, что пиратский капитан приказал унести меня к нему на корабль. Может быть, это была прихоть, может быть, у пирата что-то зашевелилось в сердце. Как бы то ни было, меня перенесли на корабль, и там через два месяца я встал на ноги: меня лечили, меня хорошо кормили, я дышал таким воздухом, который сам по себе был лучшим лекарством. Когда я с трудом начал передвигаться по палубе, мой благодетель, так же неожиданно, как и за два месяца перед тем, высадил меня на каком-то берегу. Это случилось ночью в начале осени. Меня довели до большого плоского камня, усадили на него и молча ушли. Я смотрел, как мои спасители, резко и быстро взмахивая веслами, шли к черной громаде фрегата, остановившегося неподалеку, и два чувства боролись во мне: сожаление, что они покинули меня, и радость оттого, что я наконец-то на свободе: потому что, находясь на их корабле, я все-таки чувствовал себя пленником…
Старик помолчал немного, затем проговорил:
— Ну, а остальное ты знаешь. Добрые люди приютили меня, потом я оказался в Вене, и вот уже тридцать лет я здесь. Никто не знал до сегодняшнего дня, что старый библиотекарь — опаснейший преступник, приговоренный к костру чернокнижник и еретик, поставивший под сомнение догмат святой троицы, непорочное зачатие и воскресение Христа из мертвых… Теперь ты видишь, что и одного из этих преступлений было бы довольно, чтобы пепел, оставшийся от некоего вольнодумца, когда-то носившего имя Александра, был развеян по ветру.
Помнишь, Морис, когда ты в первый раз пришел в библиотеку и нашел книгу, которую я по рассеянности оставил на полке, ты обратил мое внимание на слова, показавшиеся тебе очень важными и, может быть, даже знаменательными: «Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить: вот основа нравственности». — Отец Михаил взглянул на Мориса и улыбнулся: — Я тогда солгал тебе, я знаю, кто написал это. Его имя Блез Паскаль. Он один из тех, кто привел меня в застенок инквизиции. Были и другие: Бруно, Кампанелла, Вольтер. Если захочешь, я познакомлю тебя с ними. Кое-что из написанного ими есть у меня в библиотеке, кое-что более надежно спрятано здесь. — Старик снова улыбнулся, на этот раз с немалым лукавством и, притронулся сначала к груди, а затем ко лбу. — И не так важно, с чего ты начнешь: с Лютера или Кампанеллы, с Кальвина или Бруно. Важно, чем ты кончишь и по чьей стезе пойдешь. Главное — не верь никому на слово. Все взвешивай, все проверяй, во всем сомневайся.
Католическая церковь, существующая полторы тысячи лет, сумела привлечь на свою сторону столько способных и умных людей, что тебе, неискушенному в казуистике догматического богословия, будет очень нелегко отыскать слабые места в трудах ее защитников. Если ты будешь читать то, что они написали, без постоянного чувства сомнения, тебе будет казаться, что все написанное ими — истина, а святая католическая церковь и на самом деле — дом Иисуса Христа, построенный на заповедях добра и справедливости.
Однако, сын мой, заклинаю тебя — не верь словам. Верь делам. А дела церкви — это и костры инквизиции, и сотни тюрем, и бесконечный обман, и корыстолюбие епископов, и вечные запугивания адом, и вечные обещания рая в обмен на послушание и покорность. Это и звериная ненависть к иноверцам, к бесконечные поиски еретиков среди своих собственных собратий; это и сотни запрещенных книг, и страх перед наукой, и поистине дьявольская работа по превращению человека в раба.
Единственное средство, способное разрушить тюрьму, созданную попами, — разум. Только здравый рассудок может быть факелом в темных лабиринтах католической казуистики и только честное сердце — надежным компасом. Верь только разуму и сердцу, и ты одержишь победу над этой воистину нечистой силой.
Отец Михаил замолчал. Видно было, что он сильно взволнован и утомлен.
Бессильно уронив руки, он сказал негромко:
— Порфирий Великий не уставал повторять: «Только тернии и крутизна — дорога богов». — И, сказав это, он взглянул на Мориса так, что сердце мальчика забилось учащенно и сильно: вот он, запретный плод, то самое яблоко, вкусив которое, прародительница Ева впала в смертный грех. И не дьяволом ли искусителем является этот немощный старик с глазами пророка?
Но страх возмездия оказался слабее той великой силы, непременно скрытой в каждом из нас и называемой в иных случаях любопытством, в иных — любознательностью, но которая целиком овладевает человеком, если из простой любознательности перерастает в стремление к познанию истины. И тогда ничто уже не может остановить человека. И он идет по дороге истины, даже если знает, что впереди у него пропасть или пламя костра.
Старый библиотекарь посмотрел на Мориса… Отцы инквизиторы, воюя с еретиками, каждый день убеждались в правоте святого Августина, который утверждал, что именно гордыня является матерью всех еретиков. И если бы сейчас кто-нибудь из них посмотрел на мальчишку, он без труда увидел бы дьявольский огонь гордыни, вспыхнувший в его глазах…
ГЛАВА ВТОРАЯ,
вновь сталкивающая читателя с почтенным синьором Крысенком, с его не менее почтенным патроном и с упрямым неблагодарным мальчишкой, вступившим на стезю гордыни и отказавшимся посещать церковные службы, а также повествующая о начале пути длиною в сорок тысяч миль
Первыми ударили к ранней заутрене в старом загородном аббатстве Клостернойбург, чуть позже зазвонили в церкви святого Августа и в соборе святого Стефана, и уж потом ударил к заутрене колокол духовной семинарии. Секретарь отца ректора Луиджи Лианозо — более известный по кличке Крысенок — подошел к темному еще окну и посмотрел в монастырский двор.
Вскоре по белому утреннему снегу к приоткрытым дверям церкви один за другим быстро зашагали воспитанники семинарии, плотно закутавшись в теплые плащи, поспешно надетые поверх сутан.
Как только первый из воспитанников нырнул в церковь, Крысенок про себя произнес: «Один» — и затем продолжал счет до тех пор, пока на крыльцо церкви не взошел ночной надзиратель, хромой старик, которого из милости вот уже лет двадцать держал при семинарии отец ректор.
Крысенок злорадно улыбнулся и быстрым нервным движением потер руки: надзиратель вошел в церковь пятьдесят седьмым, а должен был войти пятьдесят восьмым. Опять один какой-то балбес заспался и не встал к заутрене, а старый хромой лентяй, перед тем как самому идти в церковь, не проверил все спальни воспитанников, и теперь шалопай безмятежно дрыхнет, вместо того чтобы со всеми вместе стоять на молитве.
Крысенок вышел за дверь и, спустившись этажом ниже, тесным полутемным переходом двинулся вдоль него от одной спальни к другой. Неслышно ступая по каменным плитам коридора, Крысенок переходил от одной двери к другой и затаив дыхание припадал к стеклышкам просверленных в дверях «глазков», тщательно выискивая спящего нарушителя.
Если бы кто-нибудь увидел в эту минуту, с каким выражением синьор Луиджи вглядывался в полумрак спальни, то не нужно было бы никаких объяснений, почему именно такую кличку придумали для него семинаристы. Хищное злорадство проступало на лице Крысенка настолько отчетливо и выразительно, что, казалось, попадись сейчас на дороге синьора Луиджи слепой и ощупай мордочку секретаря нервными и чуткими пальцами, то и слепой почувствовал бы его хищное злорадство.
Когда Крысенок приник к «глазку» последней, седьмой спальни, прежнее выражение начало медленно сползать с его лица. Через минуту в его взгляде уже не было ничего хищного: перед дверью стоял растерянный человечек, туго соображавший, что же произошло на самом деле.
Первое, о чем подумал синьор Луиджи, — обсчитался. Но он сразу же отбросил эту мысль как недостойную внимания, ибо не было в жизни синьора Луиджи случая, когда бы он обсчитался, будь то подсчет денег, шалопаев семинаристов или чего-нибудь еще.
Синьор Луиджи медленно приоткрыл дверь в одну спальню, затем — в другую и так осмотрел все семь, но никого так и не обнаружил. Тогда очень быстрыми шагами он направился к церкви, в одной сутане, без плаща и капюшона, ничем не прикрыв свое щуплое тельце и плешивую голову.
Неслышно скользя за спинами семинаристов, Крысенок еще раз пересчитал их всех. На утренней молитве находилось пятьдесят шесть воспитанников. Одного не было.
— Я глубоко опечален, отец ректор, что сегодняшний утренний доклад мне предстоит завершить сообщением чрезвычайно для всех нас неприятным, — потупив взор, вкрадчиво произнес синьор Луиджи.
«То-то я и чувствую по твоему тону, насколько ты опечален», — мысленно произнес отец ректор, пытаясь догадаться, о какой очередной пакости расскажет ему сейчас отец секретарь.
Я заметил, что одного из воспитанников нет на заутрене. Не было его и в других помещениях семинарии. Я обошел их все и не нашел пропавшего.
Крысенок сделал паузу, ожидая, что ректор спросит его: «О ком же, собственно, идет речь?» Но ректор молчал. Тогда Крысенок, сделав таинственное лицо, повторил:
— Я не нашел пропавшего, но зато обнаружил вот это. — И он с плохо скрываемым торжеством ловко выдернул из-под полы сутаны длинную, тонкую веревку.
— Где вы нашли ее, отец Луиджи? — тихо спросил ректор.
— На чердаке жилого корпуса, отец ректор, — в тон ему ответил Крысенок.
— Морис? — спросил ректор, почти не надеясь на отрицательный ответ.
— Именно он, отец ректор, — не сумев скрыть радости, быстро отчеканил Крысенок, мысленно добавив: «Что-то ты скажешь, деревенщина, когда потянет тебя к ответу его преосвященство?»
Старик ректор тяжело поднялся из-за стола и, грузно переваливаясь, подошел к окну. За окном тихо падал снег. Из-за того, что в окне ректорского кабинета были вставлены разноцветные стекла, снежинки, пролетающие за окном, казались то синими, то зелеными, то красными. Не сообщи Крысенок того, что он уже сообщил, отец ректор, как обычно, залюбовался бы этой картиной. Но теперь ректор не видел перед собою почти ничего. Бесшумно летящие снежинки казались ему плотной серой пеленой, сквозь которую еле угадывались контуры зданий, и совсем непонятным, шевелящимся, расплывшимся пятном представлялся отцу ректору хромой старик надзиратель, который энергично махал метлой, пытаясь послушанием и трудолюбием задобрить начальство и в то же время отогнать невеселые мысли о неминуемом наказании, ожидавшем его за допущенное ротозейство. Ректор встрепенулся и с неожиданной злостью быстро проговорил:
— Вы можете идти, отец секретарь.
И когда Крысенок выскользнул из кабинета, ректор снова уставился в окно, по-прежнему не видя ни хромого старика, ни падающего снега, ни серых стен двора семинарии. Вместо всего этого перед его глазами как живой стоял его Морис, его любимец, его радость и горе.
Ректор вспомнил, как четыре года назад Мориса впервые привезли в семинарию. Из кареты, запряженной цугом в четыре лошади, вышла сначала мать мальчика, бледная немолодая женщина, одетая в черное длинное платье, сильно подчеркивающее белизну ее кожи. «Графиня Бенъовская, урожденная баронесса Реваи», — тихо произнесла она, низко, по-крестьянски поклонившись ректору, а следом за нею шустро спрыгнул с подножки невысокий десятилетний крепыш с очень живыми, умными и озорными глазами, рыжеватый, чуть курносый, порывистый в движениях, небрежно щеголевато одетый. Это и был Морис Август Беньовский, сначала удививший ректора простонародной непосредственностью своих суждений, прямотой в поступках и разговорах, а затем пленивший его сердце смелостью и добротой, неизменными успехами в учении и удачей в любом деле, за какое бы он ни принимался.
Первые три года ректор, как и многие другие наставники, не чаял души в Морисе. О, Морис недаром считался лучшим семинаристом! Он не только обладал превосходной памятью, не только постиг высокое мастерство диалектики — так называли в семинарии умение вести спор по разным вопросам, — но и, по мнению многих преподавателей да и самого отца ректора, сумел воспитать в себе не одно из тех качеств, которые должны были достойно украсить истинного слугу господа.
Через три года после поступления в семинарию Морис стал заметно хитрее, чем прежде, но никто не назвал бы его лукавым, и хотя был вспыльчив от природы, научился вовремя брать себя в руки. Он был честолюбив, но в общении с товарищами не позволял себе унизить кого-нибудь словом или поступком. Не обладавший вначале большой физической силой, Морис развил в себе и это качество. И в конце концов стал признанным вожаком своих товарищей.
Но примерно год назад мальчика словно подменили. Он стал рассеянным и задумчивым. Если его внезапно спрашивали во время урока, он молчал; стал читать так много, что вскоре в библиотеке семинарии осталось весьма немного книг, которые не были бы ему знакомы.
Когда ректор однажды спросил о Морисе библиотекаря, отца Михаила, тот сказал, что Морис охотно читает книги по истории военного искусства, любит расспрашивать о путешествиях и плаваниях, а в последнее время часто берет книги по натуральной философии, глотая один за другим ученые труды по астрономии и ботанике, по физике и географии. Патер-фатер снисходительно отнесся к новому увлечению своего любимца, но посоветовал библиотекарю в беседах с Морисом чаще обращать внимание мальчика на историю церкви, жития святых и деяния апостолов. Отец Михаил потупил взор и сказал, что история церкви в последнее время тоже весьма сильно увлекает юношу. Однако вскоре ректору донесли, что Морис совсем перестал читать труды отцов церкви и часто, сказавшись больным, не приходит на уроки богословия.
Так как был уже конец учебного года, ректор решил никаких мер не принимать, но перед отъездом Мориса домой на каникулы вызвал мальчика к себе и поинтересовался, чем он собирается заниматься дома.
Морис ответил, что он попросил у отца библиотекаря несколько книг, для того чтобы за время каникул обстоятельно ознакомиться с ними. Когда же ректор спросил, что это за книги, Морис назвал «Геометрию» Рене Декарта, «Путешествие в Московию» Якова Стрейса и сочинение Никколо Макиавелли «Князь».
Сейчас, стоя у окна, отец ректор вспомнил, что он ни слова не сказал Морису о первых двух книгах, но насчет книги Макиавелли высказал предостережение, полагая, что чтение ее не очень-то полезно тому, кто готовит себя для служения господу. «Макиавелли, — сказал ректор, — был человеком не осененным благодатью и даже, может быть, в душе не был истинным христианином, поэтому, когда ты будешь читать его книгу, постоянно помни, сколь скверно ведут себя люди, не думающие о спасении души и на каждом шагу нарушающие заветы священного писания».
В «Путешествии» Якова Стрейса ректор ничего дурного не видел, так как почтенный путешественник умело показал миру, насколько мерзко живут в Московии варвары, отказавшиеся признать папу первосвященником и впавшие в схизматическую византийскую ересь. А «Геометрию» Рене Декарта считал даже полезной, ибо в ней с математической непреложностью доказывалась мудрость вседержителя, создавшего мир на началах гармонии и извечного порядка.
На прощание Патер-фатер посоветовал мальчику больше отдыхать, а на досуге думать об их общем жизненном призвании — служении святой католической церкви.
Но когда Морис нынешней осенью вернулся с каникул, он показался ректору еще более замкнутым и каким-то печальным.
И однажды, вскоре после возвращения, Морис вдруг не вышел к заутрене. Синьор Луиджи, как обычно, переполняясь желчью, спустился на первый этаж, подкрался к двери, за которой должен был спать Морис, и припал к «глазку». К его вящему удивлению, юноша, затеплив свечу, сидел одетым возле единственного в спальне стола и читал книгу. Крысенок навалился на ручку двери всем своим тщедушным телом, для того чтобы дверь, открываясь, не скрипнула, и, подобно призраку, скользнул в спальню. Подкравшись сзади, Крысенок схватил книгу, с ужасом заметив, что Морис читает богопротивный опус еретика Мирандолы.
— Noli me tangere! [3] — крикнул Морис и — ingredibile dictu! [4] — вырвал книгу из рук синьора Луиджи.
Крысенок побелел от ярости и страха. Отпрыгнув к двери, он закричал в коридор:
— Эй, кто-нибудь! На помощь!
Но никто не отозвался в пустом коридоре, и Крысенок, подобрав сутану, опрометью бросился наутек.
Ректор хорошо запомнил и то, как через полчаса в его кабинет вошел Морис. Сейчас, все еще стоя у окна и вспоминая все это, ректор увидел глаза Мориса, в которых не было ни страха, ни раскаяния, вспомнил и то, как он, не желая в первые же мгновения выявлять своего отношения ко всему происшедшему, спокойно спросил Мориса:
— Что случилось, мой мальчик? Почему ты не пошел к заутрене?
И, вопреки его ожиданию, Морис ответил совсем не так, как было принято в семинарии при разговоре младшего со старшим. Вместо того чтобы ответить на поставленный вопрос, Морис сказал:
— Я больше никогда не пойду к заутрене. — И, помолчав, добавил: — И к вечерне, и к обедне тоже.
Ректор ответил ему, все еще не повышая тона:
— Я спрашиваю тебя не о том, намерен ли ты впредь посещать церковные службы. Я спрашиваю тебя, почему ты не пошел к заутрене сегодня. И жду ответа на поставленный мною вопрос.
— Извините меня, отец ректор, — заметно смутившись проговорил Морис. — Я и в самом деле не был почтителен с вами, но, поверьте мне, не потому, что не уважаю вас. По-видимому, я взволнован, и тон моего разговора не соответствует моему к вам отношению. Я не пошел к сегодняшней заутрене оттого, что не считаю более для себя возможным делать то, во что я не верю.
И так как ректор молчал, Морис добавил:
— Мартин Лютер перед судом высших иерархов католической церкви сказал: «Jch stehe hier. Jch kann nicht anders. Gott, helfe mir» [5]. Я не могу сказать ничего более, отец ректор.
Видно было, что юноша ждет чего угодно: проклятий и взрыва бешенства, грома и молний, церковного отлучения и монастырской тюрьмы. Но ректор молчал, тяжело положив на стол короткие толстые руки с крепкими ногтями мужика.
— Ты не нашел других слов, кроме слов проклятого еретика, — наконец проговорил ректор и снова замолчал.
— Для вас, отец ректор, он — еретик. Для меня — один из апостолов. И если Лютер и грешен, то, как сказал Эразм из Роттердама, только в том, что затронул тиару папы и животы монахов.
Ректор от изумления на минуту потерял дар речи. Придя в себя, он прошептал, сдерживая ярость:
— Браво, Морис Август. Браво. Я недооценил тебя. Ты Знаешь не только то, о чем говорил богоотступник Лютер, ты знаешь и кое-что еще. Если ты уже зашел настолько далеко, что считаешь возможным в разговоре с ректором католической семинарии ссылаться на высказывания нечестивцев, то впереди у тебя незавидная участь. — Ты понимаешь, что ждет тебя? — спросил он Мориса после долгой паузы. — Ты понимаешь, на что идешь? Каким силам земным, не говоря уже о силах небесных, бросаешь ты вызов?
— Да, отец ректор, — ответил Морис.
И то, как произнес он это, убедило ректора больше, чем самая длинная речь, оснащенная сотней богословских и логических аргументов.
— Церковь добра к своим сынам, даже заблудшим. Иди с миром. И подумай как следует, так ли должен был поступить истинный католик и дворянин. Завтра после заутрени я прошу тебя прийти ко мне еще раз, и я послушаю, что ты скажешь отцу ректору тогда.
— Я скажу то же самое, отец ректор, — ответил Морис.
И ректор увидел, как губы юноши сжались и глубокая складка легла между насупившимися бровями.
Ректор встал. Теперь перед юношей стоял уже не старый добряк, каким его знали. Перед Морисом стоял библейский пророк. Седые волосы ректора показались Морису кудрями архистратига Михаила, и голосом, подобным трубе архангела, ректор рыкнул:
— Иди! — и тяжело рухнул в кресло.
Громко дыша, ректор сидел в кресле и думал: «Почему я сорвался и накричал на нега? Не я ли не устаю повторять мальчикам: „Ваше настроение — лошадь, которую вы всегда должны держать на крепкой узде. Если же лошадь пошла галопом под гору, не подхлестывайте ее, но, напротив, натянув удила и зажав бока шенкелями, сдержите ее. Никогда не давайте своему настроению увлечь вас. Умейте владеть собою, и тогда вы научитесь сдерживать настроение других и подчинить их себе“.
А что произошло тогда? Ректор вспомнил, что тогда он подумал: «Мальчишка оказался выдержаннее меня».
«Он далеко пойдет, Морис Август, если только не свернет на кривую дорожку… И, кажется, я действительно сильно люблю его, если так переживаю из-за этой размолвки с ним. Однако не все еще потеряно, подождем и посмотрим, что из всего этого получится», — подумал ректор и, придвинув к себе бумаги, достал из ящика стола очки.
Морис не пошел в этот день ни к обедне, ни к вечерне. Ректору донесли, что упрямец весь день пролежал на постели, о чем-то сосредоточенно думая.
Ректор вспомнил, как на следующее утро отец Луиджи в самом начале доклада сообщил ему, что Морис и сегодня опять не был в церкви.
— Позовите его ко мне, отец Луиджи, — сказал ректор.
— Я позаботился об этом, и он уже здесь, — ответил секретарь. — Стоит в приемной, ожидая свидания с вами.
— Тогда пусть войдет. Но я хотел бы переговорить с ним с глазу на глаз, — добавил ректор и почему-то встал, хотя утренний доклад секретаря, как всегда, выслушивал сидя.
Морис вошел в кабинет и остановился возле двери. «Он не хочет даже поцеловать у меня руку и не просит благословения», — тотчас же мысленно отметил ректор, и то, что юноша не шевелясь стоял у порога, не желая подойти к нему, убедило ректора, что Морис своего решения не изменил.
Глухим голосом, почти шепотом, ректор спросил:
— Ну, так что же ты скажешь?
И Морис ответил, упрямо склонив голову и исподлобья глядя на ректора:
— То же, что и вчера, — не добавив строго принятого в семинарии, обязательного «отец ректор».
— Ну что ж, Морис, ты отлично знаешь, что наша мать церковь не только Eclesia misericordia [6], но и Eclesia militaris [7]. И если голос добра и милосердия не дошел до тебя, ты будешь наказан. Позови ко мне отца секретаря.
Морис молча вышел.
Прямо из приемной его увели в монастырский карцер. Ректор сказал, что Морис будет сидеть в карцере до тех пор, пека сам не попросится к церковной службе, и добавил: это, однако, не будет означать, что Мориса тут же помилуют и что он еще подумает, выпустить гордеца сразу или подождать повторной просьбы.
Но прошла неделя и вторая, а мальчишка и не думал просить о снисхождении. Положение становилось нелепым: ректор не мог держать мальчишку в карцере бесконечно. И тогда он позвал Мориса к себе. Но когда Крысенок побежал в подвал, чтобы отвести смутьяна к ректору, там ждало его горькое разочарование. Морис отказался выйти из карцера и сказал, что если ректору так нужно видеть его, пусть он сам спустится со своей заоблачной выси в преисподнюю, где находится интересующий его грешник. И тогда ректор понял, что он имеет дело не просто с упрямцем, а с человеком, к которому вполне применимы слова блаженного Августина о том, что гордыня есть мать всех еретиков. И когда он понял это, ему по-настоящему стало страшно.
Ректор, конечно, не пошел к юному упрямцу и решил сломить его во что бы то ни стало.
Прошел месяц. Морис не сдавался. Не сдавался и ректор. Наступили холода, и хотя в подвале были печи, но к утру все тепло начисто выдувало, и карцер и в самом деле мраком и холодом начинал напоминать преисподнюю.
В начале ноября ректору донесли, что Морис заболел. Ректор приказал немедленно перевести упрямца в больницу, кормить как можно лучше и в обращении с ним всемерно проявлять добросердечие и учтивость, но никого из товарищей не подпускать к нему ни в коем случае.
Около месяца Морис пролежал в монастырской больнице, в той же самой комнатке, в которой год назад он ухаживал за отцом Михаилом. По стародавней традиции, один из семинаристов должен был ухаживать за больным, и синьор Луиджи прислал к Морису того самого ленивого увальня, которого он однажды посылал вместе с Морисом к отцу Михаилу. На этот раз Крысенок рассчитал точно: увалень ел и спал и пальцем не шевелил для того, чтобы хоть как-то помочь больному.
Так же редко, как и раньше, забегал сюда на несколько минут вечно куда-то спешащий лекарь, и Морису приходилось надеяться на собственные силы и удачу.
Когда наступило выздоровление и Морис иногда уже ходил по маленькой комнатке, в которой стояла его кровать, ректор зашел к больному. Он сел возле постели Мориса и положил свою тяжелую мягкую ладонь на его лоб. Морис закрыл глаза. И так и лежал, молча, с закрытыми глазами, пока раздосадованный ректор не встал и не вышел из комнаты.
И вот произошло все это…
Медленно возвращался ректор в мыслях своих к сегодняшнему дню и так же медленно оставляли его видения прошлого.
Ректор вышел из оцепенения оттого, что тихо скрипнула дверь и на пороге показался Крысенок.
— Я составил донесение его преосвященству о побеге семинариста Беньовского, — как всегда тихо, проговорил секретарь. — Не угодно ли отцу ректору просмотреть его, — добавил секретарь и положил несколько мелко исписанных листов на стол.
Ректор бегло просмотрел написанное.
— За что вы его так ненавидите, Луиджи? — спросил он секретаря голосом бесконечно усталого человека.
— Позвольте ответить вам вопросом на вопрос, отец ректор: за что вы так его любите? — отпарировал Крысенок и, не отводя взора, хищно прищурившись, посмотрел прямо в глаза ректору.
— Морису принадлежит будущее, — резко и даже с какой-то злобой ответил ректор. — Такие, как он, становятся фельдмаршалами и кардиналами. За это я и люблю его. И за Это же не любите его вы, Луиджи, — ответил ректор.
Крысенок усмехнулся:
— Из таких, как Беньовский, выходят еретики и государственные преступники. Поверьте мне, отец ректор, вы еще увидете его с головой, выбритой наполовину, в кандалах и полосатом халате. — И, не проронив ни слова более, неслышно шмыгнул за дверь.
Морис не стал дожидаться, пока его снова отправят в карцер. Однажды ночью он выскользнул из дверей больничного флигеля и через три минуты уже стоял возле знакомой двери. Едва он успел постучать, как дверь медленно и тихо раскрылась. На пороге, в длинной холщовой рубахе, в ночном колпаке, с горящей свечой в руках, стоял отец Михаил и, щурясь, смотрел в темноту коридора,
— Входи скорее, Морис, мой мальчик, — прошептал старик и отступил на шаг в глубь комнаты.
Морис обнял старика и вдруг заплакал. Он плакал навзрыд, горько и безутешно, чувствуя, как слезы заливают рубаху старого библиотекаря, нисколько не стыдясь своей слабости и пытаясь только умерить звуки своего голоса, с тем чтобы плач не был бы услышан кем-нибудь из семинаристов или преподавателей.
А подавив рыдание, еще долго всхлипывал, успокаиваясь оттого, что добрый старик гладил его по спине и рукам.
В эту ночь Морис сказал отцу Михаилу, что он не может более оставаться в семинарии и должен бежать во что бы то ни стало. Отец Михаил ответил, что на этой же неделе раздобудет Морису все необходимое: деньги, одежду и прочее.
Через шесть дней, дождавшись, пока городские часы пробили двенадцать раз, Морис внимательно посмотрел на присланного к нему «брата милосердия», который уже несколько часов выводил носом замысловатые рулады, и сторожко вышел из флигеля.
Отец Михаил ждал его у двери и, так же как и раньше, открыл ее еще до того, как Морис постучал.
— Благослови тебя небо, мальчик мой, — тихо произнес отец Михаил и ласково положил на плечи Мориса свои большие слабые руки.
Затем он подождал, пока Морис оделся в припасенную для него одежду, и принес из дальней комнаты длинную тонкую веревку и острый охотничий нож.
Когда Морис, обняв старика, в последний раз взглянул на него, отец Михаил прикоснулся к плечу мальчика и сказал:
— Когда Лютер вошел в собор в Вормсе, один барон тронул его за плечо своей железной перчаткой, совсем так, как я тебя сейчас. «Держись, маленький монах, — сказал барон, — кое-кто из сидящих здесь видел в свое время жаркие дела, но, клянусь честью, ни один из нас никогда не нуждался в мужестве так, как нуждаешься в нем сейчас ты. Если ты убежден в правоте своих взглядов, маленький монах, то смело иди вперед во имя бога».
Морис благодарно прижался щекой к руке отца Михаила, лежащей на его плече, и молча шагнул в коридор. По безлюдному темному двору он пробрался к зданию, в котором располагались спальни его товарищей, и по крутой каменной лестнице проник на чердак. Там он привязал веревку одним концом за толстую чердачную стреху, бросив второй ее конец на землю. После этого Морис легко прошмыгнул в чердачное окно и, зажав в зубах нож, стад спускаться вниз. Когда до земли осталось метра два с половиной, Морис повис на одной руке, зажав нож во второй, и сильным, быстрым ударом перерезал веревку.
Теперь увидеть веревку можно было лишь в том случае, если, подняв голову, пристально присмотреться к углу, образуемому фасадом жилого корпуса и монастырской стеной. Морис так и сделал, но даже он с трудом обнаружил веревку… Мориса хватились только в семь часов утра, когда его уже и след простыл.
В то время когда Крысенок рыскал по монастырю в поисках беглеца, Морис лежал под пуховой периной в маленькой квартирке дальней родственницы своей матери. Родственница эта была настолько дальней, что если бы Мориса спросили, кем она ему доводится, то юноша, наверное, затруднился бы ответить.
И чтобы не утруждать и себя и родственницу сложными генеалогическими штудиями, Морис, посещая этот дом, называл его хозяйку «тетушкой». А если заставал у тетушки какую-либо из приятельниц, то ненароком добавлял «баронесса Реваи». Тетушка краснела от удовольствия и бросала на Мориса взгляд, полный благодарности.
Тетушка жила в четвертом округе Вены — Видене, где селились мелкие торговцы, ремесленники, отставные чиновники, врачи с небогатой практикой. Ее племянник, приходивший к ней иногда из первого округа столицы — Внутреннего города, — казался тетушке и ее подругам самим воплощением аристократизма, ибо в первом округе жили банкиры и генералы, министры двора и прелаты церкви. Поэтому одно то, что Морис жил во Внутреннем городе и к тому же носил графский титул, необычайно возвышало тетушку Матильду в глазах ее соседей по дому, да, пожалуй, и среди всех обитателей квартала.
…Когда Морис спрыгнул на снег и прощальным взглядом обвел высокую стену монастыря, видневшуюся из-за нее колокольню церкви и темные окна монастырских зданий, было около часа ночи. Небо было пасмурным, луна лишь изредка выглядывала из-за облаков. Морис надвинул на глаза капюшон плаща, туго намотал на руку обрезанную веревку и нырнул в узкий, темный переулок напротив монастырской стены. Быстро миновав пустынные улицы спящей Вены, он примерно через полчаса добрался до дома тетушки. Когда Морис глубокой ночью совершенно для нее неожиданно постучал в дверь, тетушка бодрствовала. Она быстро подошла к двери и, узнав, что за дверью стоит Морис, тотчас же распахнула ее.
Морис заметил, что «баронесса Реваи» еще не ложилась спать: на небольшом обеденном столе тетушки горела единственная свеча, а подле свечи лежал раскрытый французский роман.
— Тетушка, — начал Морис, не дожидаясь расспросов, — я прошу у вас гостеприимства, потому что обстоятельства заставили меня бежать из монастыря. Я знаю, что скромность и застенчивость не позволят вам спросить, почему именно ваш племянник бежал из семинарии, хотя через три года он мог бы стать священником. Я молод и надеюсь, что столь краткого объяснения будет достаточно. — И юноша выразительно взглянул на тетушку.
Морис рассчитал точно. Его тетушка в молодости была актрисой. Говорили, что даже неплохой. Но многочисленный и чванливый род баронов Реваи не мог потерпеть в своей среде комедиантку, хотя бы и принадлежащую к одной из боковых ветвей фамилии. После долгих уговоров тетушка ушла из театра. За послушание старейшина рода Реваи выплачивал ей небольшую пенсию, на которую она и существовала.
В то время, когда Морис с нею познакомился, тетушке Матильде давно уже минуло пятьдесят, но она все еще была романтически настроенной, порою взбалмошной особой, хорошо помнившей свою театральную молодость, яркую и, как теперь ей казалось, необычайно привлекательную.
Тетушка Матильда была женщиной доброй, сентиментальной, в значительной мере жившей страстями героев тех французских романов, которые она без конца читала. В жизни тетушка почти совсем не разбиралась, была рассеянна и забывчива и если что-либо забирала себе в голову, то потом никогда уже от этого не отказывалась. Так, например, она считала, что Морису не четырнадцать лет, а семнадцать, и, когда племянник пытался возражать ей, она воспринимала Эти возражения как некий забавный розыгрыш, подобный тем, какие когда-то устраивали ее веселые товарищи по театру.
И на этот раз четырнадцатилетний Морис, не по годам серьезный мальчик, который без труда мог бы сойти за семнадцатилетнего, воспользовался забывчивостью тетушки Матильды: он решил свое внезапное ночное появление объяснить так, как она сама более всего того хотела бы, — намекнув на то, что любовь и долг повелевали ему бежать из монастыря.
Так он и сделал.
Услышав краткое, полное сдержанного достоинства заявление племянника о том, что некая таинственная и важная причина, коей он не может пока сообщить тетушке, щадя ее женскую скромность, заставила юношу искать убежища под ее кровом, тетушка Матильда заметалась по квартире, как перепуганная курица. Она напоила Мориса кофе, приготовила ему постель в маленькой соседней комнатке и, уходя спать, особо проникновенным голосом — таким, как в былые годы на сцене, — сказала, что сделает все, чтобы помочь дорогому племяннику добиться успеха.
Морис поблагодарил ее и, отвернувшись к стене, заснул как убитый.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой появляются друг за другом: сначала разные города, затем стая волков, покрытый шрамами генерал, и в конце которой семинарист превращается в кадета
Тетушка Матильда сдержала данное ею обещание: она действительно помогла Морису, чем могла.
На следующий же день она привела с собою портного, который снял с Мориса мерку, и через неделю у юноши был щегольской новый костюм, куртка и брюки. Тетушка дала взаймы Морису двести талеров серебром — почти все, что у нее было, — и выразила надежду, что этих денет ему должно хватить на то, чтобы купить все необходимое для дальней дороги домой и для оплаты предстоящего неблизкого путешествия.
Отправившись в один из дней на Верхний рынок, Морис купил там крепкий дорожный сундучок, теплую зимнюю куртку, отороченную мехом, два больших двуствольных пистолета, пули и порох к ним и кое-какие другие вещи, необходимые в дороге.
Через две недели после бегства Мориса из семинарии на самой оживленной площади старой Вены — Грабен — появился щеголевато одетый молодой человек с небольшим дорожным сундучком в руках. Его провожала очень оживленная пожилая дама. Молодой человек сел в экипаж, который совершал регулярные рейсы между Веной и Братиславой, и, после того как экипаж тронулся, долго махал рукой даме, а затем почти всю дорогу, не отрываясь, читал книгу.
В Братиславу экипаж вкатился к концу следующего дня. Позади осталась переправа через Дунай и более чем стокилометровый путь по зимней дороге. И хотя расстояние между Веной и Братиславой было сравнительно невелико, Морису казалось, что проехал он через несколько государств — столько костюмов и наречий повстречалось ему в пути. Да и чему было удивляться? Ведь ехали они по самому центру Европы, густо заселенному с незапамятных времен. Столько племен и наречий перемешалось на этом кусочке земли между Альпами и Карпатами, что поди попробуй сосчитай — не сосчитаешь. Даже каждый из городов, через который они проезжали, имел три, а то и четыре названия.
Конечный пункт назначения того дилижанса, в котором ехал Морис, немцы называли Прессбургом, мадьяры — Пожонью, а словаки и чехи — Братиславой. Морис и раньше бывал в Братиславе, но сейчас она как-то по-особенному обрадовала его. Если в Вене повсюду слышалась немецкая речь и намного реже можно было встретить людей, говоривших по-венгерски и по-чешски, то в старой доброй Братиславе значительно чаще встречались говорившие каждый на своем родном языке украинцы и поляки, словаки и русины.
Провинциальные помещики и священники, офицеры и торговцы, наводнявшие Вену, пытались щегольнуть друг перед другом знанием немецкого языка, на котором в этой стране писались королевские указы, велись процессы в судах, печатались газеты и составлялись торговые и денежные документы. В Братиславе же не было того духа чопорности и чванливости, которым пропиталась столица империи. Люди здесь были попроще, пыль в глаза друг другу пускали порезке, и потому Морис почувствовал себя в этом городе намного уютнее, чем в Вене. Объяснить это можно было еще и тем, что в Братиславе он уже почти не боялся, что его настигнут пронырливые и вездесущие шпики из духовной полиции, а кроме того — и это, наверное, было главным, — Морис почувствовал себя в Братиславе почти что дома, хотя и проехал всего часть пути.
Такое чувство юноша испытал, как только экипаж, в котором он находился, въехал в Братиславу и до его слуха донеслись звуки распевной и ласковой украинской и русинской речи. Может быть, для кого другого это почти бы ничего и не значило, но только не для Мориса, который родился в деревне, лежавшей в землях, населенных словаками и русинами, и для которого языки этих народов, наряду с польским и венгерским, были родными.
Переночевав на постоялом дворе, Морис с утра начал искать человека, который согласился бы доставить его в родное Вербово.
Путь ему предстоял немалый — от Братиславы нужно было проехать еще километров триста, — но деньги у Мориса были, и он знал, что в таком городе, как Братислава, всегда найдется охотник на то, чтобы его талеры перекочевали в другой карман.
Охотник действительно вскоре нашелся: им оказался веселый коренастый словак лет двадцати пяти по имени Андрей. И на следующее утро крепкий крытый возок на новых железных полозьях выкатился из городских ворот Братиславы и двинулся на северо-восток.
Долгая дорога сдружила возницу и пассажира. Андрей оказался на редкость покладистым, добродушным человеком, повидавшим к тому же немало всякого на своем веку.
Он рассказал Морису, что вообще-то его редко когда можно застать дома — в деревне под Братиславой. Чаще всего Андрей бывает вдали от своих родных мест: много ли можно заработать теперь в деревне? Земля у них хоть и своя, но налоги и поборы так велики, что даже крепкие хозяева и те временами еле сводят концы с концами. Поэтому Андрей с восемнадцати лет работает на стороне. Семь лет тому назад привез он хлеб на продажу в польский город Гданьск. Не свой хлеб — помещичий. Да так там и остался. Нанялся на корабль. Сначала был юнгой, через три года стал матросом. И лишь год назад вернулся в деревню: старики родители впали в крайнюю бедность и нужно было помочь им по хозяйству. К тому же за годы своих морских плаваний Андрей скопил немного денег, и они тоже оказались не лишними в доме. А сейчас он решил заняться до весны извозом: благо на дворе зима, чего лежать на печи да бить баклуши, дожидаясь, когда прилетят грачи и растает снег на пашне. Вот и подрядился свезти молодого барина в Вербово, тем более что бывать там не приходилось, а поглядеть на новые места кому не интересно?
Андрей рассказывал Морису о своих морских странствиях: о плаваниях в немецкие ганзейские города, в Лондон и Амстердам, рассказывал о людях, с которыми довелось ему повстречаться, о их нравах и обычаях.
Время в дороге бежало быстро.
Пара невысоких крестьянских лошадок не очень споро, но зато безо всякой видимой усталости с утра до вечера, почти не останавливаясь, перебирала да перебирала ногами, и вот уже впереди показались лесистые, закованные в серебряный снежный панцирь Карпаты.
Родные Морису места встретили путешественников холодным и сильным ветром, высокими снежными сугробами, звенящими от мороза лесами.
Редкие деревни попадались теперь на их пути. Возница старался засветло добраться до корчмы или, на худой конец, до хутора, чтобы поставить лошадей под крышу, задать им добрую порцию овса и постелить на пол побольше чистой соломы. Но однажды — уже незадолго до конца пути, — сколько ни гнал возница лошадей, ни хутора, ни деревни, ни даже какого-нибудь одинокого двора впереди не было. Наступил уже конец декабря, темнело рано. Напрасно всматривался Андрей в обступившую возок мглу, напрасно до боли напрягал глаза Морис, то и дело выглядывавший из возка, — ни одной крыши, ни одного огонька разглядеть не удавалось.
И вдруг до того спокойно и ровно бежавшие лошади как-то по-звериному всхрапнули и, сорвавшись с гладкой рысцы в бешеный галоп, очертя голову кинулись во тьму. Возница чуть не свалился с облучка, Морис от неожиданного толчка упал на спину, но тут же снова сел на скамью и, еще ничего не понимая, выглянул в окошко возка. Сзади их кибитки, слева от дороги, стелясь над снежной целиной, мчались волки. Они бежали молча и от этого казались еще страшнее. Морис заметил, как трое бежавших впереди волков в два прыжка перемахнули дорогу и наметом пошли справа от возка, пытаясь с обеих сторон охватить лошадей.
Все это Морис увидел в какие-то мгновения и трясущимися от волнения руками стал раскрывать свой дорожный сундучок, на дне которого лежали тяжелые боевые пистолеты. То, что у Мориса оказалось с собою два пистолета, не было счастливой случайностью. Ни один человек не рискнул бы тогда отправиться в путь по Волыни, Подолии, Трансильвании или Украине, не имея с собою оружия. С ранней весны и до поздней осени во всех этих землях гуляли быстроконные татарские наезды, кучки турецких башибузуков, отряды запорожцев и невесть еще какие лихие ватажки разных людей без роду и племени. Поэтому местное население привыкло к тому, чтобы под рукой всегда было готовое к бою оружие. Крестьяне выходили на пахоту с пищалью и саблей, торговцы везли под поклажей заряженный мушкет и рогатину, и даже у дьячка, отправлявшегося в соседнюю деревню, для того чтобы справить какую-нибудь требу, нередко можно было обнаружить старинный кинжал или пистоль, небрежно засунутый под рясу.
Выхватив пистолеты, Морис прижался лицом к правому окну и тут же почувствовал сильный толчок в спину. Дверца возка распахнулась, и Морис вылетел на снег.
Он увидел в пяти шагах от себя лежащего на снегу Андрея и понял, что одна из лошадей, споткнувшись, так занесла возок в сторону, что оба они оказались на земле.
Волки все враз бросились на лошадей и людей. Один из них повис на той лошади, что еще стояла на ногах, другой ухватился зубами за тулупчик Андрея.
Морис в упор выстрелил в голову зверя, и тот упал, хрипя и скребя лапами снег. Из другого пистолета Морис выстрелил в волка, бросившегося на горло лошади, и тоже попал.
Остальные звери, испуганные выстрелами, отскочили в сторону и уселись неподалеку, лязгая зубами.
Андрей медленно приподнялся, подобрал выроненный при падении топор и, потирая ушибленную голову, подбежал к лошадям.
Встав по обе стороны лошадей, Морис и Андрей медленно пошли вперед.
Лишь только они ушли, на убитого волка тут же бросилась часть стаи. Второй зверь, раненный Морисом, тяжело полз по снегу, оставляя позади себя кровавую дорожку. Оглянувшись назад, Морис увидел, как вслед за раненым волком, слизывая со снега кровь, идут его голодные сородичи…
Отец Мориса Августа, граф короны польской и генерал австрийской армии, почти всю свою жизнь провел в походах и сражениях. Когда в семье генерала наконец появился на свет единственный сын Морис Август, его отец — уже в который раз — сражался с пруссаками. До самого конца войны отец не появлялся дома, а окончилась война — ни много ни мало — через восемь лет. Возвратившись домой, генерал прожил лишь одно лето и уехал в Буду, где был расквартирован его полк. Морис хорошо запомнил отца, но и только: близости между ними не возникло. Мальчик восхищался отцом, который казался ему непревзойденным героем. Но к восхищению примешивался страх, а страх, как известно, не лучшая основа для сближения. После отъезда отца в Буду Морис еще два года воспитывался дома.
Мать, занятая молитвами, почти не обращала на сына внимания.
И Морис рос, зимой отданный на попечение приезжавшим из города учителям, летом предоставленный самому себе. Он крепко сдружился с деревенскими ребятами, купался вместе с ними в реке, собирал ягоды, грибы и однажды даже — о ужас! — отправился в ночное пасти лошадей, и если бы не костюмчик барича, то трудно было бы отличить его от деревенского пастушонка.
В имении Беньовских жили словаки, украинцы-русины, поляки, венгры. Многие из них говорили на всех этих языках, Морис тоже бойко разговаривал с каждым из обитателей Вербова на его родном языке: да и как было не знать их, если отец Мориса был поляк, а мать — венгерка.
Как-то в конце лета, когда дни заметно сократились и по утрам земля уже сильно холодила босые ноги, к Морису подошла мать, торжественная и серьезная, и приличествующим случаю голосом произнесла: «Сын мой, мне нужно переговорить с вами о важном деле». И, взяв мальчика за руку, она было повела его на свою половину дома, но, внимательно к нему присмотревшись, велела прежде пойти умыться и обуться. Морис не любил приходить в комнаты, которые занимала мать: в них сильно пахло ладаном и разогретым воском, шторы на окнах почти всегда были задернуты, что придавало комнатам вид полутемных часовен. Многочисленные лампадки и распятия еще более усиливали это впечатление. Поэтому он долго плескался на кухне и еще дольше обувался и причесывался. Но все сроки — даже самые крайние — вышли, и мальчику волей-неволей пришлось чинно идти в кабинет матери, просторный и светлый, совсем непохожий на другие занимаемые ею комнаты.
Когда он вошел в кабинет, там уже сидел на диване местный священник. Он ласково потрепал Мориса по голове и, обняв за плечи, посадил рядом с собой. Мать опустилась в кресло, стоявшее против дивана, и, сложив руки на коленях, не глядя на Мориса, тихо сказала:
— Мальчик мой, я хочу поговорить с вами о деле чрезвычайно важном. Вы знаете, что ваш отец занят служением своему государю и у него нет времени ни для меня, ни для вас. Поэтому мне, слабой женщине, предстоит принимать решения, которые обычно принимают мужчины. Я позвала вас сюда для того, чтобы объявить мою волю или, если угодно, мою просьбу. Вы появились на свет, когда шел десятый год с того дня, как я и ваш отец отпраздновали нашу свадьбу. И я и отец давно уже отчаялись иметь ребенка, но за год до вашего рождения добрый отец Бонифаций, — мать повела глазами в сторону сидевшего рядом с Морисом священника, — посоветовал мне сходить в Ченстохов и попросить божью матерь даровать мне ребенка. Я послушалась совета, и моя жаркая молитва была услышана. Когда вы появились на свет, я дала обет, что мой сын посвятит свою жизнь служению господу. Вам десять лет, и от вас теперь зависит, станет ли ваша мать клятвоотступницей или же вы, как послушный сын, поможете ей выполнить обет, данный богородице.
Мать замолчала.
Молчал и Морис. Потом он спросил:
— Вам угодно, чтобы я поехал учиться в семинарию?
— Да, — ответила мать.
Так Морис оказался в монастыре святого Сульпиция.
Лошади остановились у крыльца барского дома, Морис быстро взбежал на крыльцо и рванул на себя половинку тяжелой парадной двери.
По светлому вестибюлю навстречу ему быстро шел высокий седой человек — его отец. Первое, что увидел Морис в глазах отца, — радостное удивление столь внезапному появлению сына.
Крепко обнявшись, отец и сын какое-то время молча смотрели друг на друга, затем старый генерал громко крикнул: «Эй, где вы там все!» — после чего в вестибюль сразу же выскочило несколько слуг с преувеличенно радостным выражением на лицах. Шапка, плащ, зимние сапоги мгновенно были сняты с Мориса. Слуги быстро внесли его дорожный сундучок, подали мягкие теплые туфли, длинный отцовский халат, полы которого волочились по полу, и, приветливо улыбаясь, распахнули перед юношей двери, ведущие на половину, где находились покои его превосходительства графа и генерала Беньовского.
Перед тем как пройти во внутренние покои дома, Морис повернулся к самому старому из слуг, который считался чем-то вроде дворецкого, и сказал:
— Томаш, там остался человек, который привез меня сюда из Братиславы, позаботься о нем. Накорми его и дай ему отдохнуть столько, сколько он захочет. И скажи ему, чтобы перед обратной дорогой он зашел ко мне проститься.
После этого Морис перешагнул порог первой комнаты и, уже за закрытой дверью, снова крепко обнял отца.
Морис и отец прошли в кабинет и удобно устроились возле большого письменного стола. Каждый из них не хотел начинать разговора, ибо отец должен бы был начать его с вопроса, на который, возможно, Морису отвечать не очень хотелось, а если бы первым вступил в диалог Морис, то ему следовало с самого начала удовлетворить естественное любопытство отца, но юноша не знал, как лучше объяснить свое неожиданное появление дома, и потому тоже молчал.
Наконец Морис спросил отца:
— Скажите, где сейчас мама?
— Если не в своей молельне, то, следовательно, в церкви, — ответил отец.
Снова наступило молчание. И снова Морису стало неловко оттого, что отец сидит перед ним, как перед малознакомым человеком, но ничего более не приходило юноше на ум, хотя он лихорадочно соображал, как бы выйти из этого неприятного положения.
Наконец генерал кашлянул в кулак и недовольно пробасил:
— Что это мы сидим, словно на приеме у императрицы? Давай поговорим как мужчина с мужчиной. Я солдат и привык к прямоте и откровенности. Что-нибудь случилось у тебя в твоей… как ее… семинарии? — И отец, приподняв одну бровь, поглядел на Мориса.
— Я ушел оттуда, отец, чтобы никогда более туда не возвращаться, — глухо проговорил Морис.
— Почему же?
— Потому что я не хочу быть попом. Это дело не по мне, отец.
— А кем же ты желаешь стать?
— Как и вы, отец, офицером.
— Прекрасно! — загремел генерал. — Лучшего ответа я и не ожидал от тебя, сынок! Я частенько думал, что, будь я дома, никогда бы не бывать тебе в семинарии. Но когда я вернулся, было уже поздно. Да что говорить! Двойная радость сегодня в моем доме и во всей империи, ибо одним попом сегодня стало меньше и одним офицером больше!
Отец встал. Встал и Морис. Отец хлопнул Мориса по плечу и, лукаво прищурившись, спросил:
— А не хлопнуть ли нам по рюмке кунтушовки, господин корнет? Не откажите в просьбе старому вояке!
И снова Морис оказался в Вене. Только теперь была на нем не черная сутана, а сине-красный мундир кадета императорской артиллерийской офицерской школы. И не надтреснутый звон колокола поднимал его с постели, а пронзительный крик полковой трубы; тишину храма сменил гром пушек на полигоне, проникновенный шепот проповедников — хриплые команды капралов.
И не только внешне изменилась жизнь Мориса. Все старые представления о плохом и хорошем, о добре и зле, о добродетелях и пороках перевернулись на сто восемьдесят градусов.
Семинарист должен был более других качеств развивать в себе скромность, непротивление злу, считать ложь одним из величайших грехов. Кадет превыше всех других добродетелей ставил силу, бесшабашную удаль; кумирами кадетов были повесы и дуэлянты, умевшие к тому же ловко обманывать своих командиров.
Семинарист считал нарушение любой из заповедей священного писания — смертным грехом. Он не должен был без содрогания думать об убийстве, воровстве, обмане. Кадетам с первого же дня внушали: что армия существует для того, чтобы убивать; что солдат имеет право взять в захваченном им городе все, что будет угодно его душе; что если он не обманет противника, то противник непременно обманет его.
В училище в чести были лихие конники, отчаянные драчуны на пистолетах и шпагах, молодцы, умевшие не пьянея выпить добрую кварту старого вина.
Семинария не научила Мориса этому. Правда, еще ребенком он носился на лошадях по лугам и дорогам отцовского имения, но драться на шпагах или саблях и стрелять из мушкета или пистолета не умел. И только крайняя необходимость заставила Мориса схватиться за пистолеты, когда напали на них волки.
Боясь насмешек своих новых товарищей, знавших о его недавнем церковном прошлом, он целыми часами пропадал в зале, где с утра до вечера звенели клинки, в манеже, где объезжали коней, на стрельбище, где облаками стлался пороховой дым и без конца гремели выстрелы.
Упорство вскоре принесло свои плоды: не прошло и года, как Морис и в офицерской школе стал одним из лучших учеников.
Ему казалось, что теперь, когда он ничем уже не отличается от других кадетов, действительность плац-парада и казармы должна восприниматься им точно так же, как и другими его новыми товарищами. Однако время шло, но различия между семинарией и казармой все еще казались Морису настолько разительными, что даже старые, давно ему известные места в Вене он стал воспринимать по-новому. Если в бытность свою семинаристом Морис, прогуливаясь по Грабену, с глубоким благоговением взирал на колонну Святой Троице, которую в 1679 году поставил император Леопольд в честь избавления города от чумы, и с замиранием сердца смотрел на исцеляющие мощи или чудотворную икону, то, став кадетом, юноша с не меньшим волнением осматривал старые городские стены, выщербленные турецкими ядрами, и часами просиживал в библиотеке, рассматривая схемы блистательных маневров Конрада Валленштейна, Евгения Савойского и Яна Собеского. И если раньше, услышав звон большого колокола на южной башне собора святого Стефана, Морису казалось, что сам угодник божий, чье имя носит собор, зовет его на молитву, то теперь при первом же громовом раскате медного Левиафана, весившего тысячу триста пудов, Морис вспоминал, что этот великан отлит из стволов турецких пушек, захваченных австрийцами в бесконечных войнах с султанами Блистательной Порты.
В артиллерийской школе очень многое было совсем не таким, как в семинарии, но, когда прошел год, юноша стал обнаруживать странные вещи, дотоле ловко скрывавшиеся от него под мишурой мундиров и знамен, прятавшиеся за Звуками оркестров и топотом сапог. Он заметил, что многое сближает казарму с монастырем, сближает в главном: в том, для чего готовят священников и офицеров, какие мысли вбивают им в голову с церковных амвонов и с кафедр, за которыми стоят военные преподаватели. Он увидел, что и в семинарии и в казарме людям запрещено думать и сомневаться; он увидел, что и в семинарии и в казарме младший должен беспрекословно подчиняться старшему; он увидел, что в семинарии бог и папа, а в казарме бог и император являются предметами слепого поклонения для всех. И здесь и там их воспитывали в ненависти к людям, которые мыслили иначе, чем они и служили под иными, чем они, знаменами.
И когда Морис понял это, его вновь постигло разочарование, правда, не столь сильное, как в семинарии, ибо здесь его энергия и молодой задор находили выход, но все же и на военную службу он стал смотреть уже не так восторженно, как прежде.
Морис и в училище был первым: обладая прекрасной памятью, натренированной еще в семинарии, он сразу схватывал то, на что у других уходили часы, а иногда и дни. Помогло Морису и то, что отец его был не последним человеком в императорской армии и многие офицеры, служившие в артиллерийской школе, знали генерала Беньовского.
Морису оставалось еще один год проучиться в школе, чтобы затем выйти оттуда офицером артиллерии, когда в августе 1756 года прусский король Фридрих II напал на союзную Австрии Саксонию. Началась война, вошедшая в историю под названием Семилетней. Морис, к этому времени уже заметно тяготившийся порядками училища, подал рапорт о досрочном выпуске из школы, для того чтобы отправиться на театр военных действий. Однако сдать экзамены досрочно ему не разрешили. Все это время училище будоражили вести о военных успехах прусского короля. Сначала пришло сообщение о том, что союзник Австрии, польский король Август III, занимавший к тому же и трон курфюрста Саксонии, ведет себя очень трусливо. Август, как говорили в Вене, согласился пропустить прусскую армию через Саксонию к границам Австрийской империи. Август клялся своим врагам-пруссакам строго сохранять нейтралитет и даже предложил прусскому королю предоставить заложников. Он соглашался без боя отдать врагу три саксонских города, где Фридрих мог бы разместить свои гарнизоны, но Фридрих с презрением отверг сделанные ему предложения, соглашаясь только на безоговорочную капитуляцию всей саксонской армии. Вместо того чтобы поднять брошенную ему Фридрихом перчатку и выступить навстречу пруссакам, Август покинул столицу Саксонии Дрезден и, бросив армию в крепости Пирна, уехал в Польшу.
В середине сентября прусские войска перешли Рудные горы, отделявшие Саксонию от Чехии, и 1 октября вступили в бой с австрийцами у города Лободиц. Бой этот окончился безрезультатно, но 16 октября Фридрих овладел Пирной, захватив в плен почти всю саксонскую армию.
После этого грозная опасность нависла над чешскими Землями Австрийской империи. Ранней весной 1757 года Фридрих двинулся к Праге. В Вене с большой тревогой следили за развитием событий. Говорили, что если на помощь Австрии немедленно не придут союзники — русские и французы, — то стремительный Фридрих через три недели может победителем въехать в Вену.
Эти-то события и заставили начальника артиллерийской школы по-новому, на сей раз более благосклонно, взглянуть на кадета Беньовского и разрешить ему досрочно пройти испытания для получения диплома поручика императорской армии.
В апреле 1757 года Морис блестяще сдал экзамены и тотчас же уехал в чешские земли, через границы которых один За другим шли полки прусского короля.
Недолго, однако, довелось Морису прослужить под австрийскими знаменами. 14 октября 1758 года в бою у деревни Гохкирхен, в котором король Фридрих едва не попал в плен к австрийцам, пуля попала Морису в левую ногу, повредив кость. Генерал Гедеон Эрнст Лаудон, командир корпуса, в котором Морис служил, отправил его домой долечиваться и отдыхать, снабдив его на всякий случай рекомендательным письмом. Лаудон любил Мориса, и молодой офицер платил своему командиру тем же, восхищаясь его честностью, прямотой и храбростью.
Письмо, адресованное дворянству прибалтийских провинций, откуда Лаудон был родом, скорее напоминало охранную грамоту, и когда Морис брал его из рук генерала, его не оставляли сомнения относительно полезности этого документа. Однако жизнь рассудила иначе…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
рассказывающая о праздной жизни двух великовозрастных балбесов, о серебряной монете в десять шиллингов и о чудотворной иконе, охраняемой братьями Паулинского ордена
Рана Мориса, вначале не внушавшая опасений, заживала медленно. Всю зиму он провел дома, пытаясь наладить дела в хозяйстве, из-за войны шедшие хуже, чем прежде. Жизнь в Вербове текла спокойно и мирно, как вдруг глубокой зимой Морис получил письмо от брата своей матери, жившего в Венгрии. Дядя писал, что становится старым, часто болеет и не знает, удастся ли ему повидать сестру и Мориса. «Приехать к вам я едва ли смогу, — писал дядя, — но если Морис сумеет, пусть приезжает, я буду ему весьма рад».
Морис никогда дотоле не видел своего дядю, но по рассказам матери знал, что брат ее богат, мягкосердечен и вследствие этого ничего не может поделать с двумя своими сыновьями — недорослями семнадцати и восемнадцати лет, кутилами и мотами, отличавшимися к тому же буйным и необузданным нравом.
Раннею весной дядя прислал еще одно письмо, в котором уже настоятельно просил Мориса приехать к нему. Морис быстро собрался в дорогу и выехал к дяде. Встреча со стариком была необыкновенно теплой, и, оказавшись в его доме, Морис сразу же понял, что дела дяди обстоят намного хуже, чем можно было предполагать по письмам.
Сыновей его не было уже больше месяца. Они где-то кутили и не появлялись дома.
С неделю дядя присматривался к Морису, а затем как-то вечером позвал его в свой кабинет.
— Ты видишь, Морис, — сказал дядя, — что дни мои сочтены. Если я оставлю имение этим балбесам (иначе дядя никак не называл своих сыновей), они пустят его на ветер через три месяца после того, как снесут меня на кладбище. Впрочем. — добавил он, — я не уверен, что хотя бы один из них пойдет за моим гробом.
Морис пытался уверить дядю, что он еще крепок, что здоровье его не так уж плохо.
Дай бог, чтоб слова твои оказались справедливыми, — сказал старик, — но чувствую я, что мне все же следует озаботиться судьбою моего имения, и я решил завещать его тебе.
Морис вскочил. Он отказывался, благодарил старика, говорил, что ему всего этого не надо, что он офицер, что жизнь его пройдет под знаменами и никому не известно, куда заведут его дороги служения Марсу. Но дядя настаивал на своем.
Следующим вечером в присутствии нотариуса, управляющего имением и местного священника дядя подписал завещание.
Вскоре Морис уехал, так и не повидавшись со своими беспутными братьями. Однако когда молодые буяны возвратились домой, дядя побоялся сказать им о своем решении. Дворовые не любили и боялись братьев настолько, что и из них ни один не сказал молодым баричам о недавнем приезде нотариуса.
Дядя умер через полтора месяца после отъезда Мориса. Тем большим было удивление братьев, когда было оглашено завещание их покойного отца. Они сразу же заявили, что никуда не уйдут из дома, в котором родились, и не дадут ни гроша интригану и проходимцу, который опутал больного, выжившего из ума старика. Братья подали на Мориса в суд и, не дожидаясь окончательного решения, стали распродавать имение по частям.
Узнав об этом из письма, посланного старостой, Морис помчался в Венгрию. Староста деревни, принадлежавшей в прошлом дяде Мориса, писал, что если законный наследник не приедет немедленно, то мужики в скором времени пойдут по миру. Приехав в город, в суде которого ждала решения поданная на него жалоба, Морис понял, что надеяться ему не на что: наглые рожи судейских, их глумливые ухмылки лучше всего познакомили Мориса с состоянием дела.
В деревню он приехал ночью. В корчме Мориса встретил заспанный кабатчик.
— Слава богу, — сказал он, — наконец-то вы приехали! Мы уж решили: пришла наша погибель. Черт вселился в молодых баричей, того и жди, что подпалят деревню либо перестреляют всех из мушкетов.
— Зови мужиков, — сказал ему Морис, — да поживее! До света нужно управиться с негодяями.
Во главе толпы крестьян Морис вошел в дом.
Как он и думал, братья после очередной попойки спали словно убитые. Ни один из них не пошевелил и пальцем даже тогда, когда люди Мориса потащили их из постелей, затем, как дрова, свалили на телегу и вывезли за границу имения. Возвратившись обратно, дворовые рассказали Морису, что ни один из пьяниц не проснулся даже после того, как с телеги их переложили на землю.
Утром братцы, удивленные происшедшей с ними метаморфозой, появились на задах усадьбы. Хотя не было у них на двоих и одной капли совести, все же постеснялись они пройти в ворота имения в исподнем белье и пробирались в него задами, как воры. А так как все двери, ведущие из дома во двор, Морис велел запереть, то волей-неволей пьяницы должны были идти в дом через парадный вход.
Каково же было их удивление, когда на крыльце увидели они Беньовского.
Даже через много лет Морис не мог без смеха вспоминать выражение, появившееся тогда на опухших лицах его братцев.
Сначала они обалдело таращили на него глаза, а затем огласили окрестности неистовой руганью и криками. Чем сильнее они ругались и кричали, тем более смеялись собравшиеся вокруг крестьяне. То, что братцы стояли с соломой в всклокоченных волосах и в одном белье, которое к тому же было перепачкано травой и землей, делало их еще более смешными и нелепыми.
Наконец кто-то из жалости выкинул из окна их одежду. Забрав ее, братья побрели прочь от дома, время от времени останавливаясь и грозя собравшимся кулаками. Морис и дворовые дружно покатывались со смеху, но уже вскоре стало ясно, что веселье их было преждевременным: братья добрались до Вены, быстро добились аудиенции у канцлера и представили дело наиболее выгодным для себя образом. Канцлер предписал немедленно возвратить имение двум негодяям, а Мориса за самоуправство и бесчинства схватить и посадить в тюрьму. К счастью, добрые люди уведомили Мориса чуть раньше, чем прибыли стражники, и он бежал из дарованного ему имения, не дожидаясь осуществления правосудия.
Для Мориса, приговоренного к аресту, дорога в армию была закрыта, возвращение в Вербово было равнозначно добровольному заточению в тюрьму. Обескураженный происшедшим, почти без средств, Морис отправился в путь, еще не зная толком, где найдет себе пристанище.
Одно было ясно — надо как можно скорее выбираться из Венгрии.
В других землях империи Габсбургов, или Австро-Венгерского королевства, как еще называли ее, тоже было опасно, однако в Венгрии, где полиция уже искала его, Морис не мог оставаться ни часа.
В государство Габсбургов входили, кроме Австрии и Венгрии, земли чехов, словаков, многочисленных славянских народов Балканского полуострова.
Морис решил пробираться на север и через пять дней благополучно пересек границу с Польшей.
Теперь ему надо было добраться до Лифляндии, найти там имение барона Лаудона и, воспользовавшись данным ему рекомендательным письмом, прибегнуть к благосклонной поддержке остзейского рыцарства.
План этот был хорош еще и тем, что в Лифляндии многие знали Гедеона Эрнста Лаудона и никто не знал Мориса Августа Беньовского, а в его положении это что-то да значило.
Вскоре Морис вышел на Ченстоховскую дорогу, ведущую в тот самый монастырь, в котором его мать дала обет богородице посвятить жизнь своего сына церкви, и тут же смешался с толпой богомольцев. Несмотря на то что шел август месяц и у земледельцев была самая горячая пора, народу на дороге было совсем не мало: кто ехал в Ченстохово в каретах, запряженных четверкой лошадей, с откормленными гайдуками на запятках, кто брел на костылях. Морису трудно было привыкнуть к тому, что теперь и он, услышав крик форейторов, вместе с простолюдинами поспешно сходит на обочину, уступая дорогу каретам и всадникам.
Да, это путешествие было совсем не таким, как любая из его поездок до сих пор. Если раньше в корчмах и на постоялых дворах радушные хозяева, широко улыбаясь, подавали на его стол лучший кусок и усердно взбивали самую мягкую перину, то теперь в корчмах лучшие куски предназначались не ему и на перинах спали другие — те, у кого кошелек был потолще, чем у Мориса.
Сначала изредка, а потом все чаще и чаще Морис ночевал в крестьянских избах, а когда было тепло — под открытым небом: на опушке леса, на высоких, прогретых солнцем косогорах, в брошенных шалашах косарей и пахарей. Он заметил, что далеко не все путники, как ему раньше казалось, пользуются тавернами к гостиницами: почти каждый день встречались ему путешественники, постоялый двор которых был огорожен деревьями да кустами, а покрыт чистым небом. Разные люди встречались на дороге Морису. Чаще всего это были крестьяне, начинающие мелкие торговцы, солдаты-дезертиры и солдаты-инвалиды, откровенные бродяги и попрошайки, странники по святым местам и батраки, почему-либо лишившиеся работы и отыскивающие новых хозяев. По-новому смотрел на них Морис. Дезертиры и покалеченные на войне теперь были его сотоварищами. И самого откровенного бродягу и вора не мог теперь Морис, взяв за ворот рубахи, истлевшей от времени и грязи, отвести в ближайшую кордегардию, ибо и против него, как и против них, обращена была теперь безжалостная сила общества, на одной из верхних ступеней которого он сам недавно стоял и которое так ревностно защищал, не жалея ни крови своей, ни жизни.
И еще одно интересное для себя наблюдение сделал Морис: далеко не все его случайные попутчики находились не в ладу с законом. Странники и крестьяне, коробейники и солдаты-инвалиды могли бы противопоставить себя дезертирам и нищим, а те в свою очередь должны были бы опасаться их, но на деле этого не было. И когда Морис подумал, отчего это происходит, он понял, что все они чувствуют себя людьми одного сорта. Крестьянин, сегодня еще имеющий клочок земли, завтра мог превратиться в батрака, торговец, если судьба не улыбнется, мог стать бродягой, израненный солдат — нищим. Эти люди на случайных совместных ночлегах или лесных биваках делились друг с другом нехитрой своей снедью: черным хлебом, вареной репой, картошкой, бутылкой пива.
Сначала Морис думал, что не просто душевная доброта Заставляет их поступать таким образом, что причиной тому и их простодушие, но однажды старик странник, с которым довелось Морису переночевать в одном из брошенных шалашей, сказал ему: «Сегодня я помогу тебе, завтра — ты мне. Богатый может надеяться на свой кошелек, бедняк — только на бедняка».
Да, это путешествие было потруднее, чем любое из прежних. И не то было трудным, что спал он не на перине, а на траве или срезанных ветках, и не то было трудным, что ел он теперь черный хлеб с солью и запивал его не вином, а водой, нет, не это было самым трудным. Морис был молод, Здоров, силен. Военная жизнь приучила его к тяготам долгих походов. Тяжким для него было другое: скудный запас денег, который еще был у него в начале пути, вскоре иссяк, и Морис оказался беднее самого бедного нищего, ибо нищий мог попросить, а Морис не мог; почти любой из странников умел что-то делать: кто знал какое-нибудь ремесло, кто мог помочь в деревенской работе и за все это получал хоть и не бог весть какую роскошную плату, но все же плату, а Морис ничего этого делать не умел.
И вот эта-то, казалось бы, ничтожная разница в несколько медных грошей вдруг стала для Мориса непреодолимым порогом, за которым гордость не уязвлялась горьким сознанием ненужности и беспомощности, и человек, все еще несмотря ни на что, продолжал чувствовать себя человеком.
На той же стороне порога, где остался Морис, находились лишь нищие, отпетые бездельники-бродяги да безрукие или слепые солдаты. Все же другие стали для него людьми высшего сорта. Каждый из этих людей честно зарабатывал свой хлеб, и чем более умело он это делал, тем более уважали его другие и тем независимее он чувствовал себя сам.
А что мог Морис? Что умел он делать? Какую пользу мог он принести людям? И когда в одну из бессонных ночей он задал себе эти вопросы, то понял, что прошлая его жизнь оказалась пустоцветом. Кому из людей было нужно знание армейского устава или умение наводить пушку? Кому были нужны латинские тексты из Блаженного Августина или преподобного Фомы Аквината? Однажды, услышав в каком-то попавшемся ему на пути доме громкий многоголосый плач, Морис сообразил, что здесь кто-то умер. Подталкиваемый голодом, Морис переступил порог дома. В тесной и темной горнице, где кроме стола и лавки не было ничего, в гробу из неструганых досок, стоявшем на единственной лавке под медным распятием, лежал покойник — бородатый мужик лет тридцати. По всему было видно, что, прежде чем умереть, он долго болел: лицо его было до чрезвычайности худым и желтым. У гроба стояла бледная, изможденная женщина и двое ребятишек — мальчик и девочка. Когда Морис вошел в горницу, женщина безучастно на него взглянула и лишь через несколько минут подошла к нему.
— Чего тебе, хлопчик? — спросила она, утерев слезы рукавом когда-то белой сорочки, теперь уже давно потерявшей свой прежний цвет.
— Я знаю латынь, — сказал Морис смущенно, — и мог бы почитать требы над покойным.
— Но у нас нет Требника, — ответила женщина, — и я вижу, что и у тебя его нет.
— Я знаю много молитв и могу читать их на память, — сказал Морис.
Женщина согласилась. Вечером она увела детей к соседям и, вернувшись обратно, зажгла в изголовье покойника свечу и села ткать холст на саван. Она ткала и молча плакала, а Морис, стоя в ногах покойного, читал одну за другой молитвы и повторял все это снова и снова, пока на дворе не рассвело.
Двое суток прожил Морис в этой бедной хате. Две ночи читал он молитвы и ушел дальше лишь после того, как отвезли гроб на кладбище и уже над свежей могилой прочитал еще одну, последнюю молитву. Расставаясь, женщина дала Морису серебряную монету в десять грошей и каравай свежего хлеба: все, чем она могла отблагодарить его за две трудные, бессонные ночи… Морис ушел, низко опустив голову и крепко зажав монету в кулаке. Он шел по дороге, по-новому воспринимая много раз до этого виденное. Вот мимо него проехал на базар горшечник. Сколько получит он за расписную глиняную макитру? Два гроша. А делал он ее полдня. Вот склонились над землей жнецы. Под солнцем и под ветром, глотая пыль, перемешанную с половой, от восхода и до захода солнца идут они по колючей стерне. Сколько заплатит им хозяин? Два-три гроша, если эти жнецы не его крепостные. Вот далеко от дороги, звеня косами, идут по лугу полуголые косари. Их спины блестят от пота, соломенные шляпы и холщовые штаны выгорели под солнцем. Сколько заплатит им хозяин? Два-три гроша, если эти косари не его крепостные.
Вот в каменоломне бьют тяжелыми молотами каменотесы. Они тоже обнажены по пояс, но их тела не блестят от пота, потому что присыпаны серой каменной пылью.
И сколько ни шел Морис в этот день, все время ощущал он зажатую в кулак серебряную монетку. И встречая любого трудящегося над чем-нибудь человека — скорняка ли, что дубил кожу, или плотника, обтесывавшего бревно, или кузнеца, ладившего плуг, — все время спрашивал себя Морис: а какую плату получит этот человек за свой труд? И после Этого маленькая серебряная монетка уже не казалась ему такой ничтожной платой.
Поздним вечером Морис забрался в стог свежего сена и еще раз вспомнил все, что видел за этот день. И когда длинной вереницей прошли перед ним гончар и жнецы, косари и каменотесы, и скорняк, и плотник, и кузнец и Морис поставил рядом с ними себя, впервые заработавшего монету собственным своим трудом, он понял, что все равно его труд не чета их труду. Потому что каждый из встреченных им людей сделал что-то полезное, нужное для жизни, а он только воспользовался чужим несчастьем — смертью кормильца, и молитва его, может быть, и облегчила горе вдовы, но никого не согрела и не накормила.
Лежа в стогу сена, он вдруг отчетливо — до рези в глазах — вспомнил, как однажды в библиотеке отца Михаила познакомился с книгой, о которой старый библиотекарь сказал, что немного есть на свете сочинений, которые могли бы сравниться с ним. Это были рассуждения какого-то Руссо, не то швейцарца, не то француза.
Морис сначала, из простой вежливости, раскрыл книгу, пробежал несколько страниц и вернул ее отцу Михаилу. Книга показалась ему странной и неинтересной. Видно было, что написал ее не священник и не аристократ. Морис не уловил никакого действия — одни рассуждения, а это было скучно.
Библиотекарь тогда пытливо взглянул на него и спросил:
«Ну, что ты прочел в ней, Морис?»
И когда он пересказал отцу Михаилу некоторые из рассуждений господина Руссо, добавив, что они показались ему грубыми и странными, старик сказал:
«Когда-нибудь ты поймешь, что это совсем не так».
…C того времени, как книга мятежного швейцарца — теперь Морис уже точно знал, что Руссо швейцарец — попала в его руки, взгляды Мориса на жизнь сильно изменились. Еще находясь в семинарии, он дважды перечитал книгу и, раздумывая над нею, согласился со многим из того, что сначала показалось ему странным.
И вот сейчас, после двух ночей, проведенных в бедной крестьянской избе, и после целого дня тягостных раздумий о себе, о жизни других и о том, какое место он занимает среди людей, трудами которых кормится всю жизнь, Морис вдруг вспомнил рассуждения господина Руссо, вспомнил так ясно, как будто прочитал их сегодня утром:
«Так же, как противно закону природы, чтобы дитя управляло мудрым, так же противно закону природы и то, чтобы горсть людей была пресыщена излишествами, в то время как очень многие не имеют необходимого… Всякий человек должен научиться мастерству, настоящему мастерству, ручному труду. Это нужно для того, чтобы разбить предрассудок презрения ручного труда. Спуститесь до уровня ремесленника, чтобы стать выше своего праздного сословия!»
Морис заснул, крепко сжимая в кулаке монету.
Утром Морис встретил еще одну группу богомольцев, направлявшихся в монастырь ченстоховской божьей матери. Ему было по пути с богомольцами, и Морис пристроился к процессии. Кого здесь только не было! Люди всех состояний и возрастов шли в Ченстохово. Разной была их одежда, и язык, и манеры. Объединяло их одно — у каждого из богомольцев было какое-нибудь несчастье, и от этого-то несчастья, явного или скрытого, и хотел каждый из них избавиться, помолившись чудотворной иконе Пречистой Девы.
Через двое суток богомольцы подошли к Ченстоховскому монастырю. Монастырь стоял на вершине высокой и крутой Ясной горы. Он был обнесен каменной стеной, у подножия которой лежали огромные, замшелые валуны. Окинув стену монастыря опытным взором военного, Морис заметил, что монастырь не раз выдерживал осады и штурмы: об этом напоминали выщербленные таранами кирпичи и торчащие из стены то здесь, то там чугунные пушечные ядра.
Через высокие ворота Морис вошел во двор монастыря, наполненный богомольцами. Был один из церковных праздников, и икону богоматери должны были показать пришедшим к ней на поклонение людям.
Вместе с толпой Морис вошел в костел, где находилась усыпанная драгоценными камнями икона. Морису хорошо видна была и богоматерь с младенцем Христом на руках, и маленькая черная дырка, по преданию пробитая в иконе татарской стрелой, и засохшая кровь, вытекшая из иконы после того, как стрела попала в нее.
Морис вспомнил, что говорили о чудотворной странники, пришедшие вместе с ним в Ченстохово. Они уверяли, что после того, как стрела попала в икону, черная мгла опустилась на землю и татарское войско вмиг перемерло от неведомой болезни. Говорили, что чудотворная исцеляет больных и делает несчастных счастливыми, а бедных богатыми. И не мудрено, что столько людей толпилось теперь под крышей церкви.
Возле иконы в два ряда стояли хозяева монастыря — монахи Паулинского ордена, все, как один, дюжие мужики в черных рясах до полу. Если бы не они, то возле иконы давным-давно произошла бы настоящая свалка, потому что сотни людей рвались к чудотворной, стараясь хотя бы пальцем прикоснуться к окладу. Здесь были мужчины и женщины, трясущиеся в экстазе, порой с закатившимися глазами; калеки, ползущие к иконе по полу и расталкивающие костылями здоровых молодых богомольцев, заразившихся от своих фанатичных соседей тем же сумасшествием, каким были охвачены почти все, кто оказался в костеле.
Морис, отойдя в сторону, со спокойным любопытством смотрел на все это. Он поймал себя на том, что по отношению к этим полубезумным людям и монахам-паулинцам, изо дня в день несущим здесь свою нелегкую вахту, он испытывает брезгливую жалость. И ему показалось странным и совсем невероятным, что и он мог оказаться сейчас среди христова воинства, охраняющего ченстоховскую святыню, не повернись его судьба так круто.
Морис потихоньку выбрался из церкви во двор монастыря. Широко шагая, вышел за ворота и остановился, пораженный красотой раскинувшихся перед ним просторов…
Далеко-далеко, до самого горизонта, цвела и благоухала дышащая всей грудью земля. В высоком синем небе, где-то между легкими белыми облачками и расплавленным золотым солнцем, бились веселые, звонкоголосые жаворонки. Ветер рябил траву на лугах и густую пшеницу на поле. Серебрилась под солнцем голубая речка Варта, и со стороны ближайших домов тянуло запахом печеного хлеба…
Морис глубоко вдохнул прохладный, напоенный всеми ароматами лета воздух и, не оглядываясь, стараясь не хромать, побежал вниз.
ГЛАВА ПЯТАЯ,
повествующая о встрече трех человек в деревенской кузнице, о сыновних чувствах подполковника Суворова и о верноподданном Куно фон Манштейне, попытавшемся загладить свою вину благородным и смелым поступком
Не успел Морис отойти от Ченстохова и трех верст, как погода сразу же переменилась: откуда ни возьмись, появилась темная клубящаяся туча. Она шла низко-низко, вбивая в притихшую землю слепящие стрелы молний и пригибая траву летевшим впереди нее ветром. Через несколько минут солнце скрылось за тучей, молнии полыхнули где-то рядом и прямо над головой ударил гром. Гроза застала Мориса в чистом поле. Спрятаться было негде. Морис промок с головы до ног за какие-нибудь три минуты и потом уже шел, не обращая внимания ни на гром, ни на молнии, ни на ливень.
Когда гроза стихла, но дождь еще шел и по лужам прыгали веселые пузыри, Морис увидел за поворотом, у перекрестка дорог, деревенскую кузницу и, дойдя до нее, свернул под навес. Пользуясь неожиданной передышкой, кузнец бросил под дождем и кувалду и клещи и теперь сидел под навесом у огня. Сидел он на чурбаке у грубо сколоченного стола. На другом чурбаке, спиной к Морису, сидел человек, одежда которого была сшита из светло-серой парусины, а голова повязана бледно-голубым платком. Оба они, негромко переговариваясь, хлебали щи. Увидев подходившего к ним незнакомца, они замолчали. Кузнец жестом пригласил Мориса к столу, но он учтиво поблагодарил хозяина и сел на третий чурбак, стоявший возле жарко горевшей печи.
Человек в платке возобновил прерванный разговор.
— А как война началась, — говорил он, — тут уж пришли мы во всеконечное разорение. Под английским флагом пойдешь — французы топят, под французским пойдешь — англичане. Пока имперские земли держали нейтралитет, плавать было хотя и трудно, но все-таки можно, а вот как и империя ввязалась в войну, тут мы все и сошли на берег. Хорошо еще, что живы остались. Помыкался я, помыкался и в Пиллау и в Кролевце да и подался на старое место под Братиславу, откуда сам я родом. Три года прокрестьянствовал, зимой время от времени занимался извозом, ан нет, тянет море обратно. Вот и иду в Кролевец. авось там дела сейчас получше, чем три года назад.
Между тем дождь усилился. За его шумом Морис не совсем хорошо слышал, о чем говорят кузнец и прохожий матрос.
Когда же он прислушался, то не слова, а голос матроса о чем-то напомнил Морису, но первые несколько мгновений он никак не мог вспомнить, где ему довелось слышать его. Морис стал внимательно следить за разговором.
Мы живем к Кролевцу поближе вашего, — ответил кузнец матросу. — Приходилось мне встречать людей, которые бывали в Кролевце, когда был он под прусским королем, приходилось встречать и тех, кто остался в нем жить после того, как взяли его русские. И многие из его мещан, которым доводилось проезжать мимо моей кузни, говорили мне, что русские солдаты ни ремесленникам, ни торговцам никаких обид не чинят, и даже говорили, что от налогов и податей всех вообще городских обывателей начисто освободили.
— И я хоть и слыхал то же самое, — отозвался матрос, — только не верю в это. Видано ли дело: взять у неприятеля город и не только не стребовать с него контрибуцию, но еще обывателя от податей освободить!
Кузнец пожал плечами. Как будто немного обидевшись, проговорил:
— Дыма без огня не бывает. Значит, что-то такое есть, коли люди в один голос подтверждают.
— Я наверное знаю, что это так, — произнес Морис, и кузнец с матросом с любопытством взглянули на него. — Русские, заняв Кролевец, или Кенигсберг, как называют его немцы, на первых порах более всего хотели расположить местное население к себе и к своей императрице. А как это лучше всего можно было сделать? Разумеется, освободив обывателей от того тяжкого бремени, какое наложил на них постоянно нуждавшийся в деньгах прусский король. Зачем им это было нужно делать, спросите вы. Отвечу. Русским выгодно иметь благорасположенных к ним горожан в тылу их наступающей армии. Им выгодно и то, что трудолюбивые и аккуратные ремесленники Кролевца работают без боязни, что все сделанное ими или какую-нибудь часть сделанного Заберут налоговые агенты. Им выгодно также развивать торговлю, в том числе и морскую. И я думаю, приятель, — Морис повернул голову к матросу, — что ты без труда найдешь работу в Кролевце…
Матрос, все время слушавший молча, при последних словах повернулся к нему, и Морис от удивления оборвал фразу на полуслове. Перед ним сидел Андрей, его старый знакомец Андрей, с которым довелось ему коротать дорогу от Братиславы до Вербова, мерзнуть на постоялых дворах и отбиваться от волков.
Андрей заметил удивленно-радостное выражение лица его неожиданного собеседника и недоуменно повел плечом — он не узнал Мориса. Болезненная худоба, грязная, потертая одежда и то, как появился он, хромая, под навесом кузницы, — все это не позволяло Андрею признать в сидевшем перед ним человеке молодого барича, которого три года назад он привез в богатый графский дом возле деревни Вербово.
Морис понял, что Андрей не узнал его, и решил до поры до времени не признаваться в том, кто он и каково его настоящее имя.
И кузнец и Андрей с первых же слов Мориса сообразили, что перед ними сидит не простой человек. Поэтому учтивее, чем если бы он разговаривал со своим братом простолюдином, Андрей спросил:
— А откуда вашей милости все это известно?
Причем слова «ваша милость» можно было принять и как легкую дружескую насмешку, и как дань уважения знающему человеку.
Морис произнес весело:
— Вот уж и «ваша милость»!
Кузнец, улыбнувшись, добавил:
— Ты бы еще сказал: «Ваше сиятельство, господин граф или барон»!
И очень удивился, когда на эту его реплику Морис рассмеялся так заразительно и звонко, как будто кузнец отпустил бог весть какую смешную шутку. Кончив смеяться, Морис сказал:
— Я служил вахмистром в кавалерии и одно время был связным между русским и австрийским штабами. Видел русских, говорил с ними. Они мне так это и объяснили. Да вот царапнуло меня. — Морис выразительно стукнул палкой по полу. — Теперь иду к одному приятелю в Лифляндию. Говорил, что найдет мне подходящее дело. Надеюсь, не подведет.
Кузнец немного удивился, что раненый вахмистр не носит своей старой кавалерийской формы, но не придал этому особого значения и дружелюбно заметил:
— Такому толковому парню любое дело подойдет, а если хочешь, — добавил он, — оставайся у меня. Подучу тебя кузнечному ремеслу. Дело это неплохое, всегда будешь с куском хлеба.
И, заметив, что Морис колеблется, не зная, следует ли согласиться с полученным предложением или же отказаться от него, кузнец продолжал:
— Ты не смотри, что я весь в саже и что кузница у меня старая да грязная. Деньжата у меня водятся. Даст бог, года через три-четыре я это дело побоку пущу, а на месте кузни сооружу заезжий двор. А если ко мне в подмастерья пойдешь, то мы с тобой и побыстрее дело это свершим: место здесь бойкое, народ валом валит, работы хоть отбавляй. — И, решив окончить разговор, добавил: — А я тебя не обижу. Первый год кормить-поить буду, во второй год положу тебе по пяти грошей в день.
— Спасибо тебе, — сказал Морис. — Остался бы, да вот приятель мой в Лифляндии меня ждет, идти надо.
— Ну что ж, иди, — ответил кузнец. — Значит, и в самом деле не можешь, а то кто бы от такой выгоды отказался!
— Куда ты, говоришь, идешь, приятель? — спросил Мориса матрос.
— В Лифляндию, на мызу Тоотцен, — повторил Морис.
— Так нам с тобой по пути. Мы вместе можем добраться до Кролевца, а там тебе очень удобно будет морем добраться до Ревеля или Риги. И безопасно это, потому что, как мне говорили, теперь от Кролевца до Кронштадта на всех путях русские фрегаты и никаких других военных кораблей в Балтийском море нет.
Предложение Андрея показалось Морису заманчивым, но, немного поразмыслив, он решил отказаться. «Пойдем мы вдвоем, — подумал он, — а в моем нынешнем состоянии я Андрею не чета. Будь у меня хоть немного денег, лучше и не надо мне попутчика, чем он. А так нет, не годится».
И Морис ответил, обращаясь к кузнецу:
— А знаешь, хозяин, я, пожалуй, останусь у тебя на пару недель. А то денег у меня нет, а идти надо. — И, повернувшись к матросу, сказал: — А если ты, моряк, хочешь пойти со мной дальше через две-три недели, оставайся здесь со мной вместе, деньги и для тебя не будут лишними. А там — и в дорогу. — И, не дав опомниться матросу от неожиданного предложения, спросил с лукавой усмешкой: — Ну как, Андрей, по рукам?
Андрей от изумления замер и пристально всмотрелся в лицо «вахмистра».
— Морис Август? Да вы ли это?! — воскликнул Андрей. — Вот ведь чудо! Не иначе, как ченстоховская божья матерь свела нас с вами!
…Больше месяца проработали Морис с Андреем у кузнеца; пора была горячая, дел было до того много, что даже спать иногда приходилось урывками. От работы на воздухе с клещами и кувалдой Морис окреп и, казалось, даже раздался в плечах.
Однажды он поймал себя на мысли, что слова женевского часовщика о необходимости и полезности ручного труда не вызывают у него никакого протеста. И даже более того — нравятся ему.
Морис спросил себя, а не опустился ли он до уровня ремесленника, как и советовал господин Руссо? И, продолжая Этот невольный диалог с самим собою, ответил: «Возможно». Но странное дело: и это не вызвало у него ни малейшего протеста, а почему-то пробудило довольство собою.
Улыбнувшись самому себе, Морис прошептал: «Спуститесь до уровня ремесленника, чтобы стать выше своего праздного сословия!»
Тихим осенним утром в ту короткую пору, когда в природе ярко вспыхивают все цвета и краски, когда небо становится пронзительно синим, а листья на деревьях желтыми и красными, когда в полях только начинает пробиваться изумрудная озимь и черную свежевспаханную землю перед восходом солнца покрывает серебряный иней, в эту короткую пору Андрей и Морис двинулись в дорогу, на север, к далекому морю.
Без приключений дошли они до небольшого польского городка Серадзи, а там на барже сплавились вниз по Варте до того места, где река круто поворачивала на запад. Здесь Морис и Андрей сошли на берег и снова двинулись пешком. Еще двое суток добирались они по полям и перелескам до города Добжиня, что стоял на правом берегу другой реки — Вислы, а оттуда опять поплыли на север к Эльблонгу. Наконец, сделав пятидневный переход к северо-востоку, поздним вечером добрались до Кролевца.
Город они увидели издали. Кролевец привольно раскинулся среди полей и лугов по обеим сторонам тихого, лениво текущего Прегеля. Пока путники добрались до городского предместья, успело стемнеть.
Уже в густых сумерках Морис и Андрей прошли чистенькой зеленой улицей предместья.
Почтенные обыватели в чепцах и спальных колпаках иногда выглядывали из окон, оплетенных плющом и диким виноградом, провожая Мориса и Андрея настороженными и любопытными взглядами. Вскоре улица оборвалась на берегу глубокого рва, наполненного тинистой водой. На другой стороне рва торчал поднятый к небу разводной мост, почти закрывший собою видневшиеся из-за него большие железные ворота. Слева и справа от ворот тянулся, насколько мог охватить глаз, крутой и высокий земляной вал, поросший по склонам кустами и деревьями, с торчащими кое-где руинами старой городской стены. На той стороне рва, слева от моста, стояла полосатая будка, но часового в ней не было.
Уже совсем стемнело, но Морис и Андрей стояли у рва, не решаясь позвать стражников.
Между тем на противоположном берегу показался человек. По силуэту было видно, что это солдат: даже в темноте высокий кивер и длинный штык были отчетливо заметны. Солдат поставил ружье в сторону, прислонив его к будке, а сам куда-то ушел. Вскоре он вернулся, неся на плече длинную лестницу. Поставив лестницу к воротам, солдат проворно взобрался на самый ее верх и стал стучать кремнем о кресало. Искры весело запрыгали в темноте, и, наконец, зажегся сначала один надворотный фонарь, за ним другой.
Неяркие багровые блики упали на воду. Светлый круг у ворот, казалось, оттеснил ночную тьму, и за пределами этого круга темнота стала еще более густой и черной.
Засветив второй фонарь, солдат, почуяв, что кто-то стоит неподалеку от него, резко обернулся и, как показалось Морису, испуганно крикнул:
— Эй, что за люди?!
Спрыгнув на землю, солдат быстро побежал к будке, схватил ружье и, заметно успокоившись, спросил по-немецки:
— Кто вы такие?
И тогда Морис по-русински сказал солдату:
— Путники мы, матросы. Припозднились вот в дороге. Не опустишь ли, браток, мост?
Солдат понял все, что сказал ему Морис, и уже дружелюбно, с сожалением в голосе произнес:
— Не разрешается это нам. Подождите до света. С первыми петухами и пустим вас в город.
Морис и Андрей совсем уж было собрались повернуть назад, как до их слуха донеслось цоканье копыт. Вскоре рядом с ними остановили коней двое всадников. Один из них был здоровенный чернобородый казак в лихо заломленной набекрень шапке, с медной серьгой в ухе, другой — щуплый и маленький, в мундире пехотного офицера, но очень ловко, по-кавалерийски, сидевший в седле.
Осадив коней у самой воды, всадники не спешились. Казак рявкнул густым басом:
— Эй, пехота, опускай мост!
На что солдат с той стороны рва спросил:
— А кто такие будете, что вам среди ночи буду мост спускать?
Казак ответил:
— Его высокоблагородие господин подполковник Суворов с денщиком!
— Погодите айн момент, ваше высокоблагородие! — крикнул солдат и нырнул в железную калиточку возле ворот.
Не более чем через минуту он выскочил оттуда с тремя солдатами, и они споро закрутили ручки лебедок, стоящих слева и справа от моста. Черная громада моста легко сдвинулась, и с тихим скрипом мост лег на берег.
Следом за солдатами выбежал заспанный капрал, неся в одной руке фонарь, а другой на ходу поправляя треуголку.
Андрей толкнул Мориса в бок, и Морис, догадавшись, чего Андрей от него ожидает, обратился к щуплому офицеру:
— Господин подполковник, разрешите и нам вместе с вами войти в город?
— Не меня просить надо. Не я здесь пускаю — не пускаю, — резкой скороговоркой выпалил офицер и легонько пустил коня на мост.
Заспанный капрал спросил у офицера документы, бегло просмотрел их и, приложив два пальца к треуголке, спросил:
— К батюшке своему, его превосходительству господину генералу Суворову изволите ехать, ваше высокоблагородие? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Ежели угодно, могу провожатого с вами послать, а то в темноте отыскать господина коменданта будет не просто.
Но Суворов сказал только:
— Спасибо, служба. Как-нибудь найдем, — и тронул коня.
Уже на ходу он повернулся назад и, ткнув зажатой в руке нагайкой в сторону моста, негромко крикнул:
— Пропусти там этих двух!
Казак гикнул, кони рванулись, гулко процокали под аркой распахнутых крепостных ворот и скрылись.
Морис и Андрей сошли на мост, чуть колыхнувшийся под их ногами. Заспанный капрал знаком приказал им остановиться и на ломаном немецком языке попросил показать документы. Ни у того, ни у другого никаких документов не было. Тогда капрал махнул фонарем и приказал Морису и Андрею следовать за ним.
В большой полутемной комнате, куда капрал привел путников, было душно и жарко. Воздух проходил сюда лишь сквозь узкие бойницы да единственное небольшое окно, забранное толстой чугунной решеткой. На столе стояла плошка с налитым в нее жиром и плавающим поверху слабо горящим фитилем.
На лавках, стоящих у стен, подстелив под себя плащи, спали солдаты.
Капрал ткнул пальцем на две свободные лавки и сказал:
— Du und du. Sie beide mussen hier bis morgen warten [8]. — И, немного подумав, добавил: — Konnen sie hier schlafen [9]. А туда, — перешел капрал на русский язык и выразительно ткнул пальцем на дверь, — ни-ни!
Андрей как лег на лавку, так сразу же и заснул, а Морис долго еще ворочался, беспокойно думая, что принесет ему утро и что следует говорить, если начнут его спрашивать, кто он таков и зачем пожаловал в Кролевец.
Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. Открыв глаза, Морис увидел, что в комнате уже никто не спит, на соседней с ним лавке сидит Андрей, за столом сидят два офицера и выжидательно смотрят на Мориса. Один из офицеров был в мундире майора, на другом, белоглазом и белобрысом, был старый сильно поношенный офицерский мундир без знаков различия. Взглянув на белобрысого, Морис подумал: «Бывает же такое совпадение: и человек и одежда как бы одно существо — линялое какое-то, потасканное и вконец обесцвеченное».
В тот же момент белобрысый вдруг быстро сказал Морису на чистейшем немецком языке:
— Подойди сюда! Морис вскочил.
— Господин майор, — белобрысый посмотрел на сидящего рядом с ним офицера, — будет задавать тебе вопросы, а ты отвечать на них. Я буду переводить господину майору все, что ты скажешь.
— Кто ты таков? — спросил майор.
— Я служил вахмистром в австрийской императорской армии… — начал Морис, но белобрысый тут же перебил его:
— А не изменяет ли тебе память, любезный? Не перепутал ли ты армии и не в королевской ли прусской кавалерии был ты вахмистром?
— Нет, господин офицер, — спокойно и с достоинством произнес Морис, — я служил в австрийской армии.
— Господин майор интересуется, — сказал затем переводчик, — у кого именно ты там служил?
— У генерала Лаудона, — ответил Морис.
— А как звали этого твоего генерала? — спросил переводчик.
— Гедеон Эрнст, — ответил Морис.
Бесцветные брови переводчика полезли вверх, водянистые глаза округлились.
— Великолепно! — воскликнул он и стал негромко, но быстро о чем-то с жаром рассказывать майору.
Несмотря на то что переводчик говорил быстро, Морис понял, что белобрысый раньше служил вместе с Лаудоном и хорошо его знает. Белобрысый упомянул в разговоре и Данциг, и Крым, и АЗОВ, подробно перечисляя баталии, в которых ему довелось участвовать вместе с Лаудоном.
Наконец белобрысый кончил и спросил Мориса:
— А чем ты можешь доказать, что действительно служил под началом Лаудона?
Морис не спеша вынул из-под рубахи синий бархатный конверт с замысловатым золотым вензелем, в котором он хранил бумаги, и достал письмо, данное ему Лаудоном в день их последней встречи.
Переводчик недоверчиво посмотрел на пакет, осторожно взял его, повертел немного и передал майору.
Майор с хрустом сломал печати, разорвал конверт и вынул оттуда лист бумаги, исписанный крупным, размашистым почерком. Мельком взглянув на письмо, майор передвинул лист по столу, и белобрысый, быстро подхватив его, начал читать. Чем дальше он читал письмо, тем выше и выше поднимались его брови. Когда чтение письма было окончено, брови белобрысого стояли почти вертикально, образуя две параллельные с носом линии. Белобрысый встал, почему-то одернул свой старенький мундирчик и на цыпочках обошел майора кругом. Наклонившись к его уху, он шепотом стал что-то говорить майору, бросая короткие, быстрые взгляды на Мориса. Было заметно, что и майор удивлен услышанным. Подумав немного, майор сложил письмо Лаудона вдвое, сунул его в синий конверт, затем спрятал конверт в сумку и, неловко запинаясь, произнес по-французски:
— Ваше сиятельство, господин граф… я должен отвезти вас к коменданту города генералу Суворову.
Когда Морис в сопровождении майора подошел к двери, ничего не понявший Андрей обеспокоенно крикнул ему вслед:
— Морис, ищи меня в порту, в кабачке «Акулья пасть»!
Генерал-провиантмейстер Василий Иванович Суворов, в новом парике, в новом, с иголочки, мундире, напомаженный и надушенный, сидел за огромным столом черного дерева, в большом своем кабинете, пребывая в наипрекраснейшем расположении духа.
Неподалеку от него, на другом конце стола, сидел его сын, уткнувшийся в какую-то книгу, как всегда неугомонный, вставший и сегодня чуть свет, несмотря на дальнюю дорогу, которую ему пришлось проделать накануне.
Василий Иванович медленно водил по бумаге пером, время от времени поглядывая на сына. Но тот как уперся худенькими лопатками в высокую резную спинку стула, так и сидел неподвижно, лишь иногда быстрым движением тонких пальцев перекидывая страницу.
Кабинет Василия Ивановича был двухэтажным. В верхнем его этаже не было дверей. Для того чтобы вознестись туда, как шутил Василий Иванович, нужно было подняться по железной винтовой лестнице, идущей с первого этажа, где находился адъютант, и пройти сквозь отверстие в полу, напоминавшее люк корабельной палубы. На втором этаже кабинета не было ни одной двери, зато было двенадцать узких высоких окон, выходивших на все четыре стороны света.
Комната адъютанта и кабинет коменданта располагались в башне старого замка, стоявшего на горе, в самом центре города. И когда Василий Иванович говорил, что в его кабинет нужно не входить, а возноситься, он был совсем недалек от истины, ибо сие двухэтажное сооружение находилось на высоте шестидесяти метров. Над кабинетом коменданта находились огромные башенные часы, которые, слава богу, не звонили, а еще выше, под куполом башни, вили гнезда стрижи и ласточки.
Василию Ивановичу нравился его кабинет. Отсюда было видно далеко-далеко, воздух всегда был свеж и чист, по утрам иногда доносился запах вспаханной земли и водорослей, и тишина нарушалась лишь птичьим пением и щебетом. На пользу шло и то, что каждое утро нужно было для променаду одолеть три сотни ступенек, и этот утренний моцион начисто сгонял сон и вселял в генерала великую бодрость.
Заоблачная высь отучила офицеров его штаба беспокоить коменданта по мелочам: всякий крепко задумывался, стоит ли обращаться к господину коменданту. Лучше уж, если можно, и самому решить, как поступить, и не взбираться на высоту шестьдесят метров, всякий раз оставляя за собой три сотни ступенек. К тому же генерал был крут характером, терпеть не мог людей трусливых и нерешительных. Все это приводило к тому, что офицеры, прослужившие у Василия Ивановича год-другой, по части самостоятельности наивыгоднейшим образом отличались от своих коллег, служивших в других штабах.
Вот и сейчас блаженная тишина царила в кабинете коменданта.
Но вдруг внизу скрипнула дверь, затем послышался шепот — это тихо переговаривались адъютант с вестовым, поднявшимся снизу; вслед за тем заскрипели ступени винтовой лестницы, и в люке появилась сначала голова и плечи адъютанта, а потом и весь он оказался в кабинете. Василий Иванович вопросительно взглянул на адъютанта, и тот, не дожидаясь вопроса, тихо доложил:
— Майор Сидоров просит ваше превосходительство об аудиенции.
Василий Иванович ответил:
— Проси!
Минут через десять после этого в кабинете появился красный и запыхавшийся майор, а следом за ним Морис. Майор, вытянувшись в струнку, доложил о случившемся и протянул генералу письмо. Майор знал, что генерал в немецком языке силен, и потому приехал без переводчика, хотя белобрысый настоятельно просил взять его с собою.
Генерал достал из стола очки, не спеша надел их и, далеко отставив письмо, начал читать его. Прочитав письмо, он подошел к Морису и, смущенно улыбнувшись, проговорил:
— Простите господин граф, что обязанность службы заставила меня прочесть письмо, мне не предназначенное. В некоторой степени меня, возможно, извиняет то, что письмо адресовано дворянам Остзейского края, а я — дворянин и сейчас нахожусь почти что в Лифляндии. — Генерал замолчал, по-видимому догадавшись, что шутка оказалась не совсем удачной, и оттого смутился еще более. — Ах, простите, совсем забыл… — Василий Иванович повернулся к сидевшему за его столом офицеру. — Позвольте представить моего сына, подполковника Александра Суворова.
Морис пожал протянутую ему руку, а подошедший вслед за ним Сидоров, знакомясь с сыном коменданта, густо покраснел и. гулко закашлявшись, звякнул шпорой, приложив руку к треуголке.
— Садитесь, господа, — произнес Василий Иванович, возвращаясь к своему креслу. Немного помолчав, он спросил Мориса: — Так вы, стало быть, направляетесь в Лифляндию?
— Да, ваше превосходительство, — ответил Морис.
— Не могу ли я чем-нибудь быть полезным вам? — спросил генерал. — Не смущайтесь, — продолжал он, — тем более что я прочел письмо генерала Лаудона, а он прямо просит в нем оказывать вам всяческую помощь, коль скоро вы будете в ней нуждаться. К тому же вы офицер союзной нам армии, ранены, и мой долг не просто человеческий, но и служебный помочь вам.
Мориса тронула приветливость русского генерала, но он опасался, что комендант Кролевца желает помочь ему не столько из-за того, о чем он говорит, сколько из-за того, что костюм Мориса и весь его внешний вид давно уже оставляли желать лучшего.
И Морис отказался. Но генерал, по-видимому, разгадал ход мысли Мориса и снова предложил ему помощь. На этот раз генерал сказал:
— Кроме всего прочего, я немного знал Гедеона Эрнста Лаудона и прошу вас взять у меня деньги как у человека, который имеет с вами общих знакомых.
Морис, все еще сильно колеблясь, не решаясь воспользоваться предложением Суворова-старшего и оттягивая эту, как ему казалось, унизительную для него минуту, спросил:
— В каких же обстоятельствах ваше превосходительство изволили знать господина генерала Лаудона?
Суворов засмеялся:
— Честно говоря, в обстоятельствах самых плачевных. Я узнал господина Лаудона, когда он возвратился из Таврии, где ему довелось сражаться с турками и татарами. Слышал, что он храбрый офицер. Но когда Лаудон вернулся в Петербург, обстоятельства в столице сильно переменились: императрица Анна Ивановна померла, на престол вступила ныне здравствующая государыня, и Лаудону, как и многим другим офицерам-иностранцам, пришлось с русской службы уйти. Вот в это-то время я и познакомился с ним. Но знакомство наше было очень недолгим: Лаудон вскоре уехал в Пруссию и там — я наверное это знаю — пытался поступить в армию короля Фридриха, но король решительно отказал ему в этом.
— Куда, простите, пытался он поступить? — спросил удивленный Морис.
— В прусскую армию, — спокойно ответил Василий Иванович, — но его не взяли в службу, — повторил он и добавил: — Тогда-то Лаудон поехал в Австрию и вот, как видите, успешно там служит.
Морис сидел ошеломленный.
— Не может быть, невозможно, — тихо проговорил он и посмотрел на генерала.
Суворов-старший, обращаясь к сыну и сидящему здесь же Сидорову, сказал по-русски:
— Что это с ним стряслось? Сидит и бормочет: «Не может быть, невозможно…»
— Чего не может быть, ваше превосходительство? — спросил Сидоров.
И Александр Суворов, молча сидевший все это время, но понимавший по-немецки не хуже отца, коротко передал Сидорову весь разговор, который ему довелось услышать.
— Как же не может быть, ваше превосходительство, когда переводчик мой Манштейн нынче утром говорил мне то же самое? Он говорил, что долго служил вместе с этим… ну как его… Ладоном и воевал вместе с ним супротив поляков и татар. И уехал из Петербурга тоже вместе. И как вы правильно изволили говорить, в Пруссии Манштейн вместе с Лаудоном просились в службу к Фридриху, но тот Манштейна взял, а Лаудона нет. А то «невозможно»! — И Сидоров неодобрительно покосился на Мориса, который осмелился не поверить господину генералу.
Василий Иванович, выслушав Сидорова, перевел все это Морису. Но это уже не произвело на Мориса почти никакого впечатления, ибо еще до того, как Василий Иванович сказал ему об этом, Морис почувствовал, что все сказанное русским комендантом — правда.
И когда Суворов-старший передал ему рассказ Манштейна, Морис спросил только:
— Ну, а Манштейн что у вас делает? — По тону вопроса было видно, что ответ его нисколько не интересует и спросил он только оттого, что именно это прежде всего пришло ему на ум.
Суворов-старший спокойно и обстоятельно ответил:
— Манштейн попал к нам в плен во время сражения при Гросс-Егерсдорфе. Он командовал ротой гренадер и дрался отчаянно, но был ранен, потерял сознание и попал в плен. Мы вылечили его в нашем лазарете и теперь держим переводчиком. Он просился взять его в нашу армию обратно, но мы, разумеется, отказали.
Морис, растерянный и взволнованный, поднялся из-за стола:
— Так, значит, он мог бы убить своего старого друга Лаудона, если бы тот встретился с ним в бою? А Лаудон мог бы убить меня, если бы король Фридрих в свое время не отказал ему, а взял к себе на службу?
— Конечно, — спокойно и просто ответил ему генерал.
А сын его бросил скороговоркой:
— Немцу лишь бы воевать, а с кем да за что — ему все равно. Вот и воюете. Недаром сам король Фридрих любит говаривать: «Нет денег, нет и немца». — И вдруг, как бы вспомнив о чем-то, спохватившись, спросил: — А сами-то кто будете, немец или нет?
— По отцу — поляк, по матери — мадьяр, — ответил Морис и подошел к генералу. — Ваше превосходительство, позвольте мне воспользоваться любезным предложением вашим и одолжиться деньгами. Кроме того, прошу вас позволить мне остаться в вверенном вам городе, хотя, откровенно говоря, я еще не знаю, что буду здесь делать.
Подобно тому, как встреча с отцом Михаилом заставила Мориса усомниться в полезности своего служения церкви, встреча с генералом Суворовым заставила Мориса задуматься над смыслом своей военной службы. Его герой, его Лаудон, оказывается, не был таким, каким видел его Морис. Лаудон служил не потому, что дело императрицы Марии-Терезии казалось ему правым, а дела короля Фридриха бесчестными. Нет, и тысячу раз нет! Если бы в свое время король Фридрих взял его в прусскую армию, Лаудон так же лихо служил бы под теми знаменами, которые теперь ему иногда удавалось захватывать.
Так чем же была война для таких, как Лаудон? Игрой? Промыслом? Единственным делом, какое они знали?
А где же честь? Где родина, где, наконец, служение долгу?
Ничему этому во всем, о чем узнал Морис, места не было. Оставалось только неудовлетворенное честолюбие, угар власти и жажда наживы.
Морис ушел от Суворова с горечью человека, которого долго водили за нос и вдруг сказали правду.
Но как ни странно, все происшедшее не потрясло Мориса, как это могло бы произойти, случись такое несколько лет или даже месяцев тому назад. Ибо не тем уже был Морис Август Беньовский, странник, изгнанный из собственного дома, самою жизнью подготовленный к тому, чтобы встать выше своего праздного сословия, освободившись от его предрассудков, лжи и фальши.
Склонив голову набок и медленно водя по листу бумаги тщательно очинённым пером, Манштейн выводил за буквой букву, выстраивая их в плотные ровные ряды, как когда-то выстраивал солдат — сначала русских, затем прусских. Дописав страницу, Манштейн посыпал лист чистым сухим песком и, после того как чернила просохли, осторожненько сдул его.
Ласково сощурившись и медленно шевеля губами, он с нескрываемым удовольствием начал перечитывать написанное:
«Сиятельный граф, всемилостивейший господин сенатор и кавалер Александр Иванович!
Припадая к стопам Вашего Высокопревосходительства, льщусь надеждой, что за всегдашнею Вашею занятостью делами государственными Вы все же обратите свое высокое внимание на сей верноподданнический рапорт, мною Вам представленный. Не ища никоего авантажа, вяще не помышляя о награждении, а единственно из преданности Ее Императорскому Величеству, спешу уведомить Ваше Высокопревосходительство о деле, коему я был самовидцем.
Вчера поутру в кордегардии у въезда в город Кенигсберг был допрошен господином майором Сидоровым некий человек без пачпорта, выдавший себя за графа Беньовского, австрийской императорской армии капитана. Человек тот господином майором Сидоровым был свезен в город, представлен там его превосходительству господину кригскоменданту Суворову и затем отпущен на все четыре стороны.
Вотще пытался я доказать, что недельно отпустили того человека, ибо покуда воюем мы с прусским королем, то и будут в город проникать его лазутчики и соглядатаи. Однако же выслушан господином майором не был, и за усердие свое от присутствовавших при сем разговоре нижних чинов токмо злокозненные и бездельные словеса и насмешки получил.
Настоятельно прошу Ваше Сиятельство по сему делу свою сентенцию учинить, ибо сей лазутчик в любой момент из города бежать может, поколику в кордегардиях столь завидное усердие проявляют, что и беспачпортных и в город и из города выпускают запросто.
Засим остаюсь Вашего Сиятельства покорнейшим слугою
Куно фон Манштейн».
Перечитав письмо, белобрысый подумал, что, может быть, следовало бы дописать: «Бывший Российской императорской армии капитан, по ранению не у дел находящийся», но решил, что пока еще объявлять о своем звании рановато. «Вот изловят графчика да допросят у его сиятельства в каземате с пристрастием, — со злорадством подумал он, — тогда-то и можно будет просить о восстановлении в прежнем чине, а может быть, и о повышении».
Манштейн хрустнул пальцами, потянулся и вложил исписанный листок в плотный пакет. Затем снова склонил голову набок и на конверте надписал: «Начальнику Тайной канцелярии графу Александру Ивановичу Шувалову в собственные руки».
…Через неделю курьер, помчавшийся в Санкт-Питербург со срочными казенными бумагами, получил при выезде из города и этот пакет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
в которой бывший офицер становится матросом, а затем внезапно покидает город, получив предупреждение о грозящей ему опасности
Морис устроился в небольшой дешевой гостинице на острове Кнайпхоф. Остров этот омывался двумя рукавами реки Прегель и небольшим каналом. Кнайпхоф был плотно застроен домами. Только в самой середине его была небольшая площадь, образованная огромным Кафедральным собором, зданиями университета, ратушей и глухой стеной жилых домов. Несколько дней Морис отдыхал, но однажды вечером, когда солнце уже закатилось за высокую черепичную крышу Кафедрального собора, решительно направился в гавань.
В тихой гавани у берега, поросшего густым ивняком, стояли два десятка барж, пакетботов и галер. Морис без труда отыскал кабачок «Акулья пасть», а в нем обнаружил чуть хмельного Андрея, одиноко сидевшего за кружкой пива. Андрей необычайно обрадовался, увидев Мориса. Он долго хлопал Мориса по спине, жал руки и, наконец, обняв его за шею, усадил за свой столик.
— Где ты пропадал, старина? Давно выпустили тебя москали? Что теперь думаешь делать? — засыпал он Мориса вопросами.
Морис коротко ответил:
— Хочу стать моряком, Андрей. Только на первых порах не хочу уходить далеко от берега и надолго пропадать в море.
Андрей понимающе улыбнулся: «Все мы так начинали. Ничего, старина, пройдет год-другой, и ты не побоишься выйти в открытый океан». Но вслух ничего такого не сказал, а только проговорил раздумчиво:
— Есть тут у меня один знакомый капитан. Может быть, по старой дружбе возьмет тебя к себе на корабль. Приходи завтра утром часов в восемь к старой мельнице: он оттуда обычно отходит на лодке к своему фрегату.
Морис с помощью Андрея нанялся матросом на старый тихоходный парусник «Амстердам», капитаном которого был голландец Франс Рейсдаль. Матросы, смеясь, утверждали, что капитан всего в три раза старше своего корабля, а что касается скорости, с которой Рейсдаль передвигался, то по сравнению с капитаном корабль его можно было считать Летучим Голландцем.
Франс Рейсдаль был невысок ростом, широк в плечах и хотя передвигался весьма неторопливо, все еще был довольно силен и вынослив. Рейсдаль плавал почти с тех самых пор, как помнил себя. Из четырех океанов Рейсдаль побывал в трех, и только в Северном Ледовитом океане не довелось плавать моряку. Несмотря на то что последние пятнадцать лет Рейсдаль провел в водах Балтики и Немецкого моря, цвет его липа все еще свидетельствовал о том, что не одно десятилетие над головой старого Франса светило тропическое солнце. Коричневая кожа капитана казалась еще более темной оттого, что его волосы и небольшая бородка были совершенно белыми. Рейсдаль хорошо знал трудное и сложное ремесло моряка, но еще лучше, чем такелаж своего судна и лоции многих морей, старый капитан знал бесчисленное множество морских историй. И Морис, втайне гордившийся своей памятью, вынужден был признаться, что Рейсдаль, несмотря на почтенный возраст, в этом деле легко заткнет его за пояс.
Сидя за кружкой пива в кабачке «Акулья пасть» или коротая вечера на корабле, Морис узнавал от капитана сотни невероятных морских историй. Рейсдаль рассказывал ему о пиратских республиках Индийского океана, о работорговле и морском разбое, о сказочных странах, лежащих по обеим сторонам экватора, о недоступных Золотых островах и земле Эльдорадо. Он рассказывал о Летучем Голландце, о сиренах, заманивающих моряков на дно океана, о водяных змеях в полмили длиной, и тогда Морису казалось, что перед ним сидит не старый морской волк, обошедший полсвета, а добрый сказочник, развлекающий внука.
Морис быстро сошелся с Рейсдалем, несколько раз побывал у него дома и однажды отдал капитану свое единственное сокровище — синий бархатный конверт, все, что осталось у него на память о доме. Отдал из опасения, что в каком-нибудь чужом порту кто-нибудь позарится на занятную вещицу.
Андрей ушел в дальний рейс, о нем не было ни слуху ни духу, другие же матросы как-то не располагали Мориса к дружбе, хотя взаимные их отношения были самыми наилучшими.
Экипаж «Амстердама» состоял из десятка матросов. Почти все они были опытными, старыми моряками, и только возраст заставлял их служить на корабле Рейсдаля, так как рейсы, которые совершал корабль, были непродолжительными. И хотя жалованье матросов было невелико, они не уходили с корабля, ибо многие уже прочно осели в Кролевце и долгая разлука с домом была бы для них тяжелой.
Что же касается Мориса, то он преследовал иные цели: ему хотелось сначала овладеть азами морского дела, а затем, если дело пойдет хорошо, перенять у старого капитана кое-что из того, что он знал и умел. А знал и умел Франс Рейсдаль многое…
Прошло почти полгода с того дня, как Морис появился в Кенигсберге.
Однажды теплым и тихим майским вечером Морис сидел на полюбившейся ему скамейке у стены замка. В двадцати шагах от Мориса бесшумно текла река, зашедшее солнце золотило края сгустившихся на горизонте облаков, желтыми и красными всполохами загорались стекла в окнах домов и кресты на куполах церквей. В воздухе была разлита спокойная тишина, в которой, как в реке, купался затихший город. Было еще светло, по булыжникам набережной изредка глухо погромыхивали экипажи и звонко цокали подковы лошадей.
Морис сидел на скамейке, ощущая спиной приятное тепло нагретой за день каменной стены замка и бездумно любуясь игрой последних лучей солнца, как вдруг неподалеку от него раздались быстрые тяжелые шаги и из-за куста сирени вынырнул человек. Это был Петер, один из матросов с «Амстердама».
— Морис, — волнуясь произнес Петер, — на «Амстердаме» русский офицер с двумя солдатами! Офицер заходил в каюту к старику Рейсдалю и показывал ему казенную бумагу, подписанную каким-то важным чином. После этого они прошли в твою каюту и перерыли там все на свете: кажется, русские что-то искали, но ничего не нашли. Офицер приказал никого из команды не отпускать на берег, но к старику Франсу прибежал его внук с корзиной провизии, и капитан незаметно сунул в корзинку мальчишке записку. Смышленый малый прочитал ее и одним духом примчался в «Акулью пасть». Там вместе со мной сидело несколько наших парней. Мы мигом сообразили, что нам делать, и разбежались в разные стороны искать тебя. — Петер перевел дух, затем лукаво посмотрел на Беньовского: — Сознайся, ты что-нибудь натворил? Чего ради русские заявились к нам на корабль, а?
— Хотел бы я знать! — ответил Морис. — Послушай, — добавил он, — а что, если я поближе к ночи зайду к старику Рейсдалю домой? Ведь не заставят же его русские ночевать на корабле. А ты иди на «Амстердам» и шепни капитану, чтоб он подождал меня у себя дома.
— Неплохо придумано, Морис, — ответил Петер. — Ну что ж, пожалуй, я побегу. Три фута воды тебе под килем! — И Петер исчез так же быстро, как появился.
Морис дождался наступления темноты и, низко надвинув на глаза шляпу, вышел на набережную. УЗКИМИ тесными переулками Старого города он пробрался к берегу Замкового пруда и вскоре оказался у дверей капитанского дома.
Рейсдаль ждал его в дальней комнате, сидя у окна, завешенного шторой.
— Благополучно добрался, а? — спросил капитан. — Никто не наступал тебе на пятки?
— Как будто бы никто, — ответил Морис.
Рейсдаль встал, подошел к тяжелому буфету, наполненному глазурованными глиняными кувшинами, тарелками, чашками, и вынул оттуда зеленый стеклянный штоф и две таких же рюмки.
Капитан сел и жестом пригласил Мориса к столу.
— Судя по всему, — начал он, — русские сочли тебя за шпиона короля Фридриха. Офицер расспрашивал меня о тебе, о твоих занятиях и твоих друзьях, будто я святой дух и должен знать даже то, о чем ты думаешь. Я отвечал, что это какая-то ерунда, что я могу за тебя поручиться. И, сдается мне, русский офицер поверил моим словам. Но с ним был какой-то белобрысый немец, судя по всему — переводчик. Он, сдается мне, неправильно переводил офицеру мои ответы, он еще лез из кожи вон, чтобы доказать, будто я вру. Чего только не навыдумывал этот белоглазый, чтоб сбить меня с толку! Но, сдается мне, ничего у белоглазого не вышло. Не так-то просто, сынок, запутать или запугать старого Франса Рейсдаля, а? Был, правда, момент, когда я подумал: «Ну, Франс, отправишься ты вместе с Морисом в тартарары». Но все обошлось. Русский офицер долго и сердито говорил о чем-то белобрысому, пока у того по бледной роже не пошли красные пятна. А потом меня отпустили домой, настрого запретив кому-нибудь говорить хоть что-нибудь из всего этого дела. Я ушел, а они так и остались на корабле, поджидая тебя. Вот какие дела, сынок. Не знаю, что тебе и присоветовать, а?
Морис тоже не знал, что предпринять.
«Почему русские хотят арестовать меня? — думал он, но ответить на вопрос не мог. — Скорее всего, братцы как-нибудь дознались, где я, и русских известили о том, что в их владениях скрывается бывший австрийский офицер, разыскиваемый венской полицией. Что меня может ждать в этом случае? Арест. Высылка под конвоем в Вену, суд и тюрьма… Неволя и бесчестье…»
Морис встал.
— Я пойду, капитан. Спасибо вам за все.
Рейсдаль бросился к нему, просил задержаться до утра, подумать как следует: может быть, стоит пойти к русскому коменданту, рассказать ему все, доказать свою невиновность… И вдруг Рейсдаль как-то сразу осекся, ссутулился и, шаркая парусиновыми домашними туфлями, ушел в соседнюю комнату.
Оттуда он вернулся, держа в руках синий бархатный конверт и маленький кожаный мешочек.
Морис взял конверт, достал оттуда рекомендательное письмо Лаудона и порвал его на мелкие части. Затем засунул конверт во внутренний карман куртки и подошел к старому Франсу.
— Спасибо, капитан Рейсдаль. Я никогда не забуду вашей доброты, — проговорил Морис и положил тяжелый кожаный мешочек на край стола. Потом крепко обнял капитана, неловко ткнулся носом в жесткую седую щеку старика и выбежал за порог.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
повествующая о встрече двух старых знакомых, во время которой один не узнал другого, а также знакомящая читателя с судебным приговором, пока что первым в этой истории
— Вахмистр, попросите господ офицеров ко мне. Всем остальным прикажите спешиться.
— Слушаюсь! — рявкнул рыжеусый, багроволицый вахмистр и, вздыбив коня, круто повернулся. — Господам офицерам, — заорал он, — к пану генералу! Всех просим — с коней долой!
Разбрызгивая холодную апрельскую грязь, дюжина офицеров поскакала к генералу.
Морис сидел, нахохлившись, закутавшись в сырой от дождя плащ, и даже не обернулся, когда услышал, как один за другим приближаются к нему его офицеры: он промок, озяб, сильно ныла простреленная в сражении нога, болела голова и единственным его желанием было скорее добраться до постели, снять тяжелую намокшую амуницию и упасть на кровать.
Когда офицеры тесным кольцом собрались вокруг него, Морис сказал:
— Мы пробудем в этой деревне неделю. Дайте людям отдохнуть и привести себя в порядок. Я остановлюсь в корчме. До утра без особой надобности прошу меня не беспокоить, — и, тронув повод, медленно поехал к стоявшему на перекрестке дорог двухэтажному трактиру…
Морис тяжело сошел с коня, молча передал повод ординарцу и, сильнее, чем обычно, хромая, пошел к крыльцу трактира. На нижней ступеньке крыльца, низко кланяясь, стоял чернобородый трактирщик. Рядом с ним, держа поднос с хлебом-солью, стояла его жена, дородная, рослая женщина в нарядном сарафане и ярком, цветастом платке.
Морис взял у нее хлеб, поцеловал хозяйку в щеки и взглянул на улыбающегося трактирщика.
— Открыл все-таки заезжий двор? — усмехнувшись, спросил Морис. — А коней ковать не разучился? — И, забыв про усталость и хворь, весело рассмеялся, хлопнув трактирщика по плечу.
Трактирщик, ничего не понимая, поднялся вслед за паном генералом в горницу и только в горнице, набравшись смелости, спросил:
— Пан генерал когда-нибудь бывали здесь раньше?
Морис ответил:
— Бывали, бывали. Вели, однако, постелить постель да принести чарку водки с перцем, — и вслед за хозяйкой пошел на второй этаж в отведенную ему комнату.
Утром трактирщик принес в комнату Мориса штоф водки, тарелку моченых яблок, румяный пшеничный хлеб и жареную курицу. Поставив снедь на стол, он уже собирался выйти из комнаты, как вдруг пан генерал сказал ему:
— Садись за стол!
Трактирщик неловко присел к столу, с любопытством вглядываясь в лицо генерала.
Морис поставил перед собой рюмку, поданную ему перед сном, трактирщику поставил вторую, только что принесенную.
— Ну что, дружище, так и не узнал? — лукаво улыбаясь, спросил Морис.
— Не узнал, пан генерал, ваше высокопревосходительство, — смущенно ответил трактирщик.
— Ну вот, а еще хотел меня у себя подольше в подмастерьях оставить, — рассмеялся Беньовский.
— Когда же это было? Да и виданное ли дело, вас — в подмастерья?
Трактирщик пристально всмотрелся в лицо генерала. Перед ним стоял невысокий, широкоплечий мужчина лет тридцати, с большим выпуклым лбом и тонким коротким носом. Маленький, красиво очерченный рот и рыжеватые волосы придали бы его лицу выражение женственности, если бы не крепкий волевой подбородок и глаза — то голубые, то светло-серые, взглянув в которые, любой бы мог понять, что с этим человеком шутки плохи.
Кожа на лице генерала была матовой, какой обычно бывает у людей, в свое время хорошо загоревших, но затем долго лишенных солнца. Трактирщик готов был поклясться, что никогда не видел генерала, да и так ли уж много довелось ему их видеть на своем веку?
И вдруг генерал расхохотался. Заливисто, громко, как никогда не позволил бы себе чопорный ясновельможный пан.
— Не может быть! — вскрикнул трактирщик. — Вы ли Это, пан генерал? Морис Август? Мой подмастерье в кузне? Вот это да! Не мудрено, что не признал я вас сразу. Да и где ж было признать! Ведь, почитай, лет десять прошло!
— Да, около этого. И не чаяли свидеться, а вот пришлось.
— Да-а-а, — удивленно тянул трактирщик, покачивая, головой. — Где ж вы все это время были? — спросил он Мориса, смутно припоминая, что вроде бы тот назвался вахмистром или еще каким-то невысоким чином, а тут на тебе — генерал.
— Где я только не был! — ответил Морис. — Помнишь, может быть, как от тебя пошел я с Андреем, с которым вместе у тебя работал, в Кролевец? Так вот, пробыл я в Кролевце не более года, а потом пришлось мне побывать и в Голландии, и в Англии, и у рыцарей Мальтийского ордена, и мало ли где еще. Вернулся я в Польшу недавно — получил письмо от одного приятеля. Писал он мне, что началась здесь шляхетская революция за вольность, за честь, против деспотизма императрицы Екатерины. Как было не поехать?
— Вот оно что, — раздумчиво проговорил трактирщик. — Значит, кидало вас по белу свету во все стороны, а все же в конце концов оказались вы дома.
— Не знаю, приятель, — сказал Морис, — где мой дом. Раньше вроде бы и знал, а теперь не знаю. Ну да ладно, не старики мы еще с тобой прошлое вспоминать, охать да ахать. Выпьем-ка за нашу встречу!
Вечером того же дня Морис, все еще чувствуя себя нездоровым, засел за письмо к своему другу, по милости которого он оказался в Польше.
Морис познакомился с ним в Голландии и затем долго переписывался. Он-то и убедил Мориса в том, что его место в рядах барских конфедератов [10], поднявших в начале 1768 года восстание против русской императрицы Екатерины II.
«Дорогой друг Анри! — начал Морис. — Не знаю, получишь ли ты это письмо, но написать обо всем со мною случившемся для меня не менее важно, чем для тебя об этом же узнать.
Со всей откровенностью скажу тебе, друг мой, что вот уже несколько недель глубочайшее разочарование не оставляет меня. Я изверился в правоте того дела, которому служу, и убежден в том, что наша затея движется к краху.
Мы слабеем от боя к бою, помощи со стороны турок и французов, на которую мы уповали все время, нет, военные неудачи нас преследуют.
Три месяца назад на деревню, где мы стояли, напали русские. Мои рыцари спали, часовые тоже. Никто и перекреститься не успел, как всех нас похватали московиты.
Меня привезли в Краков, в штаб русской дивизии, которой командовал генерал-майор князь Александр Прозоровский.
Я ждал суда, ссылки в Сибирь, казни, но дело кончилось тем, что князь взял с меня слово не воевать более против русских. Я обещал и был отпущен на все четыре стороны.
Ты знаешь, что честь всегда была для меня превыше всего, но я нарушил данное князю слово, как ни горько мне теперь в этом признаваться.
Ксендз Врублевский убедил меня в том, что слово, данное схизматику [11], можно нарушить немедленно, если этого требуют интересы церкви и шляхетской вольности.
Я вернулся в армию. Вожди конфедерации присвоили мне чин генерала и наградили орденом. Я преисполнился самыми дерзкими замыслами… «
Прямо под окном грохнул выстрел, за ним другой. Не успев сообразить, в чем дело, Морис бросил перо, схватил со стола пистолет и шпагу и скатился вниз по лестнице.
Он распахнул дверь и увидел двор, полный русских солдат.
На этот раз судьба жестоко обошлась с Беньовским. Через неделю он снова оказался в Кракове, в штабе генерала Прозоровского.
Прозоровский ни о чем не спросил его. Он взглянул на Беньовского так, как будто перед ним стоял не граф и не генерал, а проворовавшийся холоп. И, повернувшись к приведшему Беньовского сержанту, приказал:
— Отвези его в Киев к военному аудитору!
Военный суд приговорил Беньовского к ссылке в Казань. Под крепким караулом, минуя Москву, он проехал к месту назначения и там был поселен под надзором полиции «впредь, до особого на то повеления».
Поселиться ему разрешили где заблагорассудится и заняться чем угодно, «лишь бы занятие сие было признано законным и способствовало собственному его пропитанию».
Морис подумал-подумал и отправился на берег Волги в слободу, где жили рыбаки и лодочники.
Он поселился в избе у старого бобыля Никиты Хлопова. Никита всю жизнь промышлял тем, что строил да чинил лодки, и в слободе считался великим докой по этому делу.
Он согласился пустить к себе Мориса, с тем чтобы тот помогал ему в работе.
Морису нравилось его новое занятие. Целый день проводил он на берегу Волги под солнцем и ветром, строгал, конопатил, вдыхал запахи водорослей, нагретой смолы и свежеоструганного дерева.
Никита был немногословен, угрюм и, хотя заработком своим делился честно, секретов мастерства от Мориса не прятал, но особенно не сближался, и, общительный, привыкший всегда быть на людях, Морис начал заметно страдать от своего одиночества.
Мало-помалу он познакомился с жителями слободы и вскоре узнал, что, кроме него, в Казани есть еще несколько десятков ссыльных. Среди них он нашел одного майора, который тоже попал в Казань за участие в войне на стороне барских конфедератов.
Этого человека звали Адольфом Винбладом. Ему было около сорока лет, он был высок ростом, худ и узок в плечах.
Винблад очень обрадовался знакомству с Беньовским. Однажды, когда Беньовский заглянул к нему на огонек, по обычаю принеся с собою чай, сахар да связку баранок, Винблад затеял с ним разговор о побеге.
Беньовский в ответ сверкнул глазами. Тогда Винблад прямо спросил его: желает ли господин граф бежать отсюда или так и будет смолить свои лодки до второго пришествия?
Морис ответил:
— Бежать нетрудно. Трудно довести побег до благополучного конца.
И Винблад понял, что он нашел себе сотоварища. Они стали обсуждать возможные варианты побега.
— Если бежать на юг, вниз по Волге, и попытаться, минуя Астрахань, выйти в Каспийское море, — размышлял Беньовский, — то путь этот, хотя и самый короткий, в конце своем представляется мне наиболее опасным, ибо я, честно скажу вам, не знаю, что ждет нас в Кизылбашской земле. Бежать на запад можно. Дорога нам знакома, но именно там-то и будут нас ждать преследователи, потому что это, с их точки зрения, единственно возможный для нас путь. Но мы можем обмануть их. Мы пойдем на север. Конечной нашей целью будет Санкт-Петербург. Вот уж до чего никогда не додумаются екатерининские полицейские! Им и в голову не придет искать нас в столице.
План побега они разработали тут же.
Через несколько дней каждый из них по отдельности явился в полицию и попросил дозволения пойти на три-четыре дня на рыбалку. Подходило время сбора грибов и ягод, солений и копчений на долгую голодную зиму, и ссыльным разрешали отлучаться из города для сбора провианта впрок.
…Хватились их только через неделю, когда ни Винблад, ни Беньовский не явились в строго обязательный для отметки день в канцелярию полицмейстера. Из Казани в Свияжск и Васильсурск, в Нижний Новгород и Москву помчались нарочные с уведомлениями и предписаниями. Но беглецов и след простыл.
…Они шли тихими проселками, неторными дорогами и лесными тропами. Шли от деревни к деревне, минуя большие и малые города. Они шли мимо черных прокопченных деревенских изб со слюдой в подслеповатых окнах, без труб на крыше, потому что за трубу и за стекла в окне с давних пор следовало платить налог. На пути попадались им разные люди: старью и молодые, черноволосые и белобрысые, высокие и маленькие, но не встретили они почти ни одного счастливого или веселого лица, почти ни одного хорошо одетого или обутого человека.
А если такие люди и встречались, то были они не жителями этих нищих деревень, а случайно попавшими сюда чужими людьми: коробейниками, прасолами, странствующими монахами.
Почти месяц шли Морис и Винблад через эту горькую, обездоленную землю.
8 ноября 1769 года Морис и Винблад добрались до Петербурга. Было холодно и сыро. Шел снег наполовину с дождем, черные деревья тянули кверху голые, скользкие сучья, по слякоти и опавшим листьям чавкали копыта бесчисленных лошадей. Мокрые будочники, подняв воротники тулупов, прятались по подворотням: ни один из них не заинтересовался путниками.
Винблад пробрался в морскую гавань Петербурга, выдал себя за отставшего шведского матроса и вскоре договорился с одним голландским шкипером, чтобы он взял его и Мориса к себе на корабль. Беньовского он назвал немецким матросом, из-за болезни задержавшимся в Петербурге.
Голландец согласился.
Беглецы взошли на корабль. Тесная, душная каюта показалась им дворцом, парусиновые койки — королевским ложем. Сбросив свои лохмотья, они с блаженством растянулись под потолком каюты и, смеясь, стали вспоминать подробности разговора с доверчивым голландским шкипером.
Они радовались, что достигли цели, и свобода, долгожданная свобода, теперь, казалось им, была совсем рядом — за пеленой дождя.
Но то ли необычная одежда новых матросов, то ли их вид, свидетельствовавший о неблизкой дороге, — только шкипер побоялся оставить незнакомцев на корабле и сообщил чиновникам-таможенникам о двух подозрительных иностранцах.
…Солдаты свели беглецов с корабля на пристань. Шкипер в непромокаемом плаще, надвинув на брови капюшон, стоял у трапа, держа в руке зажженный фонарь. Дождь со снегом продолжал идти. Арестованных втолкнули в закрытую тюремную карету, солдаты вскочили на запятки, по обеим сторонам кареты, обнажив палаши, поскакали конные драгуны…
Решением специальной судебной комиссии Правительствующего Сената граф Морис Август Беньовский, генерал армии конфедератов, кавалер ордена Белого Орла, двадцати восьми лет от роду, и шведский дворянин Адольф Винблад, майор вышеупомянутой армии, сорока одного году от роду, были приговорены к вечной ссылке на Камчатку, в Большерецкий острог.
Вместе с ними туда же были отправлены государственные преступники Василий Панов, Ипполит Степанов и Иосафат Батурин.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПОДНЯТЫЕ ПАРУСА
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой читатель сначала знакомится с сыном камчатского попа Ваней Устюжаниновым, а затем и со всей его семьей; после чего узнает о верном венгерце, пострадавшем за правду и товарищество
Собирать ягоды Ваня не любил. Мать всегда посмеивалась, когда приносил он домой неполную корзину брусники, перемешанной с листьями, чтобы казалось, что ягод много.
Всякий раз, когда Ваня возвращался из леса, не только губы и подбородок, но и все лицо его было таким измазанным и липким, будто он с головой окунался в кадку с ягодным соком.
Так уж всегда получалось, что прежде, чем начать собирать ягоду в корзину, Ваня сначала пробовал ее. И странное дело: чем больше ягод он пробовал, тем сильнее ему их хотелось. Наконец наступал такой момент, когда есть их Ваня уже не мог, но и собирать почему-то тоже совсем не хотел.
Так и лежал он на спине, подстелив под себя упругие ветки стланика и бездумно глядя в небо. Иногда он даже засыпал на часок-другой, а когда просыпался и спохватывался, что уже поздно и нужно скорее идти домой, то больше половины корзины насобирать не успевал. Вид ягод в это время вызывал у него отвращение, брал он их быстро, вместе с листьями и поэтому возвращение домой не сулило ему ничего хорошего.
У окраины деревни Ваня долго и старательно умывался в ручье, но красные и синие пятна сразу не отмывались, а времени на мытье уже не оставалось, и потому, вздохнув от огорчения, мальчик шел домой, стараясь не попадаться на глаза односельчанам,
На этот раз Ване повезло: мать послала его за грибами. Можно было потихоньку собирать крепкие молодые боровички, лишь время от времени наклоняясь над низкими кустиками ягоды. Грибов этой осенью было маловато, и пока Ваня набрал корзину, прошло довольно много времени. Ушел он на сопку после обеда, а теперь солнце уже покатилось вниз за дальний лес, и Ваня решил, что пора ему поворачивать домой.
Деревня, в которой он жил, прилепилась к подножию Ичинской сопки, одной из самых больших на Камчатке. Сверху деревня казалась неправдоподобно маленькой, совсем игрушечной, и хотя Ваня не однажды глядел на нее со склона сопки, он всякий раз не переставал удивляться этому.
Было для него удивительным и другое: когда смотрел он со двора своей избы или с церковной колокольни на сопку, та тоже казалась ему не такой уж большой, хотя отец и говорил, что вышиною сопка, почитай, три версты; да и сам Ваня видел, что снег на ее вершине не тает даже летом, и если утром пойдешь вверх по склону, то хорошо, когда в полдень доберешься до нижней границы снега. А выше ни зимой, ни летом пути не было: в снег проваливались по грудь, да и ничего интересного, как говорили, там не было. Ичинская сопка была хоть и высока, но зато никаких особых тайн или волшебств ждать на ней не приходилось. Зато в других местах на Камчатке чудес было предостаточно. Взять хотя бы Изменную сопку. Прозывалась она так оттого, что жил на ней великан Тылвал. И была у него сестра, такая прекрасная, что красе ее завидовала даже луна. И пела она так хорошо, что песни ее слышала вся Камчатка. Говорили, что как-то обо всем этом узнали хитрые и воинственные коряки. Узнали они, что есть на Камчатке такая красавица, и решили украсть ее. И в то время, как ее брат, великан Тылвал, ни о чем не подозревая, отправился на охоту и сидел в засаде, она убежала из дому и уехала с коряками. Однако догнал ее Тылвал и за измену разорвал на части. С тех пор сопка, где она жила, и речка, в которой она купалась, стали называться Изменными… А на Ичинской сопке ничего такого не было. Не было на ней ни огня, ни дыма, какие бывают на других сопках, о чем немало слышал Ваня и от отца, и от других знающих людей. Говорили, что расположены такие сопки и на Камчатке, и на островах, что к югу от нее; но эти же люди говорили, что никому нельзя жить возле огненных гор, потому что там открыты ворота в страшное подземное царство, а за теми воротами живут подземные духи — абаасы. И кто близко подойдет, никогда больше не увидит солнца… И много чего рассказывали о других местах, но об Ичинской сопке — миловал бог — ничего такого известно не было.
Спускаясь с горы, Ваня сначала, как и всегда, заметил колокольню деревенской церкви и, прищурившись, посмотрел из-под ладони на соседнюю с церковью избу. Его отец был попом Ичинского прихода, и в этой избе жила вся Ванина семья: отец с матерью и маленькие сестры-двойняшки — Глашка и Нюрка. Возле дома никого не было видно. Сестры, наверное, спали, мать, должно быть, варила ужин. А отца, почитай, уж две недели не было дома. Отец Вани уехал по делам в Большерецк и со дня на день должен был вернуться обратно.
Приближаясь к деревне, Ваня время от времени посматривал на дом, и идти ему становилось веселее, и корзина не казалась такой уж тяжелой. Обычно, набрав много хороших грибов, мальчик шел к дому не напрямик, а, сделав небольшой крюк, проходил деревню из конца в конец. «Пусть посмотрят, каков добытчик живет у отца Алексея», — думал он при этом. Сегодня же он не пошел деревенской улицей, а двинулся прямиком, потому что сильно устал и проголодался.
Придя домой, Ваня быстро повечерял и раньше, чем обычно, лег спать. Снился ему лес. Грибы и ягоды обступали его со всех сторон. В лесу было тихо и сумрачно. Но вдруг Затрещали ветки. «Медведь!» — похолодел Ваня. Однако из кустов высунулась добрая морда их лошади Буланки. Буланка вплотную придвинулась к Ване и тихо заржала.
От ржания лошади мальчик проснулся. В окно светила луна. В избе было совсем светло, и Ваня, еще ничего не увидев и не услышав, понял, что приехал отец, что Буланка стоит у окошка и это ржание не приснилось ему, а только что было на самом деле. Еще не открыв глаз, он почувствовал, как радостно застучало сердце. «Батяня приехали», — подумал Ваня и, соскочив на пол, подбежал к окну. Ночь была светлой и тихой. На дворе отчетливо виднелись каждый прутик и каждый камешек, и было хорошо видно, как отец суетится возле Буланки, снимая сбрую, а мать, заспанная, в накинутом на плечи полушубке, стоит на крыльце, дремотно улыбаясь. И Ване захотелось показать матери и отцу, что он тоже уже Знает о приезде отца и так же, как и они, рад этому. Ваня стукнул по оконной раме кулаком и, когда мать и отец обернулись на стук, широко улыбнулся и прижался лицом к стеклу. Отец погрозил ему пальцем, но Ваня видел, что он не сердится, а скорее даже рад тому, что сын не спит. Выбежав через сени на крыльцо, Ваня встал за плечом матери, и она сразу же откинула край полушубка и прикрыла его.
Стояла середина сентября, для Камчатки на редкость теплая. Снег еще не выпал, но в воздухе была разлита та свежесть, которая предшествует наступлению холодов, и на крышах уже была не мокрая изморозь, а плотный колючий иней.
Кончив распрягать, отец завел Буланку в сарай, подбросил ей охапку свежего сена и прошел в избу.
Следующее утро Ваня запомнил навсегда, потому что именно с этого дня начались в его жизни события настолько необычные, настолько ни на что прежнее не похожие, что, если бы приснилась ему хотя малая часть их, ни за что не поверил бы, что такое с ним может случиться, Когда Ваня, умывшись и прочитав молитву, присел за стол, отец, потягивая душистый кяхтинский чай, неторопливо говорил:
— И порешили мы с господином капитаном отдать сынов наших венгерцу в обучение. — Отец быстро взглянул на притихшего Ваню и продолжал: — Пущай научит их латыни да французскому с немецким, потому как, по разумению моему, венгерец тот в сих науках весьма сведущ. К тому же и политесу обучен изрядно, поелику всю Европу изъездил и даже при дворах различных монархов бывал неоднократно.
Ваня сначала не разобрал, о чем идет речь, но потом понял, что отец решил отправить его в Большерецкую крепость к капитану Нилову, служившему в той крепости комендантом. Прошлым летом Ваня впервые побывал в Большерецке. Вместе с отцом заходили они и в дом коменданта. Он вспомнил самого капитана Нилова — красноносого, пьяного старика с редкими седыми волосами, его сына Гришу — худенького, постоянно чем-то испуганного мальчика лет десяти; вспомнил просторный комендантский дом, полный оружия и разного добра, большой парусный корабль, стоявший на середине реки, две пушки на высоких, обитых железом колесах во дворе канцелярии, и ему страшно захотелось сегодня же уехать в Большерецк.
Между тем отец продолжал:
— Одного только боюсь — не научил бы венгерец Ванятку чему-нибудь неподобному. Все же не нашей он веры, да и государыне враг.
И при этих словах Ваня заметил испуг, внезапно мелькнувший в глазах матери. Опасаясь, как бы мать не стала возражать и не уговорила оставить его дома, Ваня подбежал к отцу, положил руки к нему на плечи и, с мольбою глядя в глаза, торопливо заговорил:
— Папаня, да нешто я маленький? Нешто чему непотребному стану учиться? Да и господин комендант не дозволит учить нас с Гришуткой худому. А там, глядишь, отвезете меня в семинарию, как и вы, маманя, мечтали, — и быстро посмотрел на мать.
Мать промолчала, посчитав, наверное, что не пристало ей говорить что-либо раньше отца. Однако в глазах у нее Ваня, прямо как в книге, прочитал: «Ну куда же ты поедешь, мой маленький, белобрысый ты мой, курносый да веснушчатый!» Но и отец тоже молчал. Затем строго сказал:
— Ты, Иван, сядь. Негоже это скакать, подобно козлу, да старших перебивать. Так, поди, и в Большерецке мыслишь поступать? Так знай: не для баловства я тебя туда отправлю, а чтобы мог ты через несколько лет стать, как и я, священником. И в нашем же приходе службу справлять, как и я. Жить будешь в Большерецке у отца Василия, а учиться — в доме господина коменданта с сыном его Григорием. Провизию будем тебе посылать с оказией. Да денег на ученье тоже дадим сколь потребно. II помни, что деньги те немалые, потому надо тебе, Иван, постараться. Вот так!
Широко перекрестившись, отец встал из-за стола и, повернувшись к матери, добавил:
— Собирай, мать, нынче же Ванятку в дорогу. Что откладывать? Обещал я господину коменданту дней через десять прислать его в Большерецк. Так что с богом!
Собираясь в дорогу, Ваня неотступно думал о новой жизни, ожидавшей его в Большерецке. Думал он о попе Василии, в доме которого ему предстояло жить, о коменданте Нилове и его сыне Гришке, но более всего — об учителе, который, как сказал отец, и в науках сведущ, и всю Европу изъездил, и даже при дворах разных королей бывал неоднократно. Если о всех прочих думал он спокойно, то мысли об учителе поселяли в его душе любопытство, перемешиваемое со страхом. Потому что, наставляя его в дорогу, отец прямо сказал, что его учитель человек необычный. Что хотя и привезли его вместе с пытанными да битыми плетьми ворами и государыни супротивниками, все же говорят в Большерецке люди, что пострадал он за правду. Сам комендант рассказывал Ваниному отцу о том, что когда корабль с каторжниками пришел в Большерецк, то комендант вышел встретить новоприбывших, чтобы сразу же вселить в них страх и повиновение. Комендант рассказывал отцу, что когда он стоял у сходней в мундире, в треугольной шляпе, при шарфе и шпаге, то каждого сходившего с корабля на берег Иилов спрашивал: «Кто ты таков?» И, выслушав ответ, замечал: «То ты раньше был таков, а теперь ты вор, государыни супостат. И я теперь тебе и царь и бог, а ты мне раб!» И только венгерец ответил коменданту не так, как другие. Выслушав заданный ему вопрос, он ответил: «Я солдат, бывший генералом, а теперь — невольник!»
Комендант, услышав такой ответ, промолчал и не сказал венгерцу ничего более, а через некоторое время, призвал венгерца к себе в дом и, в нарушение обычая, посадил за один стол с собою. Нилов, говорил отец, хотел посмотреть, каков будет его гость, когда сильно захмелеет. Но гость пил наравне с бывалым комендантом, однако пьянел много меньше хозяина.
Из дальнейшего рассказа отца Ваня понял, что венгерец показал себя человеком скромным, но вместе с тем хорошо знающим себе цену. Он держался свободно, однако в этом не было ничего, что говорило бы о развязности, а скромность его и почтительность не имели ничего общего с заискиванием или робостью. «Редко, когда случалось, — добавлял потом комендант, вспоминая первую застольную беседу с венгерцем, — чтобы и я и все другие одинаковым образом оценили какого-либо нового ссыльного, а здесь в один глас сошлись на том, что перед нами человек благородный, за доброту свою и товарищество пострадавший».
Неизвестно, так ли все это в точности обстояло на самом деле или господин капитан кое-что примыслил потом, известно только, что к концу застольной беседы радушный хозяин уже плохо понимал, о чем говорит ему его необычный гость. Однако на следующее утро, припомнив все происходившее за столом, Нилов пришел к выводу, что новый ссыльный не чета прежним.
Хотя комендант сам не очень-то знал грамоту, но природный ум и житейская сметка подсказали ему, что венгерец для поселка — сущий клад: за один вечер капитан узнал от него столько, сколько, бывало, не узнавал и за год проклятой гарнизонной жизни.
В эту-то пору как раз и случился в Большерецке Ванин отец. Нилов позвал его к себе и, как всегда у него водилось, за чаркой водки спросил у ичинского попа, стоит ли отдать венгерцу в обучение своего Гришку.
— Не будет ли в том большого греха, что отдам мальчонку в обучение басурману? — спросил у отца Алексея капитан.
— Иной православный хуже любого басурманина, — сразу же распалившись и непонятно отчего раздражаясь, ответил Нилову отец Алексей, вспомнив, каково было ему учиться у православных единоверцев в иркутской бурсе, И тут же смекнул, что не худо бы попросить у Нилова дозволения прислать на учение и своего сына Ивана.
Не откладывая дела в долгий ящик, за неизменной чаркой, он обо всем с Ниловым и договорился.
Уезжая из Большерецка, отец Алексей даже радовался, что все эдак славно обернулось. Неожиданный разговор с комендантом, оказавшийся таким удачным, помог ему избавиться от давних забот и дум, которые сильно его беспокоили и печалили. А беспокоило отца Алексея, что сын его, живя в ичинской глухомани, может остаться неучем и ничего хорошего в жизни не узнает и не увидит…
Ваню отец любил сильно, и добра ему желал так, как сам понимал это добро, но всякий раз, когда думал он, что пора бы мальчику ехать учиться в бурсу, вспоминались гнусность и тяготы бурсацкой жизни, и сердце его сжималось. Он представлял себе своего Ванятку голодным, плачущим, избитым и откладывал поездку.
А время шло, и оставлять сына недорослем тоже не хотелось. Поэтому-то так обрадовался отец Алексей, когда узнал, что в Большерецк привезли ссыльного, который мог бы научить Ванятку всему, что необходимо для поступления прямо в семинарию.
К тому времени, о котором идет речь, Ваня выучился читать и писать, знал немногие церковные книги, научился счету. Во всем же прочем он ничем не отличался от своих сверстников, живших вместе с ним в деревне: так же, как и они, помогал старшим в работе, с малых лет рыбачил и охотился, стрелял из лука и из самопала не хуже другого взрослого, умел читать следы на снегу лучше, чем другой грамотей книгу, и при любом дожде и ветре мог разжечь костер. Суровый климат Камчатки научил мальчика легко переносить и жару, и мороз, а простая трудная жизнь — не бояться тяжелой работы. Ваня был неприхотлив: ел, что дадут, и так крепко спал на лавке, подстелив старый полушубок, будто не рваная овчина была под ним, а толстая пуховая перина.
Думая об отправке сына в Большерецк, отец Алексей не боялся, что Ване будет трудно на новом месте. Единственно, чего он опасался, что мать, как и подобает попадье, женщина крайне набожная, испугается греха и не согласится отпустить мальчика к еретику в обучение.
Однако мать, хотя и смотрела на Ваню все эти дни печальными, полными тревоги глазами, все же понимала, что не сидеть же мальчишке целый век дома. Да и ей бурса казалась испытанием еще более горьким, чем поездка в общем-то недалекий Большерецк.
И она, поплакав немного да попричитав, по обычаю, перед отъездом, благословила сына в дорогу.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой читатель легко преодолевает четыреста верст пути, на одном из ночлегов узнает, за что вырезали язык камер-лакею Турчанинову, а приехав к месту назначения, узнает, почему галиот «Святой Петр» не дошел до Алеутских островов
Через десять дней после разговора с отцом Ваня выехал в Большерецк. От Ичинска до Большерецк а было без малого четыреста верст. В прошлом году, когда мальчику довелось впервые побывать в Большерецке, он добирался до него морем. Морем же возвращался, обратно. Теперь идти морем было поздно. В начале осени погода на Камчатке портится, над водой повисает густой холодный туман, шторма сменяют друг друга. Даже бывалые мореходы на больших кораблях стараются в эту пору не искушать судьбу и ее испытывать крутой норов Пенжинского моря.
Вместе с Ваней в Большерецк ехал казак Никита Черных, Как раз перед самым отъездом Вани из Ичинска он заночевал в их доме, возвращаясь в Большерецк из Гижиги, далекого северного села, лежащего чуть не в тысяче верст от Ичинска. Ездил Никита в Гижигу по приказу Нилова к жене и дочери коменданта: отвозил письмо, деньги да несколько связок мягкой рухляди — соболей и песцов.
И дочь коменданта и жена подарками остались довольны, в ответном письме похвалили Никиту за честность его и расторопность, а также приписали, что все у них слава богу.
Черных таким оборотом дела остался доволен, ехал обратно веселый и сразу же согласился взять с собою в Большерецк Ваню.
Однако Ванин отец долго отказывался от предложения казака. Мальчик тогда не понял, почему отец не хочет отпускать его с Никитой. Потом только Ваня узнал, что отец Никиты, сотник Иван Черных, славился на всю Камчатку великим мздоимством и жестокостью, и, если бы не помер он от оспы в позапрошлом году, не сносить бы ему головы — нашла бы его камчадальская стрела. Туземцы на Камчатке, хотя и были народом мирным, все же терпели до поры до времени, и, кто знает, не свели ли бы они счеты с сыном ненавистного казачьего сотника. Поэтому-то побаивался отец Алексей отпустить Ваню в не близкий путь с Никитой Черных.
Но, поразмыслив, решил, что лучше мальчишке ехать в Большерецк с бывалым, неробкого десятка казаком, чем с неизвестно какой другой оказией. «Поезжайте, благословясь», — сказал Ванин отец, и Никита с Ваней ранним утром, еще затемно, выехали в Большерецк.
Только ближе к полуночи оказались они в небольшой деревушке, расположившейся на берегу речки. Мокрые и иззябшие ввалились они в избу. Ваня еле добрался до теплой печи и тут же уснул, успев только снять кожух да сапоги.
Проснулся он поздно. В избе вкусно пахло свежим хлебом. Никита уже сидел за столом, причесанный и умытый, и, уплетая блины, о чем-то с увлечением рассказывал. Хозяйка стояла у печи, хозяин, распояской, сидел рядом с Никитой за столом, смотрел, как гость ест, и с видимым интересом слушал рассказ казака.
Ваня прислушался и понял, что Черных рассказывает о Большерецке, и не столько о самой крепости, сколько о необычных ее обитателях, которых в последние годы все чаще и чаще стали присылать на Камчатку.
— Они, — говорил Никита, — все наскрозь народ продувной да бедовый. Вот, к примеру, взять Турчанинова — супротив самой государыни Анны имел замысел. Сказывал господин комендант, что хотел он государыню Анну погубить, а на трон ее кого-то иного возвесть. Вырвали Турчанинову ноздри да урезали язык и, ободрав кнутом, сослали в Сибирь! Вот какие дела!
Хозяйка, стоявшая у печи, тихо ахнула, укоризненно закачала головой. Никита, польщенный произведенным впечатлением, продолжал:
— Да и не один Турчанинов таков. Супротив нынешней государыни Катерины столь же злой умысел имели Хрущов Петр да Гурьев Семен. И все теперь у нас, все в Большерецке. Да, окромя их, сколько других злодеев — всех и не перечесть!
Хозяин, до того молчавший, впервые за весь разговор тоже вставил слово:
— Бают, тому недели с три, как пришел корабль в Большерецк, и на нем еще каторжных невесть сколько, только будто все больше немцы.
— Знамо дело, и это нам тоже известно, — отозвался Никита. Он уже слышал об этом, когда останавливался в доме Ваниного отца, и был доволен, что хозяин не сказал ничего такого, что застало бы его врасплох и было бы для него секретом. — На службе у государыни все нам известно, — с гордостью добавил Никита и, поблагодарив хозяев, встал из-за стола.
Ваня спустился с печи, умылся и, перекрестившись, сел за стол. Сидел он чинно, молчал и все больше слушал рассказ Никиты о других ссыльных. Выходило, что служба в Большерецке трудная да опасная. Ссыльные все злодеи, один страшнее другого, и, если бы не солдаты да казаки, кто знает, чего не натворили бы засланные сюда царицей тати и душегубы.
«Напрасно, однако, поехал я в Большерецк, — подумал Ваня. — Жить бы мне лучше у тяти с мамкой». Но отступать было поздно: Большерецк был уже не за горами.
Острог стоял на берегу реки Большой и потому назывался Большерецким. Расположился он в тридцати верстах от Пенжинского моря, в которое и впадала река Большая.
Это было небольшое поселение, насчитывавшее с полсотни домов, два десятка лавок да четыре магазеи. Беспорядочно разбросанные домишки, приземистые и грязные, нестройной гурьбой сбегали к реке. Только возле невысокой деревянной церкви Успения Богородицы они стояли довольно правильным четырехугольником, оставляя свободной небольшую площадь. Возле церкви находился дом попа Василия Ложкова — такая же деревянная изба, как и другие, только чуть побольше; рядом с поповской избой размещались просторные амбары-магазеи, сложенные из толстых бревен лиственницы. В магазеях хранились съестные припасы, пушнина и порох. Сбоку амбаров прилепилась изба магазейного казака Никиты Черных.
С двух других сторон площади стояли просторный комендантский дом, низкая бревенчатая канцелярия, которую по старинке называли воеводской избой, и чуть поодаль — совсем уже вросшая в землю черная, прокопченная баня, при случае использовавшаяся и как «съезжая»: для временного содержания на хлебе и воде провинившихся в чем-либо жителей.
Население Большерецка состояло в основном из солдат и казаков — было их человек семьдесят, небольшого числа туземных людей — коренных камчатских жителей, нескольких канцеляристов, священника да трех десятков ссыльных. Время от времени появлялись в Большерецке промысловые артели из Охотска или каких иных мест да наезжавшие из тайги и тундры охотники-камчадалы с пушниной. Жители острога, как и всюду на Камчатке, занимались охотой, рыбной ловлей, промышляли анибу — серую кольчатую нерпу, моржа, вели помаленьку торговлишку с туземцами.
Скудная, бесплодная земля, мерзлая и каменистая, долгая зима и частые заморозки, случавшиеся иногда даже летом, не позволяли большерецким жителям заниматься ни хлебопашеством, ни огородничеством. Поэтому торговля и промыслы были единственным занятием обитателей этого села, по казенным ведомствам и картам значившегося городом.
Ссыльные, составлявшие в Большерецком остроге значительную часть населения, занимались тем же, чем и коренные жители. В какой-то степени их жизнь была более обеспеченной, чем у камчадалов или неслужилой части русского населения. На содержание ссыльных, как и на содержание солдат и казаков, казна отпускала по нескольку копеек на день. Но этим все их преимущества и заканчивались. Оторванные от родной почвы, не привыкшие к суровым будням далекого полуострова, семь-восемь месяцев в году покрытого снегом и льдом, эти люди, до ссылки чаще всего дворяне и, следовательно, как правило, белоручки и тунеядцы, попав в Большерецк, опускались, хирели и медленно угасали. Лишь наиболее сильные, предприимчивые и энергичные из них приспосабливались к местным камчатским условиям и жили так же, как и их новые соседи. И следует сказать, что таких было немало. Неприхотливость, выносливость, умение приспособиться к самым тяжелым условиям — эти неотъемлемые качества русского человека внезапно появлялись у людей, дотоле не подозревавших о том, что они такими качествами обладают. Немаловажную роль играла при этом и другая черта русского характера — артельность, когда каждый готов был помочь товарищу из последних средств и сил. К тому же еще не чувствовалось особенно большой разницы ни в образе жизни, ни в чем-либо другом между вольными жителями Большерецка и сосланными сюда каторжанами. Самым существенным отличием было, пожалуй, то, что каторжане раньше знали лучшую жизнь, горько жалели о ее утрате и в глубине души надеялись вернуться к ней, а местные жители ничего лучшего никогда не видели, считали, что живут они ничуть не хуже других, и потому ни к чему иному не стремились.
Вот это-то неизбывное стремление каторжан когда-нибудь вновь обрести утраченное, стремление, не оставлявшее ни одного из них ни на миг вплоть до самой смерти, и представляло наибольшую опасность спокойствию местного начальства. Но крепкий гарнизон и тысячи километров гиблого сибирского бездорожья обращали их помыслы о возвращении к былой жизни в воздушные замки и беспочвенные фантазии людей, истосковавшихся и несчастных…
Сюда и приехал Ваня Устюжанинов с казаком Никитой. Черных поздним октябрьским вечером 1770 года.
Большерецк был погружен в совершеннейшую тьму. Жир зря не жгли — берегли на зиму. Иной раз — чего греха таить — приходилось его по весне и в пищу употреблять. Однако на этот раз путина была хорошей, да и грибов с ягодами пособрали немало — голода не ждали, Никита предложил Ване переночевать у него дома, но мальчик побоялся нарушить отцовский наказ и, поблагодарив казака за радушие, постучал в окно соседней избы, в которой обитал давний приятель Ваниного отца местный большерецкий поп Василий Ложков.
Хозяин дома даже не вышел встречать Ваню — он давно уже сильно болел и редко когда поднимался с постели. Встретила Ваню крещеная камчадалка Аксинья, которая вела хозяйство овдовевшего и бездетного попа Василия.
Дом Ложкова был небольшим, всего в три тесных комнатки. Уже в сенях терпко и густо пахло травами: отец Василий собирал их, сушил, варил из них темные густые настои и затем потчевал больных, веря в чудодейственную силу своих лекарств, к немалой досаде ссыльного лекаря шведа Мейдера, единственного служителя Эскулапа во всей округе.
Кое-кому лечение у попа помогало. Не помогало только самому отцу Василию: месяц от месяца чувствовал он себя все хуже. Когда Ваня, стараясь не шуметь, переступил порог дома, отец Василий лежал на кровати в первой горнице — самой большой во всей избе, на высоких подушках и, слабо улыбаясь, глядел на гостя. Ваня еще на крыльце снял шапку и, войдя в дом, истово перекрестился, а затем низко, в пояс, поклонился хозяину и почтительно, как наказывал отец, поздоровался с ним.
— Здравствуй, Ванюша, здравствуй, — слабым голосом произнес больной и добавил: — Ну, сымай зипун да садись к столу. Устал небось с дороги?
— Ничего, батюшка, — ответил Ваня, — не больно устал, молодой еще.
— Ну и слава богу. Поснедай да спать ложись. Темно уже, — проговорил больной и замолчал. Видно, тяжело ему было говорить.
Ваня быстро поел, попил чаю и, забравшись на горячую печку, мгновенно заснул.
Утром, надев новую чистую рубаху и тщательно расчесав белесые волосы костяным гребнем, он отправился в дом коменданта Нилова. В шапке у Вани лежали десять рублей денег и письмо отца, а в руках нес он гостинцы — сверток со свежесолеными оленьими языками да связку беличьих шкурок.
Коменданта Ваня дома не застал. Оказалось, что он уже с неделю как в отъезде. Но, к великой его радости, Гришутка был дома. Ваня передал письмо и подарок кухарке коменданта, я мальчики, выбежав на улицу, наперегонки помчались к реке. На реке, как и год назад, стоял корабль. Только на этот раз было видно, что корабль изрядно потрепан бурей, оснастка его во многих местах была порвана, и на палубе не заметно было ни офицеров, ни матросов. Не заметил Ваня на корабле и пушек и потому спросил у своего приятеля:
— Никак, этот корабль не военный?
— Холодиловский это корабль, — ответил Гриша. — Купецкий. Плыл он на Алеуты за зверем, да ветром его к нам занесло незадолго до твоего приезда. Сильная буря была. Промышленники до сей поры никак не хотят на нем в море идти. Опасаются, что потонет он. Больно худой после бури стал. Вишь, какой трепаный. И чинить его промышленники отказываются. Недавно, сам слышал, говорили промежду собой: починим-де его, а потом как в море не идти? Затем и не чинят.
Ваня, слушая Гришу, между тем думал: «Дозволили бы мне корабль сладить, небось не испугался бы в море на нем пойти. Вон он какой большой, чего с ним сделается?»
Пока мальчики смотрели на корабль, к ним незаметно подошел незнакомый человек и осторожно тронул Гришу за плечо.
Гриша от неожиданности вздрогнул. Незнакомец заливисто расхохотался:
— Вижу, ты, брат, храбрый!
Незнакомец был худощав, невысок ростом, широк в плечах. Ване запомнилось, как он быстро и цепко посмотрел ему прямо в глаза. Взгляд у незнакомца был внимательный и немного настороженный, как будто он ждал чего-то.
— А это что, товарищ твой? — спросил незнакомец и, не дожидаясь ответа, продолжал: — А вот товарищ-то, пожалуй, похрабрее будет.
Ваня немного смутился, но только что услышанная похвала, веселый нрав этого человека и то, что разговаривал он с мальчиками хотя и шутливо, но дружественно, не как другие, и то, что он чуть-чуть неправильно, чуть-чуть не по-русски произносил слова, сразу же расположило Ваню к нему.
Потрепав Гришу по плечу еще раз, он быстро отошел. Посмотрев ему вслед, Ваня заметил, что он сильно хромает.
— Кто это? — спросил Ваня.
— Наш учитель, — ответил Гриша.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой упоминается о прирученных львах, о солнечных затмениях, о путешествии лорда Ансона на остров Тиниан и в заключение рассказывается о компании, собиравшейся в доме учителя
То, что Ваня узнал об этом человеке уже в самый первый день своего пребывания в Большерецке, заинтересовало его больше, чем сказки, которые в детстве рассказывала мать.
Беньовский, оказывается, и на самом деле попал в Большерецк не так, как другие каторжники. Гриша, повторяя Ване то, что он уже слышал от отца, клялся, что учитель пострадал за дружбу с цесаревичем Павлом Петровичем — наследником российского престола. И за верную службу своему другу был сослан завистливыми и злыми царедворцами на Камчатку. Морис Августович, говорил Гриша, должен был передать секретное письмо цесаревича невесте, с которой Павла хотели разлучить. В Большерецке говорили, что невеста была дочерью австрийского императора. Письмо цесаревич запечатал в синий бархатный конверт и вручил его своему другу-венгерцу. Но Бейскопу — так называли Мориса жители Большерецка — не удалось выполнить просьбу Павла Петровича: его арестовали и выслали на Камчатку. Письмо цесаревича Морис успел уничтожить, а конверт сохранил и даже показывал его Гришиному отцу. Гриша рассказал и о том, как де Бенёв — Мориса называли и так — при переходе из Охотска в Большерецк спас во время бури корабль, и о том, как уважают его все, кто живет в остроге: и ссыльные, и казаки, и солдаты, и даже сам комендант — его отец.
А на следующий день учитель начал занятия со своими питомцами, и Ваня сразу же понял, что перед ним действительно человек необыкновенный и что, конечно же, такой человек не может быть преступником, Беньовский ошеломил мальчиков широтой своих познаний. Он рассказывал им о людях и странах, дотоле неведомых и прекрасных. Он рассказывал им о затмениях Солнца и о движении Луны, о поющих скалах и прирученных львах. Некоторые из его рассказов ни Гриша, ни Ваня не понимали сразу — так, например, было, когда учитель рассказывал им о том, почему бывают громы и молнии, о том, как собирается в тучах дождь и снег. Но учитель не только рассказывал мальчикам обо всем этом, иногда он расспрашивал их о том, как они представляли себе все то, о чем он только сейчас рассказал им.
Однажды, перед тем как Ваня и Гриша услышали от Беньовского о движении Солнца и Луны, о Земле и звездах, учитель спросил мальчиков, а что они сейчас знают о временах года, о том, почему на севере Камчатки почти полгода бывает день и почти полгода — ночь.
Мальчики долго мялись, и наконец Гриша решился рассказать учителю, как он представляет себе это.
— Однажды, — сказал Гриша, — послало Солнце свою сестру Луну на землю за ягодами. Набрала Луна ягод, устала и прилегла на мягкий мох отдохнуть. Легла — да тут же и Заснула. А была Луна девушкой необычайной красоты. Пролетал над тундрой ворон, увидел девушку-Луну и влюбился в нее.
И когда Луна полетела к своему брату Солнцу, увидела, что за нею ворон летит. Луна ворону и говорит: «Не долетишь ты до Солнца». А ворон отвечает: «Не оставлю тебя, полечу сколько есть сил, а если покинут меня силы — о землю разобьюсь, потому что не могу без тебя жить!»
Сжалилась Луна и вернулась на землю. Мили они в любви и согласии, но вдруг однажды Солнце спохватилось: где его сестра? И спустилось в тундру. Все озарило Солнце своими лучами, всех обласкало и согрело, а один из его лучей упал на Луну и нашел ее.
Зашло Солнце в ярангу к ворону и потребовало вернуть ему Луну. Но ворон не согласился. И тогда Солнце привело ворону двух красавиц: снежную женщину и ледяную женщину. Как вошли они в ярангу к ворону, как засветились и засверкали в солнечных лучах многими яркими огнями и звездами — не выдержал ворон и сказал: «Бери свою сестру, а мне оставь этих красавиц!»
Забрал ворон ледяную женщину и женщину снежную, а Солнце вместе с Луной поднялись на небо. Но в сердце Солнца осталась злость на ворона за то, что он так легко расстался с его сестрой. И ушло Солнце за море, в дальние южные страны, и с тех пор стало в тундре холодно и темно.
И царствуют здесь льды да снега, и иногда смотрит на них холодным взором Луна, но согреть их не хочет и она…
Когда же учитель беседовал с ними, то мальчики видели, что в рассказах Беньовского было место всему, что окружало человека, и только богу в них не было места. Мальчики вскоре заметили это, и однажды, когда Ваня спросил, почему учитель никогда не упоминает бога, Беньовский серьезнее, чем обычно, ответил:
— О боге вам расскажут попы, а в гистории натуральной, коя окружающую нас натуру, или природу, изучает, да и в других гисториях я о боге ничего не читал. Ежели сведаю — расскажу вам и о боге.
Ваня быстро привязался к учителю. Может быть, оттого, что в Большерецке у него не было родных; он и после занятий почти все время проводил в его обществе. Морис тоже охотно проводил время с Ваней. Ваня, чувствуя это, радовался и гордился дружбой с учителем. Из-за того, что все свободное время он проводил теперь в доме Беньовского, разладилась его дружба с Гришей. Гриша обижался на Ваню и даже сердился, но обиды и злость делу не помогли, а, напротив, все сильнее отдаляли мальчиков друг от друга. Прошло немного времени, и Гриша стал для Вани почти чужим человеком.
Примерно через месяц-два после своего приезда в Большерецк Ваня близко познакомился со всеми людьми, которые по вечерам собирались в доме, где жил Беньовский. Большею частью это были ссыльные. Некоторые из них попади на Камчатку раньше Беньовского, некоторые пришли сюда вместе с ним.
Жил Беньовский в одном доме с бывшим капитаном Измайловского гвардейского полка Петром Хрущовым — крепким, чернобородым, энергичным человеком, с шалыми. цыганскими глазами с лукавым прищуром.
Вначале Нилов не хотел, чтобы Беньовский и Хрущов жили вместе, и приказал выдать Морису ружье, порох, свинец, а также нож, топор и другие инструменты, чтобы тот мог начать постройку собственной избы. Но так как был уже декабрь, а до весны о постройке дома и думать было нечего, Беньовского поселили к Хрущову. Новый товарищ сразу же понравился Морису. Хрущов ни минуты не сидел без дела, шил одежду, тачал сапоги, пек хлеб. В доме у него было много интересных вещей, но самым интересным были книги. Целая полка! Во всех остальных избах Большерецкого острога не было такого количества книг, сколько их было у одного ссыльного капитана. Ваня впервые увидел здесь книги, в которых рассказывалось не о святых и мучениках, а о живых людях, о птицах и травах, о морях и звездах. Особенно понравилась Ване книга английского мореплавателя лорда Ансона о необыкновенном путешествии, которое он совершил на сказочно прекрасный остров Тиниан. «Остров этот, — писал Ансон, — расположенный в южных морях, необычайно красив и богат. Природа спорит на нем с богатством недр: золото и серебро имеются на нем в изобилии. Дивные птицы порхают над островом, прекрасные цветы и деревья окружают его голубые лагуны. Он изобилен плодами и солнечным теплом».
Оторвавшись от книги, Ваня спросил:
— Морис Августович, а это все правда?
— Что правда? — переспросил Беньовский, игравший в Это время в шахматы с Хрущовым.
— Ну, то, что написано в книге? — пояснил Ваня.
— Конечно, — ответил Беньовский.
— А откуда вы знаете? — не отставал Ваня.
— Ну, вот, заладил: откуда да почему! — рассмеялся Хрущов. — Я и то помню, как в Петербурге, году так в сорок четвертом, распространились слухи, что сей Ансон отбил у испанцев корабль, полный серебра и золота. Корабль испанский он продал, а золото и серебро благополучно доставил в Англию. За что и был удостоен титула пэра и чина адмирала. Вот в это-то примерно время, поджидая испанца, Ансон иногда заходил на Тиниан. А так как крейсировать в море задача не из легких, то и показался ему сей островок земным раем!
— Не совсем так, Петр, — вмешался в разговор Беньовский. — Тиниан, или Тинаан, а иногда его называют еще и Финиан, — поистине золотой остров. И находится он не где-то на краю земли, а не больше чем за неделю пути от Камчатки. Если ветер, конечно, будет попутным. — А затем, как-то многозначительно помолчав, добавил: — А почему Тиниан называют Золотым островом, о сем я вам как-нибудь расскажу особо! — и снова уткнулся в шахматы.
Ваня, медленно шевеля губами, тихим шепотом продолжал читать о сказочном Тиниане. И все, о чем было в книге написано, казалось еще неправдоподобнее оттого, что читал он обо всем этом зимним вечером, когда за единственным окном, затянутым рыбьим пузырем, выла метель, а в задымленной, черной избе мигал слабый огонек коптилки. И оттого совсем уж не верилось, что есть где-то страны, где зимою теплее, чем в Большерецке летом, где добыча пропитания не составляет никакого труда и круглый год столько фруктов и рыбы, диких животных и птиц, что окажись там в десять раз больше людей, чем обитает ныне, и то всего этого хватило бы всем в изобилии…
Время шло. По вечерам обычно Ваня читал. Рядом с ним занимался каким-нибудь рукоделием Хрущов, а на другом углу стола Беньовский сражался в шахматы с кем-нибудь из пришедших в гости.
Беньовский играл очень сильно: у забредшего к ним как-то купца Чулошникова выиграл он за ночь пятьдесят рублей.
Когда проигравшие соперники говорили ему о том, что Морис очень сильно играет, Беньовский, смеясь, отвечал:
— Всю жизнь не любил я монархов, а теперь только шахматы возможное мое в борьбе с ними оружие.
Даже шахматным фигурам он дал другие прозвища. Морис шутя называл своего короля «президентом», а его пешки носили прозвание «волонтеров». Фигуры его противников тоже носили несколько измененные названия: ферзь именовался «императрицей Екатериной», а король — «Гришкой Потемкиным».
Только Петр Хрущов мог составить Морису достойную партию и, случалось, иногда бивал учителя. Но играл Хрущов в шахматы не часто — больше любил о чем-то думать или заниматься по хозяйству.
У Вани с Хрущовым вскоре установились такие же дружеские отношения, как и с Беньовским. Хрущов любил слушать, как Морис что-нибудь объясняет мальчику, и иногда, оторвавшись от работы, вставлял и свое слово в объяснения учителя. Случалось, что Морис не соглашался с Хрущовым, между ними начинался спор, и хотя Ваня мало что понимал в их разговоре, слушал он и того и другого с интересом и постепенно убедился, что Хрущов мало в чем уступает учителю. Но чаще Беньовский и Хрущов быстро достигали согласия, потому что во многих вопросах мысли их совершенно совпадали.
Ваня любил эти тихие вечера втроем, но еще более нравилось ему, когда в дом к Хрущову приходили люди. Тогда становилось шумно и весело, и Ваня, знавший в своей ичинской глухомани очень немногих людей, удивлялся новым своим знакомцам, с первых же встреч поразившим его необычностью биографий, лиц и манер. Среди гостей, навещавших дом Хрущова, центральное место занимали люди, сосланные на Камчатку за подготовку дворцовых переворотов.
Здесь, в Большерецке, оказались те, кому не удалось перешагнуть порог Зимнего дворца, и перед кем, вместо блестящей анфилады царских покоев, открылась тысячеверстная дорога в Сибирь.
Раньше всех по этой страшной дороге прошел Александр Турчанинов — первый колодник Большерецка, — скитавшийся по острогам и тюрьмам Российской империи без малого тридцать лет. Приходя в избу к Хрущову, старый, худой и сгорбленный Турчанинов всегда старался подсесть поближе к печи, даже летом не снимал теплого кожушка, беспрерывно потирал маленькие желтые руки и мог подолгу сидеть, не шевелясь, глядя в пол и без конца думая о чем-то своем, никому неведомом.
Увидев Турчанинова в первый раз, Ваня испугался: у старика были вырваны ноздри, на лбу и щеках стояли клейма, а когда мальчик о чем-то спросил Турчанинова, тот открыл беззубый рот и, размахивая руками, пролопотал нечто невнятное: отправляя Турчанинова в ссылку, петербургские палачи вырвали осужденному язык…
Со временем страх сменился у Вани жалостью. Турчанинов был старым и совсем одиноким. Два года назад умерли от оспы двое его товарищей, сосланных по одному с ним делу: прапорщик гвардейского Преображенского полка Петр Ивашкин и сержант Измайловского гвардейского полка Иван Сновидов.
Думая о Турчанинове, Ваня никак не мог представить себе, что некогда этот слабый и больной старик почитался одним из опаснейших государственных преступников, замысливших посадить на престол заточенного в крепость Ивана Антоновича.
Приходил в дом и сосланный по одному с Хрущовым делу гвардии поручик Семен Гурьев. Хрущов и Гурьев пытались свергнуть императрицу Екатерину Вторую. И хотя между заговорами Турчанинова и Хрущова прошло двадцать лет, заговорщики преследовали одну и ту же цель: Хрущов вместе с тремя братьями Гурьевыми вознамерились освободить из Шлиссельбурга все того же «царственного узника» Ивана Антоновича, который к тому времени от долгого одиночного заключения впал в тихое помешательство; однако задуманное ими предприятие потерпело крах, и все они предстали перед специальной судебной комиссией Сената. Комиссия приговорила двух братьев Гурьевых. Петра и Ивана, к вечной каторге, а Семена Гурьева и Петра Хрущова — к смертной казни. Екатерина и здесь проявила «человеколюбие»: Петра и Ивана сослала она в Якутск на вечное поселение, а Хрущова и Семена Гурьева — в Большерецк.
Насколько Петр Хрущов умело и почти безболезненно приспособился к новой для себя жизни в Большерецке, настолько же непригодным для камчатской ссылки оказался его одноделец Семен Гурьев.
Когда Ваня увидел впервые Семена Гурьева, он никак не мог представить себе, что это человек примерно одного с Хрущовым возраста и в прошлом одинакового с ним состояния, таким старым, дряхлым и опустившимся он показался мальчику. Тело Гурьева было покрыто какой-то рваной оленьей кухлянкой, волосы на голове свалялись, как старая пакля, из беззубого рта постоянно несло сивухой. Гурьев приходил к Хрущову реже других, и если оказывался в его доме, то тихо сидел у печи — обычно рядом с Турчаниновым — и молча смотрел на находящихся рядом с ним людей слезящимися, подслеповатыми глазами. Видно было, что он давно уже потерял всякую надежду вернуть себе человеческий облик, и единственное, что его еще интересовало, — это шкалик-другой даровой сивухи.
Василий Панов, Ипполит Степанов, Иосафат Батурин и Адольф Винблад, хорошо узнавшие друг друга за время тяжелой и долгой дороги из Петропавловской крепости в Большерецк, тоже часто бывали гостями Хрущова и Беньовского. Совместные трудности и лишения, выпавшие на их долю за время пути, сплотили воедино этих смелых и предприимчивых людей, для которых все, кроме жизни, давно уже было потеряно, а ею они не очень-то дорожили, потому что любой из них был согласен с тем, что жизнь не всегда благо, благо — только хорошая жизнь.
Кроме офицеров-заговорщиков, наведывались в дом к Хрущову и другие ссыльные: адмиралтейский лекарь Магнус Мейдер — крепкий семидесятилетний старик, швед, сосланный в Большерецк за то, что «уморил оный лекарь знатную персону, не употребив для спасения ея всех потребных к тому усилий»; чаще других бывал здесь и Дмитрий Кузнецов, сибирский крестьянин, сосланный за «сугубое властям неповиновение», Кузнецов был первым жителем Большерецка, с которым познакомился Беньовский. Их встреча произошла в «холодной» Большерецкого острога, куда Мориса вместе с другими его товарищами, прибывшими на корабле, поместили сразу же, как только они сошли на берег. В тесной, задымленной избе с маленькой отдушиной вместо окна, в которую едва проходил кулак, на голом земляном полу сидел тогда Кузнецов, прикованный цепью к стене за неуплату долга, за дерзость и хулу на начальство.
Через месяц после прибытия Беньовского в Большерецк Кузнецов появился в избе у Хрущова. Еще до прихода к Хрущову он узнал, что отпущен из «холодной» по просьбе Беньовского и что долг, за который Кузнецова упрятали в «холодную», Морис выплатил сполна, отдав деньги, выигранные им в шахматы у купца Чулошникова.
Кузнецов пришел под вечер, когда завсегдатаи были уже почти все в сборе. Он молча снял шапку, неторопливо оглядел собравшихся и, не сказав ни единого слова, сел на скамью, стоявшую у двери. И хозяин дома Хрущов, и Беньовский, и все другие хорошо знали Дмитрия. Кузнецова не нужно было знакомить ни с кем из тех, кто пришел в избу раньше его. С тех пор Дмитрий почти каждый вечер приходил в избу Хрущова, и, хотя Хрущов, смеясь, называл Кузнецова «верным Личардой», видно было, что привязанность крестьянина весьма по душе и ему и Беньовскому.
Среди ссыльных Большерецка Кузнецов занимал особое место. Не отличаясь внешне ничем особым, имея средний рост и небольшую силу, Дмитрий обладал тремя ярко выраженными качествами — несгибаемой волей, честностью и прямотой. К тому же Кузнецов был неглуп, и его никогда не покидало чувство собственного достоинства. Месяца через три, после того как Дмитрия выпустили из «холодной», Беньовский, оказавшись наедине с Кузнецовым, сказал ему однажды:
— Больно ты, Дмитрий, прям. Не мешало бы тебе быть чуть похитрее.
На это Кузнецов сразу же ответил:
— Хитрых да ловких и без меня хватает. Надо же хоть одному быть без хитрости. — И, засмеявшись, добавил: — А то как все вы запутаетесь в хитростях, то и на прямую дорогу некому вас ставить будет.
Беньовский более не возвращался к этому разговору, но ответ Кузнецова запомнил и с еще большим уважением стал относиться к нему.
Между тем наступила самая середина зимы. Установились крепкие морозы, сильные ветры гнали облака снега, обволакивая ими убогие избы Большерецка. Темнеть стадо рано, и ссыльные все чаще собирались вечерами все вместе, чтобы Экономить тюлений жир, который они наливали в глиняные светильники — жирники. Чаще других собирались они в избе Хрущова, но однажды вечером очередной сбор произошел в избе Кузнецова. Ваня не пошел к Кузнецову — он дочитывал последние страницы удивительной книги Ансона о путешествии на Тиниан, а Беньовский и Хрущов, тоже оставшиеся дома, ладили силки на песцов. И вдруг учитель придвинулся к мальчику и, заглянув через плечо в книгу, шутливо спросил:
— А не хочешь ли, Иване, побывать на Тиниане?
Оттого что учитель спросил его в рифму, Ваня понял, что Беньовский шутит. Поддерживая этот шутливый тон, Ваня ответил вопросом на вопрос и тоже в рифму:
— Отчего ж! А вы, учитель, побывать там не хотите ль?
И вдруг Беньовский крикнул:
— Хочу! Хочу, Иване! И побываю там во что бы то ни стало! Слушай, — продолжал он, мгновенно вдруг посерьезнев, — отбросим шутки в сторону. Я верю тебе, Иван, и хочу, чтобы ты знал, что задумали мы с Петром. Мы бежим отсюда, бежим на Тиниан. Мы уйдем отсюда к сказочным островам. Посмотрим заморские земли, о коих поведал нам лорд Ансон, а может, увидим страны, каких и англичанин не видывал. Хлопчик ты смышленый и верный и сумеешь послужить товариществу.
— Кто это мы? — спросил ошеломленный Ваня.
— Я, ты и вся наша собранная здесь компания, — ответил Беньовский.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой читатель убеждается во вреде пьянства и выслушивает первый рассказ голландского капитана Франса Рейсдаля о Золотом острове
Еще до того как Беньовский рассказал мальчику об их с Хрущовым секретном замысле, Ваня, прислушиваясь к разговорам взрослых, и сам понемногу начал догадываться, что собираются они все вместе не только для того, чтобы скоротать время и поделиться воспоминаниями. Из обрывков фраз, из полунамеков мальчик понял, что Хрущов и учитель хотят бежать из острога вместе со всеми, кто приходит к ним в избу. Вскоре после того памятного для Вани полушутливого признания в избу к Хрущову набилось особенно много народу; были все, кто обычно посещал их, и, кроме того, несколько незнакомых Ване казаков, ссыльных и матросов.
Когда все собравшиеся с немалым трудом разместились в тесной для такой кучи народа избе, Петр Хрущов сказал Ване:
— Давай-ка, Ванятка, надень кухлянку да выйди из избы. Если кто подойдет — свистни погромче. А через полчасика мы тебя сменим, кто-нибудь другой на часы встанет, а ты зайдешь в избу обратно.
Ваня быстро накинул кухлянку и выскочил во двор. Через полчаса из избы вышел казак Алексей Андрианов и сказал, что Ваня может вернуться в избу.
Когда Ваня перешагнул порог, в глазах у него потемнело, а в горле перехватило дыхание от крепчайшего табачного дыма, из-за которого было не видно даже огонька коптилки. Сначала он услышал голос Беньовского, а потом увидел и его самого, стоящего в красном углу под единственной висевшей в доме иконой Георгия Победоносца. Ваня снял кухлянку, прислонился к печке и стал слушать, о чем говорит учитель. Беньовский между тем продолжал:
— …Когда в середине мая добрались мы до Якутска, там встретился нам немец Гофман, искусный военный лекарь, которому надлежало в скором времени ехать на Камчатку, в Большерецкий острог, дабы стать здесь главным хирургом. Как я вскоре узнал, Гофман на Камчатку ехать не хотел, но иркутский губернатор никаких его резонов не слушал и приказал Гофману непременно следовать в Большерецк.
Видя в лекаре человека благородного, мы все приняли в нем живейшее участие, и Гофман как-то признался мне, что если он окажется в Большерецке, то непременно попытается бежать в Японию или Китай. Это как нельзя лучше соответствовало и нашим тайным намерениям. Однако, выслушав его, ни я, ни другие наши товарищи из осторожности ничего Гофману не сказали. В Якутске мы пробыли четыре месяца. В самом конце августа, когда все мы совершенно убедились в том, что Гофман охотно станет нашим сообщником, я, с разрешения моих друзей, раскрылся ему. Мы тотчас же организовали Компанию, в которую, кроме меня и лекаря, вошли Винблад, Степанов, Панов и Батурин.
Первого сентября всем нам надлежало двинуться из Якутска дальше к Охотску. Но в ночь перед отправкой Гофман тяжело заболел. Когда мы пришли попрощаться с ним, он был в страшном жару, бредил и никого из нас не узнавал. Оставив его в Якутске, мы двинулись дальше. Через два дня нашу партию нагнал верховой казак. Он сообщил нам, что лекарь умер в тот же день, как только мы ушли из Якутска, и что воевода, делая опись имущества, принадлежавшего умершему, нашел какие-то бумаги и немедленно направил их с казаком к коменданту Охотского порта полковнику Плениснеру.
Все мы сразу почуяли недоброе. Напоив казака допьяна кумысом, любимым якутским напитком, я ночью вскрыл пакет и прочитал письмо якутского воеводы к коменданту Охотска. Воевода просил Плениснера немедля, как только мы окажемся в Охотске, взять всех нас под крепкий караул и ни в коем случае не отправлять в Большерецк, ибо, писал воевода, мы замыслили недоброе и, захватив корабль, на котором повезут нас на Камчатку, уйдем в Китай или Японию.
Я немедля сжег письмо воеводы, а в конверт вложил другое письмо, тут же мною сочиненное. В нем от имени воеводы я писал, что Компания наша состоит из людей благородных, достойных всяческих похвал. И потому, писал я, надлежит, не мешкая, отправить нас далее, ибо долгая дорога уже весьма всех нас изнурила, и Плениснеру следует как можно скорее доставить всех нас в Большерецк. Это письмо я вложил в конверт, запечатал его, и казак, ни о чем не догадываясь, утром уехал от нас в Охотск.
Дружный одобрительный хохот встретил последние слова Беньовского.
— Письмо возымело свое действие, — добавил учитель. — Плениснер встретил нас весьма любезно и быстро препроводил па Камчатку. Остальное вам известно.
Оказавшись в Большерецке, наша Компания не оставила своего прежнего замысла. Более того, мы нашли здесь людей, мыслящих одинаково с нами и готовых, как и мы, совершить задуманное. Однако должен сказать вам прямо, ничего не утаивая, что мы предлагаем один план, а наши товарищи предлагают иной. Мы задумали бежать с мыса Лопатки, отправившись туда кто для засолки рыбы, кто для того, чтобы попробовать посеять там пшеницу. Знаете ведь, что мыс Лопатка — самая южная точка Камчатки, потому и климат там помягче и имеются, как мне говорили, почвы, для земледелия вполне пригодные. Мыс к тому же весьма от Большерецка отдален. За пару недель мы построим там три-четыре байдары и уйдем на Курилы, а затем к Японии. Неподалеку от Японии и находится тот самый остров, о котором я говорил вам вначале. По моим расчетам, хода до него не более месяца.
Беньовский замолчал и сел. На то место, где он только что стоял, вышел Петр Хрущов.
— Ребята, — сказал он, — Бейскоп правильно рассказал вам обо веем, не утаив и того, что я и наши товарищи, давно уже живущие в Большерецке, тоже составили план побега. Только наш план совсем иной. Мы не верим, что на наших камчатских байдарах можно уйти далеко в море. Если бы мы шли от острова к острову вдоль Курильской гряды, то байдары весьма бы нам пригодились, но ведь дойти до Японии — это всего полдела сделать. А как плыть дальше? Ведь Золотой остров лежит в открытом море, а наши байдары годятся только для плавания в прибрежных водах, и первый же хороший шторм нас всех погубит. Я предлагаю захватить один из галиотов, стоящих сейчас в Чекавинской бухте, и уйти на нем к Золотому острову. Давайте обсудим мой план и план Бейскопа. Какой большинству товарищества придется по душе, тот и примем.
Тихо стало в избе, но после того, как замолчал Хрущов, мало-помалу все разговорились, зашумели, каждому хотелось сказать, что он думает, как лучше, по его мнению, следует поступить.
Одни хвалили план Беньовского, другим больше нравился план Хрущова. Только Семен Гурьев не согласился ни с первым вариантом, ни со вторым. Собравшиеся очень были удивлены, когда Гурьев, от которого никто из них уже много лет и слова не слыхал, вдруг в запальчивости вскочил и тонким бабьим голосом заорал:
— Мало вам за прежнее воровство от государыни досталось, так вы новое замыслили! А как схватят вас, что тогда будет?! — и замолчал, бегая глазами по лицам собравшихся.
От неожиданности все молчали, и Гурьев, воспользовавшись наступившей тишиной, вдруг зловещим шепотом просипел:
— А то, господа клейменые, будет, что обдерут каждого кнутом и голову долой! Вы тут делайте как знаете, а Семен Гурьев вам не товарищ!
И, круто повернувшись, Семен шагнул к двери. Однако сидевший рядом с ним безносый старик Турчанинов не пустил его из избы. Он проворно вскочил на ноги и загородил дверь. Турчанинов прокричал что-то невнятное и ударил Гурьева в лицо головой. Гурьев упал. Дерущихся разняли. Протолкавшийся к Турчанинову и Гурьеву Хрущов поднял за шиворот своего бывшего товарища и, сузив страшные свои цыганские глаза, сказал:
— Ты, Семен, получше других меня знаешь. Если услышит кто, о чем здесь говорилось, первая голова — твоя. А о том, как свои сохранить, мы сами позаботимся, — и, сказав это, крепким пинком выкинул Гурьева из избы.
Эпизод, происшедший у всех на глазах, не произвел особо сильного впечатления на присутствующих, ибо в жизни у каждого из них ссоры и драки происходили не так уж редко. Только один из находившихся в избе, ссыльный казак Рюмин, служивший при канцелярии коменданта Нилова, сразу же после того, как Хрущов выкинул Гурьева за порог, вдруг закричал, возмущенно размахивая руками:
— Да что же это, братцы, делается? А ну, как продаст он нас Гришке Нилову? Значит, и всему нашему делу тогда конец?
Стоящие рядом заговорщики пытались успокоить Рюмина, уверяя его, что Гурьев побоится рассказать об услышанном кому бы то ни было, но Рюмин не успокаивался. Он упрямо тряс головой и кричал, что если бы общество ему дозволило, то он тут бы сам, своими же руками задушил изменника.
Хрущов, подождав немного, утихомирил собравшихся, резонно заметив, что если бы такая большая Компания собралась где-нибудь в России, то трудно было бы надеяться на сохранение тайны. Но в Большерецке все друг у друга на виду. Кроме того, все находящиеся здесь прошли ссылку и каторгу и не на словах, а на деле знают, как поступают с предателями в Сибири и на Камчатке.
— Давайте, ребята, решать, — проговорил Хрущов, возвратившись на свое место. — Кто за байдары, подними одну руку. Кто за галиот, руки не подымай.
Затем обвел взором собравшихся и сказал:
— Пятнадцать человек не подняли руки, шесть — подняли. Ну что ж, на том и порешили. Будем готовиться к тому, чтобы захватить корабль. А теперь решайте, кому в нашем деле быть атаманом, потому как в таком деле без головы нельзя.
Судили недолго. Решили: на суше быть атаманом Петру Федоровичу Хрущову, а в есаулах у него быть Морису Бейскопу. На море — быть атаманом Бейскопу, а Хрущову, напротив, быть есаулом. При всем при том действовать Хрущову и Бейскопу согласно. Ежели же выйдет какой между ними спор, то решать его артельно — всем членам Компании — и поступать так, как большинство сочтет справедливым.
На следующий вечер Беньовский попросил Ваню принести из дома коменданта карту Камчатки. Хранилась она в большом железном сундуке, стоявшем в спальне Нилова. Там же комендант хранил казенные бумаги, деньги, долговые расписки — все самое ценное из того, что у него было. Ключ от сундука Нилов носил всегда с собою, и потому добыть карту показалось Ване не таким уж простым делом. Но Морис, усмехнувшись, сказал мальчику: «Проказник Бахус нам поможет».
Так оно и вышло. Через два дня после разговора с учителем «проказник Бахус» так изрядно подшутил с господином комендантом, что Ваня и Гриша еле-еле втащили вконец пьяного Нилова в спальню и кое-как подняли его на кровать.
По старой памяти, когда Гриша просил его об этом, Ваня иногда оставался ночевать в доме Нилова. На этот же раз Ваня такому предложению был несказанно рад. В середине ночи, когда все спали, он потихоньку прошел в спальню коменданта. Нилов крепко спал. Ваня вынул ключи из кармана капитанских панталон и осторожно открыл сундук. Карта лежала на самом верху. Накинув на плечи полушубок, Ваня с картой под рубахой выскочил за порог и помчался к избе Хрущова.
Беньовский не стал срисовывать всю карту Камчатки. Он тщательно скопировал только прибрежный участок полуострова от Большерецка до мыса Лопатки, и уже менее аккуратно, заметно торопясь, — нижний кусок карты: от мыса Лопатки до первых островов Курильской гряды. На все это ушло у него не более часа. Ваня тут же помчался обратно, незаметно прошел в дом коменданта и положил карту на прежнее место. Затем осторожно положил ключ от сундука на постель рядом с храпевшим капитаном и юркнул в соседнюю горницу. Там Ваня забрался на лавку под тулуп и крепко заснул.
Между тем в Большерецке произошло событие, которое сильно помогло заговорщикам в совершении задуманного.
Еще в первый день приезда в Большерецк Ваня Устюжанинов видел на реке большой, сильно потрепанный бурей корабль. Корабль этот принадлежал богатому охотскому купцу и промышленнику Холодилову, но привел его в Большерецк приказчик Холодилова — Чулошников. Да и не сам привел, а случившееся на море несчастье: буря загнала корабль в реку Большую. Чулошников был человеком местным, все тут его хорошо знали, и хотя среди жителей Большерецка слыл он тароватым и денежным, но на покупку корабля денег у него все же не хватало — больно дорог был для него корабль. Тогда он взял судно в аренду, на время, нанял команду, снарядился припасами и ушел из Охотска на Алеуты, надеясь удачным промыслом на морских котиков и моржей с лихвой покрыть все издержки, связанные с дорогостоящей арендой корабля.
Промысел на Алеутах был делом выгодным, и поэтому, когда комендант Большерецка узнал, что Чулошников снаряжает экспедицию, да к тому же нуждается в средствах, великодушно предложил холодиловскому приказчику необходимые деньги. Нилов дал приказчику пять тысяч рублей — сумму по тем временам громадную. И, конечно же, рассчитывал по окончании экспедиции на Алеуты получить одолженные деньги с лихвой. Однако проклятая непогода, загнавшая корабль в реку Большую, спутала все планы и Чулошникова и Нилова. Корабль сначала изрядно потрепало, потом он целую неделю сидел на мели, и только после того, как военный галиот «Святая Екатерина», вышедший на помощь Чулошникову из соседней, Чекавинской бухты, снял его с мели, корабль притащился в Большерецк. Но Нилову и Чулошникову от такого спасения радости было мало, потому что людишки, нанятые Чулошниковым в Охотске, избавившись от опасности и оказавшись на твердой земле в Большерецке, на радостях еще неделю пили и гуляли, взбаламутив все население острога, но в море отнюдь уходить не собирались. Между тем время шло. От зловредного безделья и пьянства жители Большерецка приходили в великий соблазн, и, что хуже всего, капитал, истраченный на всю эту затею, не только не рос, но, наоборот, весьма быстро таял.
Нилов попытался силой выслать в море загулявший экипаж, но не тут-то было: корабельщики потребовали, чтобы прежде отремонтировали судно, а это означало, что до весны они на промысел не попадут. Дело принимало весьма скверный оборот. Нужно было действовать решительно. И комендант острога, разгорячившись, упрятал под караул наиболее крикливых и зловредных буянов. Однако, догадавшись вскоре, что этим горю не поможешь — буяны сидели в «холодной», а корабль, как и прежде, стоял, — выпустил их на волю.
Но хотя комендант почти сразу же исправил свою оплошность, корабельная артель затаила на Нилова великое зло, и, если бы не солдаты да казаки, не миновать бы Большерецку великой замяти.
В тот вечер, когда Нилов посадил в «холодную» корабельных смутьянов, несколько артельщиков впервые появились в доме Хрущова. Хрущов, не таясь, высказал им все, о чем было говорено раньше, и прямо предложил работным людям и приказчику Чулошникову бежать вместе с ними с Камчатки. Артельщики согласились, правда, не сразу и не все, но дали слово, что и те из них, кои останутся в Большерецке, властям об услышанном не донесут и что то их слово крепко. Более всего Хрущов и Беньовский были рады тому, что глава артели, приказчик Алексей Чулошников, сразу же стал на сторону ссыльных и заявил, что пойдет с ними хоть на край света.
Так участниками заговора стали штурманы, подштурманы и промысловики-рабочие — народ крепкий, спаянный, артельный, не раз бывавший в морях, прошедший огни, воды и медные трубы.
Трудно сказать, что заставило самого Чулошникова примкнуть к заговорщикам — скорее всего, невозможность выплатить долг Нилову и Холодилову, — но с этого момента он стал одним из активнейших и преданнейших сторонников Хрущова и Беньовского. Может быть, он надеялся, приняв участие в экспедиции на Золотой остров, поправить свои пошатнувшиеся дела. Во всяком случае, участие Чулошникова сильно помогло заговорщикам приблизиться к цели, которую они перед собою поставили.
ГЛАВА ПЯТАЯ,
рассказывающая об одном дне, когда в Большерецке было совсем тихо, и об одной ночи, тишина которой была нарушена двумя выстрелами, а также о недоверчивом сотнике Чупрове и о доверчивом капрале Трифонове, судьба которых тем не менее оказалась одинаковой, несмотря на разницу их характеров. Кроме того, здесь же читатель узнает о том, как кончается детство и почему иногда идти на кладбище бывает легче, чем возвращаться с него
Между тем комендант Нилов каким-то образом узнал о подготовке заговора. Нилов решил действовать быстро и энергично, захватив с самого начала главарей. Он выслал в избу к Хрущову сотника Чупрова с тремя казаками, дав им распоряжение арестовать Хрущова и Беньовского. Однако казаки еще только собирались, а Хрущов и Беньовский уже знали о том, что к ним в избу вот-вот пожалуют незваные гости. Хрущов сидел за столом, накинув на плечи легкий кожушок, рядом с ним сидел Беньовский, вокруг них сгрудились Кузнецов, Панов, Батурин, Рюмин и несколько промысловиков из артели Чулошникова, когда в избу вбежал запыхавшийся Винблад и сказал, что казаки с Чупровым идут сюда.
— Делать нам, ребята, нечего, кроме как тотчас же взяться за оружие, — сказал Хрущов. — Кто сильнее, тот и пан. Не успеем упредить господина коменданта — быть нам без голов. Успеем — воля всем.
— Ты, Морис, — Хрущов повернулся к Беньовскому, — иди к работным и, как только услышишь выстрел, веди их на канцелярию. Без нужды насилия никакого не чини, казенное добро не круши — оно еще нам самим сгодится. А мы, — продолжал он, оглядев остальных, — пока будем здесь. Если что переменится, пришлю к тебе Ивана — он передаст.
Беньовский и промысловики быстро вышли за дверь. Ваня заметил, что все собравшиеся вооружены — кто ножом, кто пистолетом, и сердце мальчика тревожно забилось в ожидании событий необыкновенных и страшных. Хрущов подошел к Рюмину — единственному, кто, кроме Вани, оставался в первой комнате — и шепотом сказал ему:
— Ну, а ты, Иван, ступай в канцелярию. Будь там неотступно при коменданте. Слушай и обо всем, что услышишь, передавай нам. Если будут в нас стрелять, ты в дело не ввязывайся. Мало ли как все обернется, может, ты нам больше пригодишься, когда Нилов тебя за своего считать будет. Ну, иди с богом, — добавил Хрущов и легонько подтолкнул Рюмина к порогу. Надвинув шапку на глаза и прищурившись, канцелярист шагнул через порог, цепко взглянув на Ваню.
Через несколько минут в дверном проеме показался Винблад.
— Идут, — сказал он и вопросительно посмотрел на Хрущова.
Тот, резко указав шведу пройти во вторую комнату, проговорил:
— Стой там и затаись!
Туда же он послал Кузнецова и Батурина.
Как только заговорщики спрятались в соседней комнате, в избу вошли четверо вооруженных мужчин. В руках у казаков были фузеи, и на боку у каждого болталась сабля, а у сотника за кушаком был заткнут большой тяжелый пистолет с серебряной насечкой.
— Здорово, Петр, — хитровато усмехнувшись, проговорил сотник.
— Будь здоров, сотник, — спокойно ответил Хрущов, но Ваня заметил, что, сказав это, атаман тут же напрягся, как тетива юкагирского лука.
— Пожалуй-ка к господину коменданту, — добавил Чупров и чуть отступил в сторону, давая Хрущову возможность пройти в дверь.
— Что ж, — ответил Хрущов, — отчего не пойти, коли зовут.
Он вышел из-за стола и медленно направился к выходу…
Что произошло в следующее мгновение, Ваня даже не сумел разобрать. Он увидел, как, поравнявшись с Чупровым, Хрущов резко и сильно повернулся. Ваня не заметил ничего более, но высокий, дородный сотник вдруг схватился обеими руками за живот и упал.
Казаки кинулись на Хрущова все враз. Двое схватили его За руки, а третий, распахнув ногой дверь, начал тащить атамана из избы за кушак. В сумятице и свалке на них как снег на голову обрушились товарищи Хрущова, перед тем спрятавшиеся в соседней комнате. Через несколько минут все четверо казаков лежали на полу лицом вниз, со связанными на спине руками.
Нилов, не дождавшись посланных, отправил за Хрущовым капрала Трифонова с шестью солдатами. Солдаты осторожно подошли к избе, держа ружья наизготовку. Но внутрь Трифонов не пошел, опасаясь засады. Он стал прохаживаться перед избой и громко звать сотника, чтобы тот вышел из избы навстречу ему и солдатам.
И Чупров тут же вышел. Он стоял в дверном проеме, касаясь головой верхнего косяка.
— Чего орешь-то, ровно медведь? — совершенно спокойно, даже как-то лениво спросил сотник.
Капрал опешил. Он не ждал скорого и благополучного появления пропавшего сотника.
— Господин комендант беспокоится, чего так долго не идешь, — смущенно ответил капрал Трифонов, все еще не веря тому, что перед ним живой и здоровый Чупров.
— А мы с Хрущовым повечерять сели. Заходи и ты, найдем и тебе чарку.
Капрал, довольный тем, что все опасения оказались напрасными, вошел в избу. Солдаты, помявшись, тоже было двинулись за ним следом, но сотник крикнул:
— А вы куды? Вас-то кто звал?!
И солдаты остановились.
А дело обстояло так: Хрущов сразу же понял, что обеспокоенный Нилов пошлет солдат или казаков на выручку пропавшему сотнику. И поэтому он приказал развязать Чупрову руки и посадить его на лавку у двери. Затем Хрущов положил перед собою на стол пистолет и, глядя прямо в глаза Чупрову, сказал:
— Слушай внимательно, сотник. Как только кликнут тебя со двора, ты встанешь в дверь и позовешь старшого в избу. Скажешь, чтобы шел вечерять со мной. Ежели крикнешь, либо по-иному как дашь знать, что я твоих казаков повязал, тут тебе и конец. Да и казакам твоим не быть поздорову. А ты меня знаешь: слово у меня твердое. Сделаешь, как скажу, — никакой обиды ни тебе, ни товарищам твоим не будет. И на том тебе также мое слово.
Сотник, хотя и был не робкого десятка, понял, что Хрущов как сказал, так и сделает. Будь он в руках у злодеев один, может быть, и не согласился бы Чупров стать невольным пособником супостатам, но рядом, за стеной, лежали повязанные по рукам и ногам казаки — его товарищи.
— Что ж, Петька, сила силу ломит, — ответил Чупров. — Нонче сила за тобой. А завтра посмотрим, што ищо будет. Кровь невинную брать на себя не хочу. Товарищей моих жалею, а то ни в какую бы тебе со мной не совладать. Ты меня тоже добре знаешь.
Дальше все пошло как по писаному. Капрала обезоружили, лишь только он переступил порог. И, не дав ему передохнуть от изумления, тут же налили ему добрую чарку водки. Хрущов повторил ему то же, что перед этим сказал Чупрову. И через несколько минут капрал, стоя в дверях с чаркой водки в руке, кричал солдатам:
— Заходи, ребята, по одному! Петька Хрущов всех нас нонче вином потчует!
Комендант Нилов встревоженный метался по канцелярии. Человек военный, он понимал, что положение его незавидно. Одиннадцать солдат и казаков — четверть наличного гарнизона — уже обезврежены хитрым атаманишкой.
К тому же один из ссыльных, канцелярист Рюмин, только что сообщил коменданту, что в избе у артельщика Чулошникова собралось вооруженных бунтовщиков десятка три, а то и поболее. Во главе их, сказал Рюмин, стоит проклятый обманщик Бейскоп. И что еще более удивительно: вместе с голодранцами оказался и его компаньон — Чулошников. «Видно, пришли последние времена», — думал Нилов.
Канцеляристу Нилов не очень-то доверял: Рюмин был изрядно труслив, даже сообщая об этом Нилову наедине с ним, он постоянно оглядывался, а у страха, как известно, глаза велики, и потому двадцать артельщиков показались ему за тридцать. И хотя Нилов знал, что более двух десятков бунтовщиков в артельной избе собраться не могут, это его все равно не радовало.
«Что же делать?» — думал Нилов.
Первая промашка — что послал к Хрущову сотника. Вторая промашка — что туда же услал капрала, а теперь посоветоваться и то не с кем. То, что воры их всех повязали, — ясно. Ясно и то, что супостаты наготове и взять шайку будет не так-то просто. «Если ударить по Бейскопу, — рассуждал далее Нилов, — Хрущов со своими ворами тут же захватит канцелярию и магазеи. Если же ударить по Хрущову, Бейскоп со своими каторжниками враз нападет с тылу».
Выходило, как ни кинь — все клин. И хоть было у коменданта под рукой еще три десятка солдат и казаков, атаковать бунтовщиков он не отважился.
Прикинув и так и этак, комендант Большерецка решил ждать утра — утро вечера мудренее. В глубине души, кроме того, затаилась у Нилова опаска — побаивался комендант, что не сладит его отряд с каторжной ратью: солдаты-то и у него были неплохие, да командиров не было. А у Хрущова через одного — российской императорской гвардии сержанты да поручики. И сам атаман гвардии капитан, да под рукой у него — полячишка ли, венгерец ли, черт его поймет! — артиллерии генерал.
С тем и отправился Нилов спать, настрого приказав собравшимся у него в доме солдатам и казакам водки в рот ни капли не брать, за ворами следить накрепко и, в случае чего, немедля его будить…
Солдаты и казаки в ответ на приказ коменданта дружно рявкнули: «Слухаем!» — и до полуночи крепились. Потом понемногу стало клонить их в сон. В Большерецке было тихо: кажется, дал бог, угомонились воры…
Хрущов выскочил из избы первым. За ним мгновенно высыпали все остальные.
Ваня немного замешкался и выбежал самым последним. Впереди мутным пятном белел кожушок атамана, виднелись темные силуэты его товарищей.
Не добежав саженей двадцати до магазеев, Хрущов остановился. Ваня и другие подбежали к нему. Атаман вытащил из-за пазухи пистолет, взвел курки. Ваня зажмурился. Выстрел показался ему оглушительным. Открыв глаза, он увидел, как со стороны реки к ним навстречу бегут еще человек двадцать с пиками, ружьями, рогатинами. Это Беньовский с артелью Чулошникова мчался к большерецкой канцелярии. Отряды Беньовского и Хрущова в один и тот же миг ворвались в канцелярию и арсенал.
Со стороны магазеев бухнул одинокий выстрел. Через несколько мгновений раздался еще один. На этот раз — со стороны канцелярии. Из всех сторонников законной власти только Никита Черных отважился защитить казенное добро от восставших, он-то и выстрелил из магазеи, все же остальные казаки и солдаты не оказали заговорщикам никакого сопротивления.
Хрущов приказал увести в церковь Никиту Черных, сотника Чупрова и взятых в плен казаков и солдат, захваченных в канцелярии и арсенале с оружием в руках. У дверей церкви и у арсенала он выставил крепкие караулы и, оставив в магазее за главного Кузнецова, побежал к канцелярии. Ваню Хрущов оставил с Кузнецовым, приказав им составить опись всего захваченного в магазее казенного добра…
В середине следующего дня, 26 апреля 1771 года, на площади возле церкви жители Большерецкого острога приносили присягу на верность своему законному государю цесаревичу Павлу Петровичу. Жители присягали весело, с шутками и прибаутками: уже с утра Хрущов приказал выставить у крыльца канцелярии бочку водки и две бочки с рыбой и солониной.
Пока на площади происходила церемония присяги новому государю, по домам Большерецка, по лавкам и амбарам шныряли люди Хрущова, тщательно выискивая и собирая всевозможное оружие. Заговорщики собирались уходить из острога в Чекавинскую бухту и не хотели оставлять у себя в тылу оружие для сотни способных владеть им мужчин, которые, хотя и делали вид, что все происшедшее их мало касается, в любой момент могли сорганизоваться и напасть на беглецов. Когда цесаревичу принесли присягу последние жители острога, оружие было собрано и снесено в канцелярию. Там уже находились все руководители заговора. Они разместились в комнатах, где еще вчера властвовал Нилов, и живо обсуждали план немедленных действий. Решено было за деньги и под расписки изъять у жителей излишки продовольствия, оставив в домах лишь самое необходимое.
Бланки расписок были заготовлены тотчас же. Под каждой из них появилась затейливая подпись главы заговора и его есаула. Хрущов подписался просто: «Собранной компании для имени его императорского величества Павла Петровича, атаман, российской императорской гвардии капитан Петр Хрущов». Беньовский же, указав, что в Компании он является есаулом, присовокупил еще и следующее: «Священной Римской империи барон Мориц Аладар де Бенёв, у пресветлейшей Республики Польской — действительный резидент и ея императорского величества камергер, военный советник и региментарь».
Здесь же быстро распределили обязанности и решили, не теряя ни часу, сплавляться со всем скарбом по реке Большой в Чекавинскую бухту и срочно готовить к плаванию стоящий там галиот Максима Чурина «Святой Петр». Последнее, что Хрущов сделал, находясь в Большерецке, наскоро составил «Объявление» для посылки в Санкт-Петербург. В «Объявлении», предназначенном Правительствующему Сенату, ссыльные и их единомышленники перечислили все те причины, по которым они вынуждены были взяться за оружие и бежать за границы Российской империи. Под «Объявлением» подписалась вся «Собранная компания для имени его императорского величества Павла Петровича».
Когда все находившиеся в канцелярии уже поставили свои подписи, Хрущов обвел взглядом комнату, тесно набитую людьми, и, заметив Ваню, сказал:
— Ну что ж, Иван, подписывай и ты «Объявление»!
Мальчик, гордый тем, что и его подпись будет стоять рядом с именами членов «Собранной компании», обмакнул перо в чернильницу, но сразу подписывать бумагу не стал, а как и другие, внимательно прочитал составленное Хрущовым и Беньовским «Объявление».
«Объявление» Ване понравилось: в нем написано было все то, о чем часто говорили по вечерам учитель и собиравшиеся к нему в избу ссыльные. Ваня прочел в «Объявлении», что откупа на соль и вино предоставлены в России немногим лихоимцам, из-за алчности которых страдает простой народ, что на народ же взвалены великие налоги и непомерные тяготы, что крестьянство и мещане коснеют в невежестве, нищают и страждут, в то время как любимцы императрицы обогащаются, не зная счета золоту и серебру, и, не имея никаких заслуг перед отечеством, получают награды и ордена. Наконец, в «Объявлении» написано было, что Камчатка самовольством начальников разорена вконец. Были в «Объявлении» и другие пункты, которых Ваня не понял, но таких было только два. С большинством же пунктов Ваня был совершенно согласен и потому, так же как и другие, прочитав «Объявление», поставил под ним свою подпись.
В тот же день, часов в шесть пополудни, по Большерецку прошел ссыльный казак Андреянов, созывая жителей на суд.
На площади возле церкви, там, где утром большерецкие обыватели приносили присягу государю цесаревичу Павлу Петровичу, стоял стол, покрытый бархатной скатертью, а за столом четыре стула с высокими спинками в ряд и одна табуреточка сбоку для секретаря.
Ни вина, ни солонины в бочках на площади не было. У канцелярии и на церковной паперти толпились члены Компании с ружьями в руках, с пистолетами и саблями на боку.
Притихшие обыватели сходились на площадь, со страхом и любопытством приглядываясь ко всему происходящему. Когда на площади оказались почти все жители Большерецка, из канцелярии, придерживая рукою шпаги, в треуголках, ботфортах и офицерских мундирах, вышли Хрущов, Беньовский и Кузнецов. Вместе с ними, одетый в новую поддевку, в смазанных жиром сапогах, вышел Алексей Чулошников. Быстро пройдя мимо притихшей толпы, они сели за стол, и Хрущов знаком приказал отворить церковные двери. Из темной церкви на паперть мимо Рюмина, стоящего с пером и бумагой в руках, выходили гуськом жмурившиеся от дневного света пленники. Они проходили мимо вооруженных заговорщиков вниз на площадь и садились у церковной паперти прямо на землю, лицом к столу, где серьезно и недвижно восседали новоявленные судьи.
В народе шепотом говорили обо всем случившемся:
— Вот она, власть: у кого сила, у того и власть.
— Гляди, гляди, Митька Кузнецов и тот офицер, а давно ли в съезжей-то на цепи сидел?
— Теперь от этой власти добра не жди: сколь злобы-то скопили, по тюрьмам да острогам скитаясь!
— А и впрямь, ребята: я, чай, надень на меня мундир, и я за офыцера сойду!
— На тебя их хошь три надень: как был варнак, так варнаком и останешься!
Когда последний узник спустился с церковной паперти на площадь, канцелярист Рюмин, считавший пленных при их выходе из дверей, важно прошел на площадь и занял место секретаря на табуретке, приставленной к судейскому столу. Разговоры смолкли, как только над столом поднялся Петр Хрущов.
— Ребята! Ведомо всем вам, что нынешней ночью в Большерецке к власти пришла «Собранная компания для имени его императорского величества Павла Петровича» и что отныне сия Компания его именем будет править Большерецком и другими городками, и острожками, и туземными людьми, и всеми обывателями, в сих городках обретающимися. Верные государю императору Павлу Петровичу обыватели Большерецка никакого сопротивления «Собранной компании» не учинили и под власть законного государя перешли добровольно и с радостью. Лишь немногие из солдат и казаков подняли супротив законной власти оружие, но потерпели тотчас же прежестокую конфузию!
Хрущов замолчал и, повернувшись к сидящим на земле солдатам и казакам, указал на них рукой, затянутой в белую перчатку.
— Однако и эти люди действовали против законного государя не по злому умыслу, но направляемы были недоброй волей начальника их Гришки Нилова, коего и следовало бы судить здесь, ежели бы пребывал он в добром здравии; но как по воле божией ушел он от суда в мир иной, то пусть предстанет перед иным судьей, который и воздаст ему по заслугам его.
Стоящие на площади мужики и бабы мелко и часто закрестились, завздыхали, кое-кто всхлипнул, но тут же примолк, слушая.
Хрущов продолжал:
— Поразмыслив таким образом, порешили мы солдат и казаков, кои злодеем Гришкой Ниловым в сие богопротивное дело вовлечены были, с миром отпустить по домам!
Народ на площади одобрительно загудел.
— Сотника же Чупрова, магазейного казака Никиту Черных, капрала Трифонова, прислуживавшего в доме коменданта камчадала Алексея Паранчина, и штурмана Герасима Измайлова, кои и после того, как законная власть в Большерецке восторжествовала, продолжали предерзко новую власть хулить, а старую называть законною… — Хрущов перевел дух, и в совершеннейшей тишине заключил: — Всех до одного под крепким караулом из Большерецка вывести и в определенном нами месте держать до особого на то повеления!
Гул прошел по толпе, многие вытянули шеи, ожидая, что Хрущов скажет еще что-нибудь, многие шепотом и вполголоса стали расспрашивать друг друга: о чем это он сказал в самом конце своей речи? Куда это отправят Чупрова и Трифонова с их товарищами? Что значит до особого повеления и каким будет это повеление? Но вслух, громко никто ничего не сказал.
Так и разошлись с площади молча, косо поглядывая на УХОДЯЩИХ в канцелярию судей и на то, как загоняют обратно в церковь пятерых оставленных под стражей.
— И все же должен сказать тебе, Петр Федорович, что ты поступил неправильно, отпустив на волю три десятка здоровых мужиков, которые и без оружия смогут учинить немалую диверсию, коль оставил их в нашем тылу, — с досадой и злостью проговорил Беньовский, как только все они после суда вошли в канцелярию.
— Каким же образом? — раздраженно спросил его Хрущов, и было видно, что продолжают они спор, начатый задолго до этого, по-видимому, еще когда собрались в канцелярии перед судом, чтобы договориться о предстоящей процедуре и решить, какой приговор будет справедливым.
— А таким вот образом: придут в Большерецк воинские команды из других острожков да и вооружат сих оставшихся ружьями да саблями. И станет у нас на три десятка недругов больше, — ответил Беньовский.
И Хрущов, понимая его правоту и все же не желая поддаваться, спросил:
— Что же ты их пострелять приказал бы, что ли? — и, склонив голову набок, долго смотрел на Беньовского, будто видел его в первый раз и хотел получше запомнить.
Беньовский горько усмехнулся и сказал:
— Апостол Матвей пусть ответит тебе Петр: «Не надежен для царствия божия взявшийся за плуг и оглядывающийся назад!»
Хрущов, выслушав, только бровь приподнял и, по давней своей привычке спорить с Беньовским ни в чем ему не уступая, ответил:
— На дуэлях, Морис, дерутся одинаковым оружием. Ты избрал священное писание. И я хоть в семинариях и не учился, но и этим оружием сражаться с тобою согласен. Апостол Матвей пусть ответит и тебе, Морис: «И по причине умножения беззакония охладеет любовь!» Ты этого хочешь, что ли? И чем же будет твоя новая власть лучше старой, если в первый же день оставишь ты в неволе мужей, отцов и братьев тех, перед кем ты их только что судил?
На следующий день, 27 апреля, на местном погосте четверо артельщиков, споро работая заступами и лопатами, копали могилу капитану Нилову. Это он, капитан Нилов, выстрелил, когда заговорщики ворвались в его спальню, и в сумятице и темноте кто-то ударил коменданта ножом. Удар пришелся в шею, под самое ухо, и Нилов, промучившись около часа, умер.
Никто из жителей Большерецка не провожал убитого коменданта на кладбище. Все его откровенные сторонники сидели под замком в церкви, а другие, кто и хотел бы, побаивались: кто знает, как отнесутся к этому новый большерецкий атаман и его люди? Могилу быстро закидали землей, быстро поставили неструганый крест. Дьячок помахал кадилом и, обняв за плечи горько плачущего Гришу — единственного, кто проводил гроб коменданта на кладбище, — ушел в поселок.
Ваня издали, спрятавшись за один из больших надмогильных крестов, наблюдал за всем, что происходило на кладбище. Ему очень хотелось подойти к Грише, сказать мальчику что-нибудь хорошее, ободрить его, но какое-то неведомое доселе чувство мешало сделать это. Ване казалось, что и он виноват в смерти Гришиного отца, и, хотя, наверное, ударили капитана в горячке боя, не желая убить, все же случилось непоправимое: капитан лежал теперь в земле, а над мокрым черным пригорком стоял осиротевший сын коменданта, его недавний товарищ, заплаканный, маленький и жалкий.
Когда Гриша и дьячок ушли к поселку, Ваня не выдержал: он сорвался с места и побежал вслед. Но потом остановился, постоял, глядя, как двое уходят все дальше и дальше, и повернул обратно к погосту. Здесь, на кладбище Большерецкого острога, кончилось его детство.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
К ЗОЛОТОМУ ОСТРОВУ
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой рассказывается о пользе бессонницы, подтверждается правильность одной поговорки; здесь же происходит ознакомление с демонстрацией хороших манер, учтивостью и почтительностью, после чего читателю предоставляется возможность услышать первый пушечный выстрел, узнать, почему был перерублен якорный канат, а также познакомиться с добрыми людьми, живущими на прекрасном острове
Две недели команда и пассажиры галиота «Святой Петр» готовились к дальнему плаванию. На корабле почти полностью обновили спасти, снарядили галиот провиантом, порохом, поставили мортиру и две пушки. Все это снаряжение на одиннадцати больших плотах было переправлено в Чекавинскую бухту, к месту стоянки галиота, а затем поднято на его палубу и опущено в трюм. Взятых с собою пятерых заложников, которые до сего времени сидели под замком в церкви, беглецы посадили на другой корабль, стоящий в бухте, — галиот «Святая Екатерина». Сами же с немалым трудом разместились в каютах и трюмах «Святого Петра».
Шестьдесят путешественников расположились на сравнительно небольшом судне. «Святой Петр» имел длину по килю пятьдесят шесть футов, или восемь русских саженей, ширина его равнялась девятнадцати футам, то есть примерно трем саженям: когда Ваня, обмеряя галиот, прошел от носа до кормы, то ему пришлось сделать двадцать восемь шагов, а идя от одного борта к другому, мальчик шагнул десять раз.
Беньовский вместе с Ваней уехал в Чекавинскую бухту 28 апреля и после этого в Большерецком остроге не появлялся. С утра до вечера он работал вместе со всеми на галиоте, готовясь к выходу в море. И хотя ни он, ни его товарищи времени напрасно не теряли, все же спешить им следовало чрезвычайно. Уже через два дня после ухода беглецов из Большерецка оставшиеся в поселке жители и солдаты избрали временным комендантом острога подштурмана Софьина, и тот немедленно разослал во все ближайшие селения гонцов за подмогой. И почти сразу же с разных сторон двинулись к Болыиерецку корабли, а из Верхнекамчатска, из Малкинского острожка и из Тагильской крепостцы направились к Чекавинской бухте отряды солдат и нерегулярные команды.
Однако путь их был не ближним: пока гонцы добрались до мест назначения, пока воинские команды собрались в дорогу и двинулись к цели, Беньовский 12 мая 1771 года вывел галиот на рейд.
За час до отплытия Морис и Хрущов спустились в трюм «Святой Екатерины».
— Отпустить мы вас не можем, — сказал Морис. — Кто хочет остаться в живых, ступайте на «Святого Петра». Кто же с нами пойти в море не согласен, того через полчаса расстреляем.
И Хрущов с Беньовским поднялись из трюма на палубу.
Через десять минут они услышали робкий стук в крышку люка. Осторожно приподняв ее, Хрущов спросил:
— Ну что, надумали?
И вслед за тем выпустил из трюма штурмана Измайлова и камчадала Паранчина.
— А где же остальные? — спросил Хрущов.
— Не желают отплывать, — тихо сказал Измайлов.
Хрущов опустил тяжелую крышку люка, задвинул железный засов, с неожиданной яростью заорал:
— Марш в шлюпку, сучьи дети! — и, почти не касаясь подошвами сапог веревочных ступенек трапа, спрыгнул в шлюпку.
…Через десять минут после того, как Хрущов, Измайлов и Паранчин поднялись на палубу «Святого Петра», подошла легкая лодочка с Беньовским. Проворно взбежав по штормтрапу на борт галиота, Беньовский легко и быстро прошел к штурвалу.
Хрущов, стоявший рядом, вопросительно взглянул на него.
— Да ну их к черту! — проговорил Морис. — Хороши мы будем, если начнем наше плавание с убийства безоружных!
Хрущов широко улыбнулся и крепко придавил плечо капитана своей тяжелой рукой.
Когда заскрипели лебедки и зеленые от тины десятипудовые якоря «Святого Петра» медленно поползли вверх, Ваня поглядел на берег и почувствовал, как слезы навертываются на глаза и как будто чьи-то мягкие, большие руки сильно сжимают грудь, заставляя сердце стучать редко и глухо. Сквозь застилавшие глаза слезы смотрел он на берег Чекавинской бухты, испытывая боль и зависть ко всем, кто оставался на берегу. Ему было жаль и себя, и маму, и сестренок, и, кажется, весь белый свет.
Между тем послышались последние слова команды. Паруса галиота развертывались один за другим, и вскоре он, вздрогнув под ударами ветра, чуть накренился и медленно стронулся с места…
Небо, с самого утра закрытое облаками, стало совсем темным, мелкий дождь как-то сразу перешел в ливень. Люди, стоящие на берегу, сбились в кучу, натянув на головы платки, армяки, мешки, и показались Ване какой-то серой шевелящейся массой. Дождь все усиливался, и вскоре между уходящим галиотом и берегом выросла мутная водяная стена, сквозь которую ничего уже нельзя было рассмотреть.
Мимо Вани с какой-то тряпкой под мышкой быстро пробежал матрос. Матрос, ловко обхватив руками и ногами грот-мачту, полез наверх. Через минуту над «Святым Петром» развернулся синий штандарт с красными перекрещивающимися полосами: для безопасности Беньовский приказал поднять английский флаг. Но с берега этого уже не видели — дождь прикрыл корабль надежной и плотной завесой. Опустив голову, Ваня пошел в каюту, беззвучно повторяя: «Что-то будет, господи! Что-то будет…»
16 мая беглецы впервые бросили якорь в удобной маленькой бухте острова Маканруши — четвертого острова Курильской гряды.
Как ни старались Беньовский и его товарищи основательно приготовить галиот к плаванию, уже первая неделя путешествия показала, что корабль в состоянии идти только в хорошую погоду и что первая же серьезная буря может положить конец задуманному предприятию. Решено было как следует отладить такелаж, выпечь побольше хлеба, добрать в бочки воды и после этого идти дальше на юг. Десять дней стоял галиот у острова Маканруши. Все это время погода была чудесной, ласково грело солнышко, днем было так тепло, как на Камчатке не всегда бывает и в июле. Небо над Маканруши было высоким и синим, и казалось, что совсем напрасно назвали эти острова Курильскими: ни дымка, ни облачка не курилось над ними.
Путешественники, намаявшись за день, крепко спали. Ваня разместился в одной каюте с Хрущовым, Кузнецовым, Винбладом, Беньовским и штурманом Чуриным. На корабле было тесно, спали вповалку. Галиот рассчитанный на команду в три десятка человек, на этот раз имел на борту пятьдесят шесть мужчин и четырех женщин. Поэтому ночью, когда люди ложились спать, в каютах и трюмных отсеках становилось душно и жарко, и Ваня поначалу никак не мог к этому привыкнуть. К тому же прямо над его койкой находился маленький откидной столик, на котором Чурин и Беньовский прокладывали по карте путь корабля. Над столом всю ночь горел фонарь. По ночам Беньовский никогда не гасил свет и никогда не ложился спать без двух заряженных пистолетов под подушкой. Многочисленные лишения и опасности научили его осторожности, и поэтому даже на стоянке, в тихой бухте у необитаемого острова Маканруши, он спал по-звериному чутко и при малейшей тревоге готов был схватиться за оружие.
Свет зажженного фонаря, скрип переборок, духота — все Это мешало Ване спать. Он встал, потихоньку вышел из каюты и поднялся на палубу. Ночная свежесть сразу же охватила его с головы до ног, и через несколько минут он изрядно продрог. Идти обратно не хотелось, и Ваня нырнул в подвешенную на корме шлюпку. На дне шлюпки лежал сложенный вчетверо старый парус. Ваня влез в парус, как в большой конверт: улегся на два нижних его ряда, натянув на себя два верхних, и вскоре задремал.
Он еще не успел заснуть, как вдруг услышал рядом с собой осторожные шаги. Кто-то босиком шел по палубе. Человек тихо зашел за шлюпку и присел на корточки у ее борта.
Через несколько минут к нему подошел второй и тоже спрятался за шлюпку, присев на корточки.
— Никто тебя не видел? — спросил первый.
— Не бойся — все уже давно спят, — ответил второй.
Ваня узнал голоса камчадала Паранчина и штурмана Измайлова. «Зачем они здесь? Чего им бояться?» — подумал Ваня и затаился.
— Порешили мы с Зябликовым и Софроновым, — тихо сказал Измайлов, — венгерца да Хрущова убить. Они всему этому делу голова. А как снимем голову да Кузнецова с рыжим шведом порешим, остальные под наше начало перейдут не мешкая. И как одолеем — прямым ходом в Охотск.
Первое, что пришло Ване в голову, — тотчас же бежать! Но он подавил в себе это желание и затаил дыхание.
Паранчин долго молчал.
— Думаю я, — заговорил он наконец, — что и другие злодеи, Панов, да Степанов, да Батурин с Турчаниновым, не лучше атамана с его челядью. Неплохо бы и их тоже заодно порешить.
— Там видно будет, только лишняя-то кровь зачем? — примирительно сказал Измайлов. — Да и не просто со всеми ними будет сладить, хотя и еще с десяток человек заодно с нами согласны действовать…
Неизвестно, что еще сказал бы Измайлов, но вдруг как-то сразу оборвал фразу. Послышался скрип трапа и тяжелые шаги, приближающиеся к корме. На палубу вышел Винблад. Ему, видно, тоже не спалось. Швед постоял у борта, а затем, Заметив сидящих на корточках заговорщиков, подошел к ним и опустился рядом на палубу, вытянув худые длинные ноги.
Измайлов деланно обрадовался.
— Не угодно ли табачку? — подобострастно проговорил он и протянул шведу кисет.
Винблад молча набил трубку. Закурив, вполголоса спросил:
— Не спите?
— Никак не спится — духота да жарынь, — разом ответили Измайлов и Паранчин и тут же дружно задымили самокрутками.
Больше никто из них не произнес ни слова. Кончив курить, все трое разом встали и пошли в каюты.
Ваня подождал, пока умолкли их шаги, перестал скрипеть трап, и потом, осторожно и мягко промчавшись по прохладным доскам палубы, скатился вниз, почти не касаясь ступенек босыми ногами.
Штурман Измайлов, матросы Софронов и Зябликов, камчадал Паранчин, допрошенные Беньовским и Хрущовым, в заговоре сознались. Однако ни один из них не выдал других заговорщиков.
Для того чтобы решить участь предателей, весь экипаж «Святого Петра» собрался на палубе.
Одни требовали смерти, другие склонялись к тому, чтобы, прежестоко выдрав виновных кошками, оставить всех на корабле, не губя души смертоубийством. Беньовский требовал смерти всем четверым. Когда Хрущов не согласился с ним, Беньовский раздраженно ответил:
— И я снова скажу тебе, Петр: «Не надежен для царствия божия взявшийся за плуг и оглядывающийся назад!»
И многие поддержали капитана, а более всех настаивали на казни предателей Рюмин и Кузнецов.
Но, когда стали голосовать, оказалось, что ровно половина за то, чтобы оставить заговорщиков в живых. И тогда-то после долгих споров было решено поступить так, чтобы и те и другие остались удовлетворены приговором. И наконец, такое наказание нашли…
Пятьдесят восемь человек, оставшихся на борту «Святого Петра», смотрели в одну сторону. Даже штурвальный не смотрел вперед. Он, так же как и все, смотрел назад, на берег оставшегося за кормой необитаемого острова Симушира. Там, у самого берега острова, по колено в морской воде, стояли отверженные Герасим Измайлов и Алексей Паранчин. Компания большинством голосов решила оставить их на Симушире. Оставленные без оружия и продуктов, они были обречены на медленную смерть от голода и холода. Их сообщники — матрос Петр Софронов и штурманский ученик Филипп Зябликов — долго валялись в ногах то у Беньовского, то у Хрущова и, плача, просили простить их. На виду у всего экипажа они были прежестоко биты кошками и оставлены на корабле, а Измайлов и Паранчин предпочли смерть унижению, никого ни о чем не просили и за столь зловредное упорство, для назидания другим, были высажены на остров.
Когда шлюпка, отвозившая Паранчина и Измайлова на Симушир, вернулась на корабль обратно, Беньовский сказал Хрущову:
— Не устаю дивиться дикости и варварству твоих сограждан, Петр. Не из-за награды, за наши головы обещанной, рисковали они собственными своими головами. Не может человек идти на смерть ради своей выгоды, но только ради идеи, которой он служит, сказал как-то мудрец Руссо. А какой идее служили Паранчин и Измайлов? И вместе с тем шли па гибель. Почему? Зачем? Этого я понять не могу.
— И не сможешь, — ответил Хрущов. — Они родились здесь и здесь же хотят жить и умереть. А для тебя не существует родины, и ты не знаешь, что это такое.
— Но разве можно любить родину нищую, голодную, невежественную и дикую? — спросил Беньовский.
Хрущов ответил ему вопросом на вопрос:
— А если бы мать, родившая тебя на свет, была бедной и невежественной, меньше любил бы ты ее, чем чужую для тебя женщину, но богатую и просвещенную?
— Не знаю, — помолчав, сказал Беньовский, — сердцем я соглашаюсь со справедливостью твоих слов, но ум мой не может согласиться с ними.
— Что ж, — грустно заметил Хрущов, — наверное, у этих не очень-то образованных людей ум молчит, но зато громко говорит сердце. Помнишь, что сказал однажды Монтень? «Я люблю мужиков: они недостаточно учены, чтобы рассуждать превратно!» — И, помолчав, добавил: — А я к тому же еще и завидую им.
Когда галиот, качнувшись под порывами ветра, медленно тронулся с места, оставленные на берегу Измайлов и Паранчин не выдержали и заплакали. Заплакали и несколько человек на галиоте.
И вдруг, когда корабль уже тронулся с места, с его кормы прыгнула женщина. Она неловко плюхнулась в воду, но тут же вынырнула и, рассекая сильными широкими взмахами рук холодную воду бухты, быстро поплыла к берегу.
— Лукерья! Паранчина! — в несколько голосов закричали на галиоте.
Прошло еще несколько минут, и она, подплыв к берегу, встала рядом со своим мужем. Единственная из стоящих на берегу она не плакала. Лукерья стояла, крепко держась за руку мужа, и, казалось, смотрела не на уходящий корабль, а на поднимающееся над морем солнце. Ваня не плакал. Он внимательно смотрел на учителя. Беньовский почернел и осунулся, взгляд его был холодным и жестким, черты лица заострились и отвердели. Он смотрел вместе со всеми на удаляющийся берег Симушира, но в глазах его Ваня не увидел ни слез, ни жалости.
В середине дня 2 июля «Святой Петр» вдруг вздрогнул от порыва сильного ветра. Ветер ударил внезапно — несколько дней до этого был совершеннейший штиль, — и экипаж впал в беспечное успокоение. Светило ясное солнце, на небе не было ни облачка, и вдруг галиот резко бросило вперед. Люди попадали с ног. Беньовский выскочил из каюты наверх, но все снова утихло. Вдруг еще один внезапный удар ветра качнул корабль. Теперь все уже заметили над самой водой далекую черную тучу; она охватила весь юго-восточный край горизонта и стремительно шла навстречу галиоту, касаясь воды рваными закраинами.
Стало пронзительно тихо. Море замерло, как бы покрывшись невидимой пленкой, и вдруг весь юго-восточный край горизонта враз прошили молнии, и третий удар ветра — неизмеримо более сильный, чем два первых, — обрушился на корабль. Галиот накренился набок, едва не коснувшись воды концами рей.
После третьего удара Ваня, до того находившийся в каюте, выскочил на палубу. Он увидел, как небо вдруг стало черным и низким. Птицы, только что громко и тревожно кричавшие, куда-то пропали. Вода зарябила и заплескалась, будто на нее стали дуть со всех четырех сторон невидимые великаны. И с самого края света покатился к галиоту огромный водяной вал, увенчанный серым гребнем пены.
Беньовский кинулся к штурвалу. Он что-то стал кричать прямо в ухо штурману Чурину, и тот, сорвавшись с места, ринулся к мачте. Перекосив лицо, широко раскрывая рот и размахивая руками, Чурин вместе с матросами метался по палубе галиота, свертывая один за другим паруса. Все, кто был на палубе, исчезли в утробе объемистого корабельного трюма. Наверху остались Беньовский, Чурин и полдюжины матросов, которым такая беда была не в новинку…
Буря продолжалась четверо суток и окончилась так же внезапно, как и началась… Когда море сравнительно с прежним немного поутихло, судя по всему, приближался вечер. Звезд еще не было, но солнце уже ушло за горизонт. Сквозь сиреневую вечернюю дымку, повисшую над самой водой, путешественники заметили слева по борту какой-то большой остров.
В сгущавшихся сумерках «Святой Петр» приблизился к берегу неизвестного острова и примерно в трех кабельтовых от него бросил якорь. На прибрежной полосе ни селений, ни людей не было видно. Спустили шлюпку. В нее сели Винблад и Степанов. С ними пошли к берегу четверо гребцов. Походив с полчаса вдоль берега, шлюпка вернулась обратно: высадку на берег сочли опасной, тем более что становилось все темнее и темнее. Ночью Чурин и Беньовский по звездам определили местонахождение судна: по подсчетам оказалось, что галиот подошел к берегам Японии… Это произошло 7 июля 1771 года.
Еще до восхода солнца вахтенные заметили на берегу одинокие человеческие фигуры, а когда рассвело, почти весь берег оказался усеянным множеством людей. Люди спокойно смотрели на корабль, изредка о чем-то переговариваясь между собою.
По приказу Беньовского Винблад и Степанов снова пошли к острову. Но как только их шлюпка приблизилась, люди на берегу заметались, делая угрожающие жесты, и стали отталкивать шлюпку длинными шестами. Пришлось вернуться на корабль, взять с собою меха, сахар и многое другое из того, что с избытком было захвачено в дорогу.
То ли упорство русских, в третий раз приблизившихся к острову, произвело впечатление на японцев, то ли островитян успокоило несомненное миролюбие и радушие дотоле невиданных ими чужеземцев, но на этот раз Винбладу и Степанову японцы дали возможность сойти на землю. Их не было видно более часа, и на галиоте забеспокоились, но вскоре Степанов и швед вернулись на берег. На этот раз их сопровождало четыре японца. Двое японцев были одеты в яркие халаты, двое других — в халаты попроще. По всему было видно, что это чиновники, пришедшие на берег со слугами или секретарями. С борта галиота было видно, как Винблада и Степанова посадили в одну из японских лодок, сами японцы сели в другую, а шлюпка с русскими гребцами отошла последней. Увидев все это, Хрущов распорядился быстро расстелить на палубе самый лучший ковер и поставить рядом с ковром раскрытый ящик с мехами.
С любопытством разглядывали русские поднявшихся на корабль незнакомых людей, необычно одетых, безбородых, безусых, со смешными высокими прическами. Лицом они чем-то напоминали камчадалов, айнов и других желтокожих скуластых туземцев, приезжавших в Ичинск и Большерецк с севера на оленях и собаках. Беньовский и Хрущов встретили гостей учтиво и ласково. Однако японцы ни на кого не обратили ни малейшего внимания. Они прошли по палубе с каменными лицами, как слепые, уставившись незрячими глазами поверх голов в одну точку и не отвечая даже кивком головы на учтивый поклон капитана корабля, галантно встретившего их у самого трапа. Чиновники спустились в трюм галиота, стуча по ступенькам трапа ножнами мечей. И через некоторое время, как и прежде ни на кого не глядя, но, по-видимому, все замечая, поднялись из трюма на палубу.
Чиновники молча прошли на нос корабля и, опустившись на разостланный там ковер, закурили короткие вишневые трубки, по-прежнему храня абсолютное молчание. Двое слуг почтительно следовали за своими хозяевами, ловя глазами каждое их движение.
Наконец один из чиновников произнес какую-то фразу. Едва услышав первые слова, один из слуг наипочтительнейше переломился в поклоне. Его поза выражала совершенное внимание, повиновение и глубочайшее уважение к своему господину. Глядя в пол у самых ног чиновника и почти касаясь ковра кончиками пальцев, слуга с легким шипением втягивал сквозь зубы воздух, выражая тем самым сразу все сложнейшие и нежнейшие чувства, которые он испытывал к своему мудрейшему и благороднейшему повелителю. Выслушав отрывистое, сказанное каким-то свистящим шепотом повеление, слуга жестом указал Беньовскому, что теперь и он может сесть на ковер напротив чиновников-самураев. Когда Беньовский, неловко подвернув раненую ногу, сел, второй японец, медленно цедя сквозь зубы слова и почти не шевеля губами, неожиданно произнес по-голландски:
— Откуда этот корабль? — и затем почти сразу же задал второй вопрос: — Зачем пришел этот корабль к берегам Японии?
— Мы хотим торговать и привезли с собою товар для продажи и обмена, — сказал Беньовский и приказал Кузнецову придвинуть ящик с мехами поближе к чиновникам.
Японцы при виде собольих, бобровых и лисьих шкур немного оживились. Заметив это, капитан предложил гостям взять себе шкурки, которые им более всего понравились. Чиновники снова замолчали и несколько минут молча курили, по-видимому обдумывая, как им следует поступить. Наконец один из них, вероятно старший, еле заметно наклонил голову и что-то сквозь зубы проронил слуге. Слуга, став на колени, достал из ящика две собольих шкурки и, пятясь задом, сполз с ковра. Второй слуга достал для другого чиновника еще одну шкурку соболя.
Только после этого Беньовский на ломаном голландском языке спросил у японца, где можно набрать свежей воды.
Слуги-японцы, получив от своих господ разрешение, нарисовали примерный план той части острова, возле которой находился «Святой Петр», и дали понять, что недалеко отсюда, к северу, есть удобная бухта, где путешественники смогли бы набрать воду. Ткнув пальцем в точку на плане, один из японцев произнес: «Узильпатчар!»
Беньовский, получив план, поклонился гостям и проводил их до трапа. Как только японцы отчалили, «Святой Петр» поднял паруса и пошел на север. Действительно, бухта оказалась неподалеку, за длинным лесистым мысом. Левый берег бухты Узильпатчар — Беньовский решил, что слово, произнесенное японцем, означает ее название, — был ниже правого. На левом берегу стояла чистенькая маленькая деревня, окруженная невысокой, аккуратно сложенной каменной стеной, правый берег был покрыт высокими горами, поросшими лесом. Много позже Беньовский узнал, что остров, к которому они подошли, японцы называли Сикоку. На Сикоку была не одна провинция. Деревня же, к которой подошел «Святой Петр», входила в провинцию Ава.
С палубы «Святого Петра» хорошо были видны ровные дороги, обсаженные деревьями, аккуратные маленькие домики с игрушечными садиками и мосточками. Ваню поразило, что каждый, даже самый маленький клочок этой земли был тщательно и любовно возделан человеческими руками. С самого раннего утра и до наступления темноты на склонах гор, где были разбиты плантации чая, и в долине небольшой речушки на залитых водой рисовых полях неустанно копошились маленькие согнутые фигурки трудолюбивых японцев. И не только на берегу: в море тоже от восхода солнца и до заката мельтешили легкие и быстрые японские лодки-джонки с треугольными желтыми парусами из рисовой соломы. Когда рыбацкие лодки, возвращаясь с уловом к острову, проходили мимо галиота, Ваня видел, что они до края бортов наполнены рыбой, крабами, водорослями и неведомыми русским съедобными ракушками. Японские рыбаки были одеты опрятно и чисто. Проходя мимо «Святого Петра», они почему-то предпочитали не смотреть в его сторону и не предпринимали никаких попыток сблизиться с русскими.
Намеренная отчужденность японцев удивляла русских. Они почувствовали это, как только галиот вошел в бухту Узильпатчар. «Святой Петр» еще не отдал якоря, а жители прибрежной деревни уже сбежались на берег. Жалобно крича, японцы выразительно показывали жестами, что если русские сойдут на берег, то из-за этого всем жителям деревни отрубят головы. Беньовский решил подождать и, для того чтобы напрасно не озлоблять островитян, на берег пока не высаживаться. Расчет его оказался верным: не прошло и часа, как японцы сами привезли на корабль воду, рис, водку и деревянные клетки с курами и гусями.
Однако как только стемнело, на почтительном расстоянии от галиота встало несколько японских лодок с зажженными фонарями. Очевидно, жителям деревни был отдан приказ следить за иностранным кораблем не только днем, но и ночью. Четверо суток Беньовский тщетно добивался разрешения сойти на берег, но никакие уговоры не помогали. Тогда 12 июля в полдень, после того как японцы — в который уже раз — громкими криками и умоляющими жестами попросили русских не сходить на берег, Беньовский отдал приказ поднимать якорь.
Увидев, что корабль собирается отплывать, сторожившие галиот японские лодки вдруг пошли наперерез «Святому Петру», а несколько японцев, подплыв в лодке прямо к носу галиота, уцепились за якорный канат, не давая тащить его вверх. Японцы повисли на канате, и тогда Кузнецов ударил по канату топором. Японцы попадали в воду и, забравшись в лодки, поспешили к берегу. Однако их товарищи в других джонках продолжали приближаться к «Святому Петру», полукольцом охватывая корабль. Опасаясь столкновения с японцами и допуская возможность абордажа, Беньовский приказал выстрелить в воздух из пушки. Японцы, никогда дотоле не слышавшие пушечного выстрела, закрыв уши ладонями, попадали ничком в лодки и затем, испуганно перекрикиваясь, быстро двинулись к берегу…
…Два месяца спустя в португальской колонии Макао беглецы узнали, что вскоре, после того как «Святой Петр» оставил берега Японии, жители бухты Узильпатчар сожгли два случайно зашедших туда испанских купеческих галеона, перерезав до последнего человека экипажи обоих кораблей.
20 июля, через неделю спокойного плавания, «Святой Петр» бросил якорь в бухте большого красивого острова, густо поросшего бамбуковыми лесами. Ни Ваня, ни кто-либо другой из команды и пассажиров «Святого Петра» никогда еще не видывал такой красоты, пышности и изобилия. Под стать природе оказались и островитяне: радушные и ласковые, они отнеслись к путешественникам так, будто прожили вместе с ними в союзе и дружбе много лет.
Было решено остановиться на острове подольше. Беглецы быстро свезли на берег палатки, провиант и оружие. На глазах у островитян вырос полотняный городок. Сохраняя предосторожность, путешественники поставили вокруг городка пушки. Каждому нашлось дело: артельщики Чулошникова из кирпичей, полученных у островитян за безделушки, споро и весело сложили небольшую печь для приготовления хлеба. Мужики потароватее пошли в деревню менять на фрукты и свежее мясо охотничьи ножи, беличьи шкурки, зеркала и бусы. Торговля шла бойко: островитяне оказались людьми щедрыми и, как русским показалось, в торговле неискушенными. За сущие пустяки они дали столько яств, что несколько человек еле донесли обратно к полотняному городку огромные, тяжело нагруженные корзины, сплетенные из разноцветных прутьев.
На этом острове путешественники впервые попробовали виноград, апельсины, отведали кокосового молока и арбузов. Островитяне дали им вдоволь картофеля, свежей козлятины, курятины и свинины. После многолетней камчатской бескормицы, во время которой даже вяленой рыбы и сухарей не всегда хватало до весны, остров показался беглецам настоящим земным раем. Ваня подумал даже, что, может быть, сказочный остров Тиниан лорда Ансона и есть то самое место, где они теперь оказались.
…Десять дней простоял «Святой Петр» в бухте одного из островов Рюкю, который местные жители называли Усмай-Лигон. На одиннадцатый день, тепло попрощавшись с островитянами, беглецы ушли дальше на юго-восток.
Русским так понравился остров и его приветливые, радушные жители, что восемь из них остались жить на Усмай-Лигоне, считая, что лучшего места они нигде не найдут. А о возвращении на родину они тогда не смели и мечтать: смерть капитана Нилова навсегда закрыла для них дорогу домой.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
знакомящая читателя с летучими рыбами, «огнями Святого Эльма», а также с бароном и графом Морисом Августом Беньовским, который считал, что рабство есть самое пагубное из зол и с ним следует бороться до самой смерти
Много диковинного увидел Ваня после того, как пошли они дальше на юг.
Днем над водою летели навстречу галиоту стремительные трепещущие рыбы. Они выскакивали из воды, как стрелы, и, пролетев иногда десять саженей, а то и больше, снова падали в воду.
По ночам за кормой галиота вдруг вспыхивали яркие светящиеся полосы. Море сверкало и переливалось мириадами огней — синих, зеленых, желтых. А в одну из ночей на мачтах и реях «Святого Петра» сами по себе вспыхнули огни. Этот небесный огонь многие почитали за доброе предзнаменование и называли его венцом богоматери. Казалось, какой-то таинственный волшебник зажег сотни лампадок, и они тихо горели, подмигивая большим ярким звездам… Другие же говорили, что этот небесный свет называется «огнями Святого Эльма» и что бояться его не надо: иной раз зажигаются огни перед грозой, иной раз грозы после них не бывает.
В южных морях непривычные к жаре сибиряки и камчадалы вскоре начали болеть. Старый лекарь Магнус Мейдер давал больным какие-то одному ему известные настои из трав, прихваченных с собою еще из Петербурга, пускал кровь и, как бы оправдываясь, бормотал никому почти не понятные латинские и немецкие фразы.
День ото дня, по мере продвижения галиота на юг, становилось все жарче. Ветер совсем стих. «Святой Петр» еле-еле тащился вперед, иногда проходя за сутки всего-навсего три-четыре мили. Стали иссякать запасы пресной воды. Остатки ее понемногу выдавали больным, а здоровые получали морскую воду с примесью какого-то настоя из аптеки предусмотрительного Магнуса Мейдера. Была середина июля — время жары и полного безветрия…
Беньовский несколько ночей провел на палубе, но даже и здесь спал плохо. Он часто ворочался, тяжело дышал. И хотя по ночам на палубе было не так жарко и не так душно, как в каюте, воздух и тут был теплым и каким-то липким. Солнце, казалось, лишь на несколько минут окуналось в воду и вновь выныривало с другой стороны океана, еще более яркое и беспощадное, чем вчера. В короткое время между заходом и восходом солнца люди не успевали отдохнуть и выспаться: их сон был тяжелым и беспокойным.
В одну из ночей Беньовский проснулся с тяжелой головой, во рту у него пересохло, дыхание было неровным, кости ломило.
— Ваня, — тихонечко позвал он спавшего рядом мальчика, — сходи за лекарем, Ваня. Да никому пока не говори, что я захворал, может, и пройдет. А я сейчас сам в каюту спущусь.
Ваня быстро вскочил и побежал к Мейдеру. Перед тем как спуститься вниз к каюте лекаря, Ваня остановился и оглянулся. Беньовский, ссутулясь, стоял на палубе, держась одной рукой за мачту. Другая его рука вяло повисла. «Заболел, да, как видно, сильно», — с жалостью подумал Ваня и быстро сбежал вниз.
Беньовский пролежал чуть ли не неделю. Ваня ни на шаг не отходил от его постели. Однажды вечером, когда больной задремал, Ваня долго смотрел на его осунувшееся, побледневшее лицо, бессильно лежащие вдоль тела руки, и острая боль защемила мальчику сердце. Тихонечко подойдя к изголовью, он положил руку на лоб учителя и легонько погладил его волосы. Беньовский сразу же очнулся, но глаз не раскрывал. Он лежал неподвижно и как бы прислушивался. Потом с трудом протянул руку и потрепал Ваню по щеке.
Ничего вроде бы не произошло, но впоследствии, когда Ваня вспоминал учителя и все, что было в его жизни с ним связано, эта минута казалась ему одной из самых светлых и радостных, и думалось тогда ему, что дружба их началась не в Большерецке, а именно здесь, в каюте корабля, потому что именно в эти мгновения впервые так сильно почувствовали они оба, что до конца будут вместе и никакая сила, кроме смерти, их не разлучит.
В этот вечер Беньовский рассказал Ване то, о чем он не рассказывал никому.
— Ни одному священнику на исповеди не рассказывал я всего, о чем расскажу тебе сейчас. Ближайшие друзья мои, Хрущов и Винблад, и те не знают всего. А рассказать обо всем этом надо, потому что должно человеку иметь друга, который знал бы о нем все. И уж коли, узнав все, ты по-прежнему будешь считать меня другом своим, значит, без обмана наша дружба. А коли, всю правду узнав, отвернешься от меня — значит, не за такого человека ты меня принимал, каков есть я на самом деле.
Беньовский вздохнул, серьезно посмотрел на притихшего Ваню.
— Прежде всего должен я тебе, Иван, сказать, что многое из того, о чем говорили в Большерецке люди, рассказывая обо мне, я напридумывал. Одно — для того, чтобы нам с Петром людей за собой повести, чтобы поверили они в меня и в нашу «Собранную компанию», другое — чтоб знали обо мне только то, что для успеха дела нашего знать им нужно.
Цесаревича Павла я, Ваня, и в глаза не видал. Да, думаю, если бы и познакомился, то едва ли стали бы мы друзьями. И хотя, как приходилось мне слышать, цесаревич несчастен, но сочувствия к нему у меня никогда не было, ибо он — царственный деспот, а я почти всю свою жизнь был изгнанником, претерпевая все, что со мною случилось из-за таких, как он и его матушка. Да и несчастен он, доколе не обретет трон. А как наденут на голову ему царский венец, тогда-то и посмотрим, хорош он или плох, И едва ли будет он намного лучше других — из истории видим мы множество тому примеров. Помолчи и пока ни о чем не спрашивай, я сам тебе все скажу.
Ты, конечно, спросишь: а зачем мне было лгать? Выдумывать историю с пакетом и перстнем?.. Делал я это вот почему. Году еще в шестьдесят восьмом слышал я презанятную историю о том, как в Черногории объявился человек, называвший себя Петром Федоровичем, то бишь российским императором Петром Третьим, покойным отцом цесаревича Павла, убитым, как говорят, гвардейскими офицерами по наущению жены его Екатерины. И что бы ты думал? Черногорцы встали за него как один человек, хотя сроду от Петра Федоровича и капли добра не видели. Надеялись, что император, избежавший смерти, в долгих скитаниях познавший голод и холод, станет, наконец, добрым к простому народу.
Вот я и подумал: а почему бы мне для того, чтобы наше общее дело имело благой конец, не использовать имя сына императора Петра Федоровича — цесаревича Павла? Его ведь тоже считают страдальцем, незаконно устраненным с отцовского трона злодейкой Екатериной. И, как видишь, расчет мой оправдался. А чтобы все придуманное мною казалось правдоподобным, показывал я легковерным жителям Большерецка и перстень, и синий бархатный конверт, о которых и ты довольно знаешь. Но все вещи эти никакого отношения к Павлу не имеют. Кольцо принадлежало моей матери, а конверт — отцу. В нем отец хранил свои бумаги, а после смерти отца я взял его себе и вот уже много лет храню как память о покойном родителе.
Однако еще по дороге в Большерецк и после, когда я уже оказался в остроге, я говорил, что этот бархатный конверт передал мне цесаревич Павел Петрович. Не знаю, многие ли верили всему этому, но людям, зная это, было легче пойти за мной, ибо, вступая в Компанию, они начинали бороться за правду, против несправедливости, не для себя лишь, но и для других. Они не только искали собственной выгоды, но и делали общее дело. Дело справедливое, затеянное для того, чтобы восторжествовала правда. И, должен сказать, много стран повидал я, Ваня, и много народов, но нигде не видал я, чтобы народ так сильно искал правду и так упорно к ней стремился, как на Руси. II я сказал себе: если русские люди поверят тому, что дело наше справедливо, они пойдут за мной до конца и ни в какой беде не бросят меня. И, как видишь, они пошли.
— Морис Августович, а разве вы не обещали Компании найти остров, на коем будет множество золота? — не удержавшись, спросил Беньовского Ваня.
Немного помолчав, Беньовский коротко ответил:
— Обещал.
— Ну и где этот остров? — снова спросил Ваня.
— А вот ты на нем уже месяц, а того не видишь! Обещанный мною остров — наш корабль. А сокровище, кое мы здесь нашли, дороже всякого золота. Сие сокровище — это наша свобода. Да разве найдутся такие блага на свете, на которые настоящий человек променяет свободу?! — Беньовский, разволновавшись, приподнялся на подушках. — Ты еще, быть может, и не понимаешь всего этого, но все равно Запомни: есть на свете людишки, которых можно недорого купить: за орден, за мундир начальника, за тридцать сребренников они и свою собственную свободу продадут, и всех прочих превратят в рабов. Да только разве это люди? Справедливо сказал великий римлянин Цицерон: «Рабство есть самое пагубное из зол, против которого нужно бороться всеми силами до самой смерти!»
Беньовский разволновался еще более. На бледных его щеках выступил румянец. Он приподнялся на подушках и, взяв Ваню за руку, сказал:
— Всю свою жизнь, Иване, искал я правду и сражался за вольность. От рождения имел я все: волю, богатство, титул. Но одного, самого для человека главного, я не имел: не знал правды и не видел истины. II чем более жил, все более убеждался: не будет мне покоя до тех пор, пока не найду я правды. И вот как получилось: богатство мое и титул, все то, что, казалось бы, должно было облегчить мою жизнь, затруднили ее и заслонили от меня истину. И только потеряв все, что получил я от рождения, изведав полной мерой бедность, тяжкий труд, скитания и горе, понял я самое важное: нельзя чувствовать себя свободным, когда другие в рабстве. И нельзя быть счастливым, когда рядом с тобою несчастье. Теперь я знаю истину и ни на что на свете ее не променяю.
Беньовский помолчал. Видно было, что он вспоминает о чем-то давно прошедшем. Бездумно смотрел он на огонек свечи — и не видел его. Не слышал он ни плеска волн, ни тихого поскрипывания снастей. Ваня смотрел на него и понимал, что учитель сейчас за много тысяч верст отсюда и за много лет. Между тем Беньовский как-то сразу вышел из оцепенения. Коротко и резко встряхнул головой, поудобнее устроившись на подушках, проговорил:
— Слушай, Иване, и запоминай историю жизни графа Беньовского. Бог знает, удастся ли когда рассказать все это кому-нибудь еще?
Три часа подряд, делая лишь небольшие перерывы, рассказывал Беньовский историю своей жизни.
Рассказывая, он заново передумал многое из того, над чем приходилось задумываться ему в своем нелегком и бурном пути. Он вспомнил свои юношеские мечтания о служении матери-церкви и горькое разочарование в своей миссии. Он вспомнил себя молодым лейтенантом, служившим в императорской австрийской армии, верившим флагу, которому он служил до тех пор, пока его идеал и его герой — храбрец Лаудон — не предстал перед ним неразборчивым кондотьером, которому было все равно, кому служить, лишь бы носить мундир и держать в руках шпагу. Он вспомнил растерзанную смутами Польшу, где виселиц было больше, чем фонарных столбов, свой мечущийся по стране отряд и мятущуюся свою совесть, когда, засыпая, он всякий раз мучительно думал: кому нужна здесь его служба и его доблесть?
И, вспомнив все это, Морис признался самому себе, что нынешнее его дело более справедливо, чем любое другое, которое ему приходилось предпринимать до сих пор, ибо сейчас он бьется за свою свободу и свободу своих товарищей, и, наверное, никакие преграды не остановят его, ибо тернии и крутизна — вот дорога богов!
Уже занялся неяркий рассвет и оставалось всего несколько минут до того, как из моря поднялся бы вверх сверкающий и жаркий шар солнца, когда Морис замолчал, затем потянулся, хрустнул пальцами, улыбнулся:
— Ну, Иване, Эол, посланец богов, затушил нашу свечу. Не будем спорить с богами. Будем спать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
знакомящая читателя со вторым рассказом голландского капитана Франса Рейсдаля, а также повествующая о том, как за воду было заплачено кровью, и в заключение дающая возможность узнать сравнительную ценность монет разных стран
Через три недели после отхода от Усмай-Лигона матросы и пассажиры, находившиеся на палубе галиота, заметили на горизонте черную громаду какого-то острова. Долго шел «Святой Петр» вдоль берега острова, и хотя шел он довольно быстро, при хорошем попутном ветре, но конца берегу не было видно, и южная оконечность острова все еще пряталась где-то далеко за горизонтом. Новый остров был еще прекраснее первого. Путешественники не могли оторвать глаз от невиданного великолепия красок и пейзажей, без конца сменявших друг друга. Галиот так долго шел вдоль берега, что штурман Чурин усомнился: не вышел ли корабль к берегу Китая? Но Беньовский, поколдовав над картой и подсчитав что-то на листе бумаги, коротко бросил: «Формоза!»
Формоза оказалась далеко не таким гостеприимным островом, как благодатный Усмай-Лигон: как только первая группа путешественников ступила на берег, из близлежащего леса двинулись на них воинственно кричащие толпы туземцев. Туземцы двигались решительно и скоро, полумесяцем охватывая высадившийся отряд. Не доходя до русских саженей тридцати, туземцы остановились, выстроились в два ряда и мгновенно смолкли. Наступившую тишину прорезал высокий и резкий возглас командира. Туземцы натянули тетивы луков. Русские кинулись в байдару и быстро заработали веслами. Туземцы, увидев, что пришельцы отступают, с пронзительными воплями кинулись к воде, на бегу стреляя из луков. Стрелы падали рядом с байдарой, две стрелы воткнулись в борт, одна попала в ногу гребцу Андрею Козакову. Но лодок у туземцев поблизости не оказалось, и они, добежав до воды, прекратили преследование.
Подняв байдару на палубу, Беньовский приказал уходить дальше на юг. Но ни на следующий день, ни еще через несколько суток высадиться путешественникам не удалось: по всей полосе берега за «Святым Петром», медленно шедшим к югу, внимательно следили вооруженные туземцы. Видно было, что от селения к селению, обгоняя тихоходный галиот, передается весть о приходе чужеземцев и воинственные жители острова готовятся в любой момент отразить десант иноплеменников.
Днем и ночью внимательно следил за всем, что происходит на берегу, и экипаж «Святого Петра». С восхода солнца и до заката все пассажиры галиота находились на палубе. Трудно было оторвать взор от прекрасного острова. Нежно-зеленые, порой голубоватые бамбуковые леса сменялись пышными банановыми рощами; невиданной красоты огромные пальмы и папоротники сбегали прямо к воде. В подзорную трубу были видны фикусы и лавры, о которых на Камчатке и во всей Сибири и слыхом не слыхали и которые в Европе попадались разве только в королевских оранжереях. Диковинные животные населяли Формозу: несколько раз к воде выбегали антилопы, можно было рассмотреть прыгающих с дерева на дерево обезьян, а однажды на опушке леса путешественники увидели большого черного медведя.
Беньовский объяснил Ване, что «Формоза» по-латыни означает «Прекрасная» и что остров назвали так открывшие его португальцы. Но когда мальчик стал расспрашивать учителя о том, кто населяет остров и почему жители так враждебно встретили русских, Беньовский сказал, что многого он о Формозе не знает, но кое о чем слышал. И рассказал Ване следующее:
— Ты помнишь, что, придя в Кенигсберг, нанялся я на корабль «Амстердам» к старому капитану Франсу Рейсдалю, знавшему множество историй. Старый Франс как-то рассказал мне, что много лет тому назад он был капитаном голландского торгового судна и не один год проплавал в южных морях. Сам Рейсдаль на Формозе не бывал, но, обладая замечательной памятью, рассказывал мне о здешних местах много поучительного и интересного. И хотя с того времени прошло уже лет шесть, кое-какие из его рассказов я еще помню.
Он говорил мне, что, кажется, лет сто пятьдесят тому назад следом за португальцами на Формозе высадились голландцы. Они основали здесь несколько своих поселений и военный форт, но против них поднялись населявшие остров китайцы. Они прогнали голландцев с Формозы. Вождь китайцев, по имени, кажется, Кок-синг, стал императором Формозы. Не знаю, правда это или нет, но голландцы говорили, что прежде Кок-синг был обыкновенным пиратом. Впрочем, голландцы, как и другие европейцы, завоевывавшие колонии, всегда охотно выдавали любого мелкого князька за императора, если он помогал им грабить собственный народ, и наоборот — превращали даже настоящего императора в разбойника и пирата, если он выступал против них с оружием в руках. Однако Кок-сингу пришлось отбиваться не только от захватчиков-европейцев. Против него были направлены и войска китайского богдыхана.
Рейсдаль говорил, что жители Формозы, как он слышал, считали Кок-синга великим героем и благородным человеком, который чуть ли не двадцать лет сражался и с голландцами, и с солдатами, и с чиновниками богдыхана, пытавшимися захватить Формозу. Но в конце концов Формоза стала провинцией Китая, и внук Кок-синга, оказавшись у власти, помирился с европейцами и разрешил им иметь на Формозе свои магазины и конторы.
И вот здесь-то, рассказывал мне Франс Рейсдаль, Формозу окончательно покорили чиновники китайского богдыхана. Именно не войска, а чиновники. Угрозами и посулами они заставили внука Кок-синга признать над собою власть богдыхана и превратили остров в одну из китайских провинций. Чиновники богдыхана изгнали европейцев с острова, и до сих пор, вот уже скоро сто лет, ни один иностранный корабль не смеет входить в бухты Формозы.
Когда же Ваня спросил Беньовского о людях, населяющих Формозу ныне, Морис ответил:
— Ну, а кто живет на острове, кроме китайцев, я не знаю. Туземцы, которые напали на нас, на китайцев не похожи. Должно быть, это какие-то другие племена. Может быть, те, что жили здесь до появления китайцев.
Беньовский после того долгого ночного разговора как-то особенно тепло стал относиться к мальчику. А может быть, ночной разговор сам был следствием того, что еще до него что-то изменилось в отношениях учителя с Ваней. И если разобраться, то не только в отношениях с мальчиком, но и со многими другими членами экипажа «Святого Петра». Когда немного позднее Ваня стал перебирать в памяти эпизоды этого путешествия, то он решил, что все началось после высадки Измайлова и Паранчина на Симушир. Беньовский проявил жестокость и твердость. Эта жестокость не понравилась многим членам «Собранной компании», и между капитаном «Святого Петра» и его командой наметился разлад, который вначале был не более чем холодноватым отчуждением, но затем перерос в тщательно скрываемую враждебность.
Беньовский хотя и заметил это, но не подавал вида. Заметил он и другое — то, что примерно треть экипажа по-прежнему дружелюбно относится к нему, и некоторые из этих людей стараются по любому поводу подчеркнуть свое доброе к нему расположение. Морис мысленно выделил этих людей из обшей массы, составлявшей экипаж галиота, и в свою очередь стал оказывать знаки дружеского внимания своим доброжелателям. В числе этих неизменных друзей Мориса оказался и Ваня. Может быть, поэтому учитель с особой охотой проводил с ним время и отвечал на его многочисленные вопросы…
«Святой Петр» медленно шел на юг, мимо прекрасных берегов острова, но воинственные жители Формозы все бежали и бежали вдоль береговой кромки, без устали сопровождая корабль.
Наконец на четвертый день путешественники увидели южную оконечность Формозы, и тут Беньовский резко изменил курс корабля: галиот развернулся кормой к острову и на виду у туземцев ушел в открытое море, через несколько часов скрывшись за линией горизонта.
Не приближаясь к Формозе, галиот пошел на север, забирая все мористее, лишь только в подзорную трубу показывалась полоска берега. «Святой Петр», изрядно поблуждав по морю, подошел к Формозе через двое суток. На этот раз он остановился у ее западного берега, где местные жители еще не слышали о появлении в их водах чужого судна. Расчет Беньовского оказался правильным. Туземцы хотя и вышли навстречу кораблю целой флотилией, но встретили русских все же достаточно миролюбиво.
Двое островитян, высоких, широкоплечих и статных, поднялись на палубу. Они легко несли на плечах огромные бурдюки, наполненные свежей водой. Оба туземца были почти нагими. В ухе каждого из них, наподобие серьги, была продернута тонкая бамбуковая палочка с пучком красных волос на конце. На запястьях рук и на лодыжках ног они носили по нескольку медных, ярко начищенных браслетов, а вокруг талии и на шее у каждого из них сверкали разноцветные пояса и ожерелья из мелких стеклянных бус.
Держались они с дружелюбием и достоинством. Их лица напоминали лица жителей острова Усмай-Лигон, но в то же время и несколько отличались от них. Глаза и носы жителей Формозы были крупнее, скулы выступали не так резко, кожа была более смуглой.
Беньовский щедро одарил туземцев и отпустил их на берег. К вечеру островитяне привезли на галиот вкусную холодную воду, которую формозцы хранили в долбленых тыквах, множество фруктов, свинины, битой птицы и бойко обменивали это на иглы, лоскуты материи, куски сукна и шелка. Особенно удивились русские небольшим белым ракам круглой формы — каракатицам. Когда же начали их потрошить, то обнаружили внутри мешки, наполненные чистейшими чернилами.
На следующее утро с галиота спустили байдару, наполненную пустыми бочками, и пошли за водой. На этот раз за старшего на байдаре был Василий Панов, а кроме него, на берег отправилось с десяток матросов. Вскоре неподалеку от берега они нашли ручей, быстро залили бочки водой и накатали их на байдару. Перегрузив их затем в трюм «Святого Петра», Панов и его товарищи решили сделать еще один рейс к ручью и с новой партией пустых бочонков направились обратно к острову. Когда бочки были наполнены водой еще раз и люди Панова медленно покатили их к байдаре, из кустов вдруг выскочили вооруженные островитяне. Они бросились на безоружных русских и начали расстреливать их из луков и забрасывать дротиками. Только у одного Панова оказался пистолет, все остальные были без оружия. Панов выстрелил и, не успев зарядить пистолет еще раз, упал, сраженный многочисленными стрелами туземцев. Остальные его товарищи сломя голову кинулись к байдаре. Матрос Логинов и юнга Иван Попов подхватили Панова под руки и втащили его в байдару, но этот поступок стоил им жизни — туземцы всадили три отравленных стрелы в Логинова и четыре в Попова. Логинов и Попов умерли на руках у лекаря Мейдера через несколько минут после того, как они, перепуганные и окровавленные, оказались на палубе «Святого Петра». Кроме Панова, Логинова и Попова, пострадали трое промышленников из артели Чулошникова, но стрелы, угодившие в них, отравлены не были, и благодаря этому раненые остались живы.
Это неожиданное коварство и внезапная нелепая смерть трех товарищей потрясли экипаж корабля. Когда на глазах у всех, корчась от боли, крича и скрипя зубами, умер сначала матрос Логинов, а потом юнга Попов, белобрысый мальчишка пятнадцати лет, и оба они, скрюченные, почерневшие, с выступившей на губах пеной, наконец, затихли, горе, заставлявшее людей тихо толпиться возле раненых, сразу же сменилось бурей негодования. Ипполит Степанов, когда-то готовивший вместе с убитым Пановым дворцовый переворот, прошедший рядом с ним от Петербурга до Формозы, как только тело его мертвого друга подняли на палубу, обезумел от ярости. Сначала он кинулся к Панову, затем, выкрикивая проклятия и размахивая руками, в три прыжка оказался у носовой пушки. Следом за ним к орудиям бросились еще несколько человек.
Когда длинные, узкие лодки туземцев, продолжавших преследование, подошли на расстояние пушечного выстрела, у заряженных картечью орудий галиота уже стояли готовые к бою канониры и, кроме того, два десятка матросов, солдат и казаков легли по обеим бортам корабля с ружьями наизготовку. Когда до судна осталось саженей пятнадцать, грохнули пушечные выстрелы и следом за ними ружейный залп. Картечь не попала ни в одну из лодок, но ружейный огонь оказался губительным: трое нападающих замертво свалились в воду, многие были ранены.
Теперь уже туземцы спасались бегством. Схватив ружья, пистолеты и ножи, Степанов, а за ним Беньовский, Кузнецов, Винблад, Хрущов и другие бросились к байдаре и, быстро спустив ее на воду, дружно налегли на весла. Выскочив на берег, русские кинулись за убегавшими туземцами, на бегу стреляя в отставших. Только у опушки леса Степанов, бежавший впереди всех, остановился.
— Ну, будя с них, — проворчал он, задыхаясь, и повернул к байдаре.
Все молча пошли следом.
Панова, Попова и Логинова похоронили на следующий день у подножия высокой скалы, в полуверсте от берега. Над могилой, прямо на скале, была выбита надпись на французском языке: «Здесь похоронен Василий Панов, русский дворянин, рождения и достоинств выдающихся, верный друг Мауриция Беньовского, предательски убитый вместе со своими товарищами Иваном Логиновым и Иваном Поповым 29 августа 1771 г. обитателями этого острова».
Площадка под скалой, где проходили похороны, была хорошо видна с борта «Святого Петра». После того как гробы опустили в могилу, канониры дали двадцать один выстрел из пушек. Когда канонада отгремела, галиот круто развернулся и быстро пошел на юго-запад, к берегам Китая.
Беньовский долго смотрел на берег Формозы, остававшийся вдали. В глазах у него была великая скорбь. Ваня тихо стоял рядом, не смея пошевелиться.
— Хоть совсем не сходи на берег, — тихо проговорил Морис. — На Курилах оставили троих, ну тем-то поделом. Лукерью вот мне жаль, не идет она у меня из головы, а Измайлова с Паранчиным — ничуть. На Усмай-Лигоне восемь человек оставили. Тоже часто вспоминаю. Не знаю, как они там. И здесь вот. Этих никогда не забуду. Особо Василия. Любил я Панова за храбрость его, за верность. Ну, да что душу бередить. Вечная им память! — Беньовский повернулся и, низко опустив голову, пошел в каюту.
Ночью началась гроза. Она длилась так долго, что, казалось, наступил конец света и солнце померкло навсегда. Гроза продолжалась пять дней и ночей. Первый шторм показался морякам сущей ерундой по сравнению с этим. Если бы не было у них за кормой нескольких тысяч верст плавания и если бы не уверовали они так сильно в свою счастливую звезду и в удачливость своего капитана, кто знает, чем бы кончилась эта новая передряга. Тем более, что бесконечные тяготы необычного путешествия многим пассажирам «Святого Петра» стоили очень дорого.
К концу подходил третий месяц путешествия. За все это время галиот всего четыре раза приставал к берегу. Из-за жары взятая на борт пресная вода быстро портилась, становилась непригодной для питья. Фрукты и свежее мясо приходилось съедать в первые же день-два после погрузки, потому что потом они гнили и протухали и только голодные акулы, стаями ходившие за кораблем, способные были жрать продукты, выброшенные с галиота в море. Таким образом, главной пищей путешественников по-прежнему оставалась вяленая и сушеная рыба, солонина и сухари. Тропическая жара, беспрерывная качка, неожиданная гибель на Формозе трех товарищей, два жестоких шторма — все это сильно ослабило людей. Многие стали раздражительными, на корабле часто вспыхивали ссоры, порой из-за таких пустяков, на которые раньше никто не обратил бы внимания. Наконец, последний пятидневный изнурительный шторм свалил с ног три четверти экипажа. Семидесятисемилетний лекарь Мейдер, чудом державшийся на ногах, еле поспевал за день обойти всех нуждавшихся в его помощи.
Когда буря наконец кончилась, земли все еще не было видно. Напрасно Ваня до боли в глазах смотрел в подзорную трубу: кругом было море — бескрайнее и пустынное. И вдруг над кораблем пролетели чайки. Узнав об этом, все, кто еще стоял на ногах, вылезли на палубу: если чайки появились в небе, значит, земля близко.
В этот же день марсовый матрос, сидевший в бочке, прикрепленной к макушке мачты, увидел на горизонте китайскую джонку под желтым треугольным парусом из рисовой соломы. Рыбак-китаец, поднявшийся на палубу «Святого Петра», взял у Беньовского два серебряных рубля, пообещав привезти на корабль лоцмана, но затем ушел в море и так и не вернулся.
Еще через два дня другой встретившийся на пути рыбак-китаец взял у Беньовского десять рублей и, как и первый, обещал привезти на галиот лоцмана из близлежащей гавани, по тоже не вернулся. На счастье, после исчезновения второго китайца неподалеку от «Святого Петра» прошел купеческий бриг под голландским флагом. «Святой Петр» встал ему в кильватер и через несколько часов вошел в оживленную гавань, полную иностранных кораблей и разноязыкого шума. Ошвартовавшись рядом со своим неожиданным проводником, Беньовский поднял рупор и громко спросил капитана-голландца:
— Как называется этот порт?
Капитан, не поднимая рупора, зычно крикнул:
— Тасон!
Под именем порта Тасон европейцам была известна удобная китайская гавань, которую местные жители называли Чжан-Чжоу, расположенная на территории китайской провинции Фуцзянь.
Тасон был первым большим портом, в котором оказались русские путешественники после ухода из Чекавинской бухты. Бросив якорь в китайской гавани, путешественники поняли, что самое трудное осталось позади. Впереди их ждали проторенные морские дороги, оживленные торговые пути европейских мореплавателей и негоциантов.
Утром следующего дня, 2 сентября 1771 года, Винблад и Мейдер, вычистив со всем возможным тщанием свои парадные мундиры и ботфорты, съехали на берег, чтобы отвезти местному мандарину пышные связки «мягкой рухляди» — соболей, песцов, лисиц и белок. Обратно Винблад и Мейдер вернулись не скоро. Когда они, наконец, появились на набережной Тасона, на корабле раздался дружный хохот. Русские никогда еще не видели ничего подобного. Мейдера и Винблада несли на носилках с шелковым тентом, предохраняющим от лучей солнца, а следом за носилками брели теленок и козел, подгоняемые полуголым китайцем, на котором не было ничего, кроме коротких штанов и круглой соломенной шляпы с большими полями.
Так мандарин Тасона отблагодарил русских за подарки, которые стоили доброго стада хороших коров.
В Тасоне люди Беньовского выгодно продали не только почти все меха, захваченные из Большерецка, но и многое из того, что было взято из арсеналов острога. В этом китайском порту в большой цене оказались незнакомые дотоле китайцам ружья и пистолеты тульской работы, пушечные чугунные ядра уральского литья, шпаги и сабли, сделанные из добротной русской стали. Выгодно продали здесь и прихваченные с собою из магазеев медные котлы, разную медную же посуду, серу и селитру, лишние корабельные канаты и паруса и множество инструментов: топоров, пил, молотов и гвоздей, «коих по ведомости взято было до шести тысяч фунтов». В свою очередь, русские закупали у китайских и европейских негоциантов лекарства и продукты, а также ткани и готовую одежду, ибо собственная их одежда за время путешествия поизносилась да и для местного климата была совсем уж неподходящей. Несмотря на большие расходы, путешественники внакладе не остались. В железный корабельный сундук, стоящий в каюте Хрущова и Беньовского, потихоньку стекалось серебро и золото разноязыких тасонских купчишек, торговавших в оживленной и богатой гавани.
Вечерами, когда торг заканчивался, Беньовский, открыв сундук, показывал Ване диковинные золотые монеты, иногда рассказывал и о стране, в которой монета была чеканена, о городах и странах, через которые она прошла…
— Вот, Ваня, самое главное зло мира, — говорил учитель, показывая мальчику деньги. — В нем, по неразумению человеческому, собраны воедино блага и горести рода людского. — И показывал Ване один желтенький кружочек за другим: — Смотри, Иване, вот это монеты португальские. Их Здесь более всего, потому что португальцы давно уже появились в этом районе и ведут здесь более прибыльную торговлю, чем другие европейцы. Вот эта самая большая — добраон, в два раза менее ее — добрас. Затем следует португальская же — моэда, после нее четверть добраона — иоаннеза и уж совсем небольшая золотая монетка — пистоль. Немало здесь и испанских монет. Вот эта — чуть больше пистоля — испанский эскудор, а вот эта, почти равный добрасу, — испанский дублон. Самая большая золотая монета из всех, которые я когда-либо видел, — сказал Беньовский, — вот эта — японская кетти. — И учитель показал Ване тяжелый золотой слиток, не умещающийся на ладони. — Она равна ста пятидесяти русским червонцам! И здесь-то в богатом торговом порту едва ли есть у кого еще две-три таких монеты. — Морис спрятал квадратную тяжелую кетти в сундук и продолжал: — Вот эта желтая толстуха называется доппия. Ее чеканили в итальянском государстве Савойе, а ее тезка из Генуи, носящая то же имя, в десять раз худее своей савойской сестры и, следовательно, в десять раз дешевле. А вот еще генуэзские монеты: старшая генуэзка — дженовина и младшие — карлин и цехин. Рядом с ними тоже итальянки: тосканская руспона, сицилийская онца и венецианские цехины и дукаты. Как видишь, итальянцев и итальянок здесь тоже немало, хотя торговые корабли их королевств и республик все реже и реже появляются в Тасоне. Это остатки былой славы великих торговых республик Генуи, Венеции, Флоренции, когда их золото было сильнее мечей крестоносцев и сарацинских сабель.
А вот русские червонцы и империалы. Вот этот, с портретом Петра Первого, чуть побольше, следовательно, и цена ему подороже, а вот этот, с портретом дочери Петра — Елизаветы, поменьше, соответственно и цена ему пониже. Империалов у нас только два — русская монета здесь редкий гость, зато японских итцибу, кабанг и тигоджинов, персидских бовелло и рупий, турецких зинджерлей и фондуков, аравийских томондов, индийских пагод, пару и могуров, египетских султанинов и бедедликов весьма много. Теперь погляди на этот отряд, в нем собраны монеты европейские, из стран, кои к России поближе. — И Беньовский показывал Ване саксонский августодор, австрийские дукаты и соверендоры, английские фунты и гинеи, голландские рюйсдеры. — Все это стеклось в наш сундук, — говорил учитель, — пройдя через сотни, а может быть, и тысячи рук. Прежде чем оказаться здесь, эти деньги были причиной и соучастниками сотен преступлений. Люди платили этими деньгами за все: за вино и за слова утешения, за хлеб и за грехи, за лекарство и за музыку. Здесь есть монеты, которыми легковерные покупали себе у монахов места в царствии небесном, есть монеты, которыми подкупалась тюремная стража, есть монеты, которыми расплачивались с наемными убийцами и неправедными судьями. Все пороки человеческие и все страсти мира стеклись сюда, на дно Этого сундука. Помнишь, Ваня, еще в Большерецке во время одного из наших уроков я рассказывал тебе о дочери Зевса — Пандоре. Боги послали ее на землю, вложив в ее руки сосуд, наполненный бедствиями. Сосуд Пандоры ничто по сравнению с этим сундуком. Трижды несчастен тот, кто поклоняется этому злу и видит в служении золотому божку смысл и цель своей жизни!
Я помню, как однажды, еще в бытность мою семинаристом, мне пришлось прочитать одно из посланий Иоанна Златоуста. Оно сразу же запало мне в душу, и слова его я помню до сих пор: «Идолам приносят в жертву волов и овец, а сребролюбие говорит: принеси мне в жертву твою душу. И сребролюбцы исполняют и это!» Я с упоением читал тогда труды апостолов и богословов и находил в них много поучительного, справедливого и прекрасного. Со страниц церковных книг раздавались проклятия жестокости и алчности, праздности и лицемерию, лживости и хитрости. Не было такого порока, который не облачали бы отцы церкви. Не было такой добродетели, которую они не восхваляли бы. Они восхваляли бедность, почитая ее основой всех добродетелей. Они обличали богатство, считая его первопричиной почти всех грехов.
Но когда я закрыл книгу и оглянулся вокруг себя, то увидел, что заповеди отцов церкви давно преданы и проданы. Их используют для обмана легковерных юношей и пребывающих в наивности старцев. И более всего клянутся этими заповедями те, кто давно не знает никакого другого бога, кроме золота, будь то христианин, иудей или магометанин. Эти люди более всех кричат о добродетелях и более всех грабят народ. И тогда я оттолкнул от себя писания апостолов и стал читать другие книги — писания бунтарей и еретиков: сначала Лютера и Кальвина, а потом Паскаля, Бруно, Кампанеллы, Мора. И я нашел в их посланиях другие слова, которые тоже помню и которым верю больше, чем священному писанию, ибо на каждом шагу нахожу им подтверждение.
Вот что сказал, например, Томас Мор, канцлер английского короля, честнейший и ученейший человек христианского мира, отправленный на плаху своим монархом: «Я вижу всюду заговор богачей, ищущих своей собственной выгоды под именем и предлогом общего блага!» И я, Ваня, тоже повсюду видел этот заговор и старался бороться против него, но ведь хозяева золота в то же время хозяева мира. Даже короли служат этим канальям, ибо больше других смертных зависят от денег.
Посмотри еще раз на эту кучу золота, Ваня. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что в наш сундук сошлись желтые нити паутины. Они крепче кандалов, но многим кажутся тоньше солнечного луча. Они стянулись сюда из всех стран света. И во сколько еще других сундуков протянулись такие же! Они опутали всю землю, и земля погибнет, если Ее разорвет эту паутину. Мы счастливцы, Иван, что понимаем это. Счастливцы, что не служим этому дьяволу. Мы ищем свободы и справедливости. И мы найдем ее! Найдем там, куда еще не протянулись лапы алчности, и где люди еще не знают власти золота. И знаешь, Ваня, даже если я не дойду до такого острова, счастье мое в том, что всю свою жизнь я буду идти к нему и искать его. Не легким будет этот путь, но мы пройдем его, ибо «тернии и крутизна — дорога богов»! Верится мне, что есть еще на земле такие острова и хотя бы один все-таки достанется на нашу долю!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой учитель надевает пудреный парик и вместе с учеником садится в паланкин, а затем совершает коммерческую операцию, в результате которой капитан корабля превращается в пассажира
Десятидневная стоянка в Тасоне не помогла тем, кто слег во время перехода от Формозы к Китаю. Мейдер сказал Беньовскому, что люди больны какой-то неведомой ему болезнью. «Дела их плохи, — добавил старый лекарь, — едва ли они выживут!» Еще в первый день стоянки галиота в китайском порту, когда Мейдер и Винблад ездили к мандарину Тасона, адмиралтейский лекарь нашел двух местных китайских врачей и пригласил обоих целителей на корабль. Китайцы долго и внимательно осматривали больных. Долго о чем-то говорили между собой и наконец, оставив лекарства и с трудом объяснившись с Мейдером по-голландски, отбыли восвояси. Однако и китайские лекарства больным не помогли.
Беньовский не знал, что делать с больными. Может быть, лучше всего было бы оставить их в местной больнице, но тогда путешествие должно было прерваться на неопределенное, возможно, очень долгое время. Собрав всех беглецов на палубе галиота, Хрущов и Беньовский спросили их совета и, обсудив создавшееся на корабле положение, решили, не мешкая, идти в Макао, где, по слухам, был хороший госпиталь и лучшие в этом районе врачи. Наскоро свернув торговлю, Беньовский отдал приказ поднимать паруса и, минуя большой китайский порт Кантон, пошел в Макао.
Рано утром 12 сентября при тихой погоде и ясном, еще не жарком солнце вахтенные увидели справа по носу ослепительно белый город, медленно на глазах у всех выплывающий из лазурного моря. Нижний край города лежал у самой воды, а верхние его домики взобрались на самую вершину невысоких пологих гор, опоясывающих бухту. Эти-то домики и выплыли первыми из синевы океана. Городок был невелик. На фоне неба четко виднелись колокольня белой каменной церкви, такой же белый каменный дом в три этажа на вершина самого высокого холма, полтора-два десятка больших парусников и бесчисленное множество лодок. Все уже знали, что это Макао — город, принадлежащий португальскому королю, но построенный, как объяснил Беньовский, на земле китайцев. Правда, хорошо было видно, что земли он занимал немного: версты на две протянулся городок с посадами и слободами с востока на запад да примерно настолько же с севера на юг. Размешался Макао на небольшом полуострове. Узкий перешеек, перегороженный каменной стеной, отделял город от китайской территории. На флангах города, развернутые в сторону моря, стояли каменные форты с тяжелыми чугунными пушками на плоских, окруженных зубцами крышах.
Еще в Тасоне русские узнали, что в Макао бойко торгуют чаем, шелком и индиго, что часто бывают здесь корабли из разных стран мира. И действительно, когда «Святой Петр» отдал якоря, на рейде Макао, в одной с ними гавани, стояли стройные французские фрегаты, тяжелые испанские галеоны, высокобортные турецкие галеры, военные и купеческие корабли Португалии и Испании и немногочисленные, правда, фелюги из двух-трех республик и королевств Италии. Здесь развевались флаги Англии, потеснившей в последнее десятилетие Испанию и Нидерланды на всех морях и океанах Старого и Нового Света, стояли суда могущественной Ост-Индской компании, армада которой — соберись она вместе — не уступила бы флоту любого первостатейного европейского королевства. Гавань Макао по обилию флагов и великому многолюдству напоминала в ту пору порты Лондона и Гамбурга.
И хотя за тысячи и тысячи верст лежал этот городок от Европы, увидев его, каждый из беглецов — даже самый темный и неграмотный — почувствовал, что наконец-то вышел их корабль на большой торговый морской тракт, что теперь-то они непременно доберутся до цели.
Как только завиднелся вдали город и над зеленью холмов и белизной построек полыхнул на солнце позолоченный крест местной церкви, все враз вдруг начали креститься. Даже больные, много дней не отрывавшие головы от подушки, и те попытались встать и взглянуть на приближавшийся город. Ваня и в церкви никогда почти не видал таких просветленных радостных лиц, какие увидел теперь. Он подумал, что все его товарищи счастливы оттого, что увидели наконец церковный крест, рады, что после долгих скитаний и мук все же снова встретились с русским, христианским богом, который вот уже пятый месяц плохо ли, хорошо ли, но все-таки хранит их в пути.
Ваня поискал глазами Беньовского и увидел его на носу судна с лотом в руках. Беньовский был серьезен и сосредоточен. Он то смотрел на лот, то на рулевого, то на матросов, убиравших паруса.
Галиот входил в бухту, и капитану было чертовски некогда. Тогда Ваня подбежал к праздно стоящему у борта Хрущову, тронул его за рукав:
— Ты говорил мне вместе с Морисом Августовичем, что бога нет, а вот погляди, разве не богу радуются все они, завидев крест? — И Ваня широким радостным жестом обвел корабль.
Хрущов как-то хмуро, не поворачивая головы, обронил:
— Нет, Иван, не богу. Родину они вспомнили — ей и радуются.
12 сентября 1771 года на берег Макао с борта «Святого Петра» сошло около сорока человек, измученных жарой, жаждой, болезнями и качкой. Ваня сбежал на пристань первым и смотрел, как медленно спускаются по деревянному трапу его товарищи по путешествию — такие разные и чем-то похожие друг на друга, не родные ему и всё же почти все такие близкие… Одежда на всех праздничная, новая, яркая. Ее шили из купленных в Тасоне тканей, шили, не разгибая спины, во время непродолжительного перехода из Тасона в Макао. Шили ночью и днем и все-таки успели…
Вот идет, еле передвигая ноги, ссутулившийся, длиннорукий Иоасаф Батурин. Идет, опираясь на самодельную бамбуковую трость, покрытую замысловатым узором. На нем серая солдатская куртка с начищенными медными пуговицами, форменная треуголка и невесть откуда взявшийся офицерский шарф. Он ступает величественно, высоко подняв подбородок, как будто бы на берег сходит не беглый старик каторжник, а губернатор Макао, возвратившийся наконец в свой город после долгого отсутствия. Следом за ним идет бородатый хитроглазый Хрущов. Он поддерживает под локоть больного старого солдата из Большерецкой инвалидной команды Дементия Коростелева — тихого, ничем не приметного, подслеповатого старика, на этот раз волнующегося, пожалуй, больше всех. Далее Ваня заметил Ивана Рюмина. Канцелярист сходил на берег широко улыбаясь, волосы его, расчесанные на прямой пробор, блестели от масла, которым он сегодня обильно их смазал. И весь Рюмин лоснился, как будто и его всего с головы до ног тоже смазали маслом. Он был рад солнцу, рад белому городу, ожидающей его твердой земле.
Чуть позади Рюмина шла повязанная по брови пестрым платочком его жена Любовь Саввишна, женщина веселая и бойкая, намного легче других, перетерпевшая все тяготы путешествия.
Мимо Вани шли русские, шведы, поляки, камчадалы и алеуты. Они шли пестрой гурьбой, шли уверенно, лишь иногда оглядываясь назад, туда, где стоял в расшитом серебром небесно-голубом мундире, в напудренном парике и при шпаге их капитан.
Капитан смеялся. Он поднял руку вверх, согнул ее в локте и так стоял, глядя подобревшими глазами на свое лихое воинство, высаживающееся черт те где, с таким видом, будто все оно, это его воинство, здесь и родилось.
В полдень Беньовский и Алексей Чулошников — признанный среди всех большерецких беглецов негоциант и финансист — вместе с Ваней съехали на берег. Они дали мальчику большую, но довольно легкую коробку и после этого втроем уселись в паланкин, чуть больше того, какой Ваня уже видел в Тасоне. Восемь китайцев, приподняв паланкин, быстро и плавно понесли его к дому губернатора Макао, чуть покачивая носилки на поворотах и почти не замедляя бега на крутых улочках города. В паланкине Беньовский сказал Ване, что он должен внести в дом губернатора коробку с собольими мехами, потому что ему самому нести ничего не полагается. Ваня вопросительно взглянул на Беньовского. «Политес», — загадочно ответил тот и, улыбнувшись, поднял палец.
Пока китайцы-носильщики бежали с паланкином по улицам Макао, Беньовский и Чулошников обсуждали какие-то финансовые дела, сути которых Ваня так и не понял. Речь шла о каком-то корабле и о стоимости этого корабля.
— Корабль почти что новый, Морис Августович, — проникновенно говорил Чулошников, прикладывая руку к сердцу, будто именно он продавал, а Беньовский покупал у него корабль. — Строили его в шестьдесят восьмом году, и обошелся он казне в шесть тысяч шестьсот рублей. Мог, конечно, стать и дешевле, но вы же знаете наши порядки.
— И корабль сей и порядки знаю не хуже тебя, — засмеялся Морис, но в это время паланкин остановился.
Беньовский, Чулошников и Ваня оказались перед белым трехэтажным домом, резиденцией губернатора, который они заметили, как только их галиот подошел к Макао. Судя по всему, губернатор Макао ожидал их, потому что, как только Беньовский, Чулошников и Ваня вышли из паланкина, на крыльце дома появился слуга-китаец и, низко поклонившись, пригласил их следовать за ник. Ваня мельком взглянул на двух солдат, сидевших под навесом на веранде губернаторского дома. Солдаты равнодушно посмотрели на прибывших. Так же равнодушно они посмотрели бы на все на свете: им было жарко, ружья они прислонили к стене, мундиры расстегнули и, лениво вытянув ноги, сидели на легких парусиновых стульях. Солдаты не повернули головы и не промолвили ни одного слова, пока слуга-китаец и необычные посетители не скрылись за дверью.
Губернатор Макао Франсиско Сальданьи принял их чрезвычайно радушно. Маленький, толстый человечек, широко и лучезарно улыбаясь, обнял Беньовского, учтиво поклонился Чулошникову, дружески хлопнул по плечу Ваню и сразу же потащил их всех в сад, где уже был накрыт стол на двенадцать персон: по-видимому, Сальданьи не знал, сколько человек навестит его дом и на всякий случай решил сервировать стол с некоторым запасом.
Однако сели за стол всего шесть человек: пришедшие к нему в дом русские путешественники и губернатор с женой и хорошенькой племянницей, которая весь обед без умолку болтала с Беньовским по-французски. Губернатор Сальданьи, судя по всему, французский язык знал плохо и время от времени, чаще всего невпопад, вставлял в разговор латинские фразы. Ваня, немного подучившийся французскому языку и в Большерецке и за время путешествия, к своему немалому удивлению, понимал кое-что из того, о чем говорила Изабелла — так звали племянницу губернатора, — но сам заговаривать стеснялся.
Изабелле было лет пятнадцать-шестнадцать, время от времени она с любопытством бросала взгляды на Ваню: ей еще никогда не доводилось видеть у кого бы то ни было таких белых волос и такого курносого носа. Да и одет был Ваня для этих мест необычно: на нем были синие плисовые шаровары, красная шелковая рубаха и мягкие красные сапожки: все новое, в первый раз надетое, сшитое накануне прихода в Макао. Чулошников хитровато посматривал на губернатора и его домочадцев, и, хотя и помалкивал, можно было поклясться, что он понимает все, о чем говорится за столом.
После обеда губернатор, Беньовский и Чулошников ушли в дом, а Ваня и Изабелла остались в саду. Тетка Изабеллы расположилась неподалеку от них в удобном кресле под легким тентом и вскоре заснула. Ваня, хотя и обрадовался тому, что понимал отдельные фразы, сказанные Изабеллой во время обеда, вскоре понял, что радость его была преждевременной. Как только Ваня начал подбирать обычные при первом знакомстве слова, он понял, что дела его из рук вон плохи. Спасало его то, что Изабеллу очень заинтересовал маршрут их путешествия. Как выяснилось, она многое знала о Японии, слышала кое-что о Формозе, но о России и Камчатке не слыхала никогда. В доме Сальданьи часто бывали капитаны с испанских, английских, португальских и французских кораблей, несколько раз ее дядя принимал в этом же саду арабских и турецких купцов и капитанов, но русского она видела впервые в жизни, не скрывала своего откровенного к нему интереса. Для того чтобы поддержать разговор, трудно дававшийся Ване, Изабелла принесла из дому книги, которые она любила читать более других. Особенно понравилась Ване роскошная книга, написанная по-французски, где почти на каждой странице были нарисованы сражающиеся солдаты, тонущие корабли и женщины, с заломленными в мольбе руками.
— Что это за книга? — спросил Ваня Изабеллу.
— О, это моя любимая «Лузиада». Ее написал житель нашего города Луис ди Камоэнс. — И, заметив, что ни название книги, ни имя автора ничего не говорят мальчику, Изабелла замолчала.
— Вы попросите мсье капитана рассказать о Камоэнсе, — через некоторое время проговорила она, — капитан человек образованный и, конечно же, знает о знаменитом доне Луисе.
На этом разговор Вани с Изабеллой закончился, так как в саду появились Беньовский, Чулошников и губернатор. Вместе с ними вышел и еще один человек, похожий на священника: в черной одежде с белоснежным отложным воротничком и манжетами, сухой и строгий. Изабелла сказала Ване, что это местный нотариус, который при разговоре его друзей с губернатором одновременно выполнял и обязанности переводчика. Судя по виду нотариуса-переводчика, он неплохо справился со своим делом. Довольный вид был и у губернатора, и у Чулошникова с Беньовским. Когда гости попрощались с губернатором и его племянницей, учитель протянул Ване коробку, в которой они утром привезли меха. Коробка заметно потяжелела.
— Здесь золото, Иван. Мы продали наш корабль губернатору, — коротко ответил Беньовский и до самой пристани больше не проронил ни слова.
За одиннадцать с половиной тысяч турских ливров Беньовский нанял для своих спутников два корабля французской Ост-Индской компании, и ее представитель в Кантоне, кавалер де Робиен, с большим удовольствием предоставил прославленному капитану барону де Бенёв фрегаты «Дофине» и «Ля Верди», которые направлялись во французский порт Лориан с грузом пряностей и колониальных товаров.
ГЛАВА ПЯТАЯ,
вначале повествующая о воспоминаниях недавнего прошлого, затем о лиссабонском землетрясении 1755 года и, наконец, уносящая читателя в шестнадцатое столетие — ко двору короля Иоанна, в гарнизон крепости Сеуты, во владения португальской короны к югу от Индии, после чего возвращающая его обратно в восемнадцатый век
11 января 1772 года тридцать человек взошли на палубы зафрахтованных кораблей. За спиной у них осталась дорога в пять тысяч миль. До Европы оставалось пройти расстояние в четыре раза больше.
Ваня и Беньовский поселились в одной каюте на фрегате «Дофин». Фрегатом командовал капитан Сент-Илер, молодой, властный, надменный француз-аристократ. Впервые за все время Ваня видел человека, который даже не попытался сойтись с учителем и тем более не искал с ним дружбы, К тому же события, происшедшие в Макао, и то, что капитан превратился теперь в простого пассажира, еще более отдалили от Беньовского ту часть Компании, которая в Макао поддержала Хрущова, Кузнецова, Винблада и Степанова, рассорившихся с Беньовским за то, что он самовольно продал корабль. Может быть, это, а может быть, и то, что Беньовский, так же как и все, долго болел лихорадкой, изнервничался, обессилел и устал, но только теперь он подолгу лежал в каюте и о чем-то сосредоточенно и молча думал. Хрущов, Кузнецов, Степанов и Винблад не появлялись более в каюте Беньовского. Зато теперь чаще других стали бывать здесь два Алексея — Андреянов и Чулошников. Первый из них не переставал вслух восхищаться умом и ловкостью Беньовского, второй часами просиживал над шахматной доской. Но хотя Чулошников больше молчал и ни разу не выразил Беньовскому своего восхищения, Ваня видел, что молчаливый охотский купчина больше по душе Морису Августовичу, чем болтливый ссыльный казак. В редких разговорах Чулошников показал себя человеком, неплохо знающим коммерцию, и это еще более сблизило его с Беньовским, который особенно ценил людей, обладающих полезными для дела качествами.
Но чаще все-таки Ваня и Морис оставались в каюте одни. И в такие часы Ваня, чтобы не мешать учителю, либо читал что-нибудь, либо, так же как и он, лежал в парусиновой койке и вспоминал события последнеего года. Чаще всего почему-то вспоминался Ване не четырехмесячный переход, не битва с туземцами на Формозе, а его жизнь в Макао, и особенно ясно — прощание с Изабеллой, подарившей ему на память свою любимую «Лузиаду», книгу, написанную доном Камоэнсом, о котором при первой встрече с Изабеллой он не знал совершенно ничего. Да и дальнейшее его пребывание в Макао мало что прибавило в его познаниях. Как-то случайно он узнал, что один из знакомых ему рыбаков живет неподалеку от какого-то грота Камоэнса, но Ваня и тогда не связал название грота с именем писателя. Ваня часто вспоминал, как за два дня до отхода фрегатов в море он и учитель поехали к дону Сальданьи с прощальным визитом.
За время, проведенное в Макао, Ваня научился сносно говорить по-французски и немного понимать по-португальски. Поэтому прощальный обед в доме у губернатора показался ему несравненно более оживленным, чем первый. На этот раз Изабелла больше говорила с ним, чем с Беньовским, и, по-видимому вспомнив их первую встречу, спросила Ваню, знает ли он теперь, кто такой Камоэнс.
Беньовский, услышав ее вопрос, сказал:
— А отчего бы вам, сударыня, не познакомить нас, гиперборейских варваров, с благородным доном Луисом, о котором и я, признаться, знаю тоже не очень-то много?
И тетка и дядя Изабеллы остались весьма довольны тем, что племянница сможет предстать перед двумя иностранцами девушкой начитанной и неглупой, и поэтому оба горячо и весело поддержали Мориса. Однако Изабелла умело отшутилась и во время прощального обеда ничего им не рассказала, предложив гостям губернатора отправиться к гроту Камоэнса после трапезы.
Через час после того как губернатор и его жена встали из-за стола, Ваня, Беньовский и Изабелла подошли к небольшой живописной пещере, находящейся неподалеку от окраины Макао на самом берегу моря, которую все в городе называли гротом Камоэнса. Усевшись на каменных скамьях, поставленных в глубине грота, Морис и Ваня повернулись к Изабелле, и та, несколько смущенная тем, что оказалась в центре внимания, рассказала им историю о доне Луисе Камоэнсе, рыцаре, мореплавателе и поэте.
— Я приехала сюда, синьоры, — начала Изабелла, — шесть лет назад. До этого я жила у другой моей тетушки в родной мне Португалии, в городе Коимбре. С самого раннего детства я слышала имя дона Камоэнса, потому что он родился и многие годы жизни провел в Коимбре. Дона Камоэнса в Португалии знают все: придворные и нищие, знатные дамы и рыночные торговки. В Коимбре же каждый знал о доне Камоэнсе все потому, что Коимбра — город Камоэнса, а Камоэнс — любимый сын Коимбры. Потому что Луис Камоэнс, как и его великий прадед Васко да Гама, — гордость нашей маленькой страны, Луис — наш самый знаменитый поэт и, конечно, один из величайших поэтов мира, его прадед — наш самый знаменитый мореплаватель и, конечно, один из величайших мореплавателей мира.
В Коимбре многие знают стихи Камоэнса наизусть. Наверное, не только потому, что дон Луис родом из этого города, скорее из-за того, что каждый ищущий находит в его стихах собственные чувства и мысли, а приглядевшись к его жизни, видит в ней и нечто напоминающее его собственную судьбу. Я, как и многие мои земляки, тоже часто думала о нем, и его жизнь казалась мне такой богатой и необычайной, что ее с лихвой хватило бы, чтобы наполнить любовью, страданиями и подвигами жизнь десяти человек. И я — тогда еще маленькая девочка — вдруг поняла, что многое, написанное доном Камоэнсом, написано для меня…
Я родилась в Лиссабоне в 1755 году, мои родители жили в квартале, который относился к старому и почтенному приходу святой Анны. Меня крестили в церкви святой Анны, в той самой церкви, в которой Камоэнс был похоронен…
Все это рассказывала мне тетушка, когда я подросла. Родителей моих я не помню: они погибли в том же 1755 году, через несколько недель после того, как меня крестили, во время знаменитого своими ужасами лиссабонского землетрясения. Говорили, что во время этого землетрясения за пять минут погибло шестьдесят тысяч человек. Среди них были мои отец и мать. Мне не было еще и двух месяцев, когда тетушка забрала меня к себе в Коимбру. Здесь я и услышала впервые о доне Камоэнсе, услышала, как только научилась читать. Читая его стихи, я узнала, что он, так же как и я, с ранних лет был сиротой. Его мать умерла очень рано, и дон Камоэнс жил в доме мачехи, дружа со своим дядей, младшим братом его покойной матери, но еще более дружа с книгами. Эта любовь к книгам привела Камоэнса в университет Коимбры — лучший университет Португалии. Студенты университета, передавая из поколения в поколение легенды о Камоэнсе, до сих пор рассказывают новичкам забавные истории о его остроумных проделках, смелых любовных похождениях и веселых пирушках.
Однако дядя дона Луиса — секретарь местного епископа — был очень не доволен поведением своего племянника и однажды, когда Камоэнс в очередной раз что-то натворил, Забрал племянника из университета и отправил в Лиссабон, поручив его заботам своего друга графа Норонха, где стараниями дяди ему было предоставлено место домашнего учителя. Говорят, что, когда дон Луис начал служить в семье графа, ему не было и двадцати лет, но уже и тогда далеко не всякий ученый монах мог сравниться с ним в знании языков, истории и поэзии.
Я забыла сказать, синьоры, что отец дона Луиса, дон Симао Камоэнс, был капитаном корабля. Он никогда не бывал дома. Лишь изредка маленький Луис получал от отца письма и еще реже — деньги. Когда дон Луис учился в университете, он получил последнее письмо от отца, а затем, когда его университетская эпопея, уже закончилась, в дом графа Норонха пришло другое письмо, в котором сообщалось, что капитан Симао Камоэнс погиб, потерпев кораблекрушение близ Гоа.
Рассказывают, что вскоре после приезда в Лиссабон дон Камоэнс увидел в церкви святого Аполлония прекрасную девушку Катарину да Атаида — фрейлину королевы. Девушка была знатна, богата и необыкновенно хороша собою. Дон Луис влюбился в нее с первого взгляда. Влюбился страстно, самозабвенно, как может влюбиться только португалец, поэт и гидальго. Эту любовь он пронес через всю жизнь, ни разу не изменив ей. Но что он мог сделать, бедный домашний учитель, почти слуга? Как мог он привлечь внимание столь прекрасной и богатой синьоры? Дон Луис думал об этом неотступно и решился, наконец испытать единственный возможный для него путь: проникнуть в королевский дворец, чтобы хоть иногда видеть донью Катарину. Граф Норонха, в доме которого жил дон Луис, принял близко к сердцу просьбу Камоэнса и помог бедному влюбленному войти в среду людей, имевших доступ ко двору короля. Но здесь перед доном Луисом встала еще одна проблема, пожалуй, не менее трудная, чем первая. Чем мог обратить он на себя внимание красавицы фрейлины? Подумав, дон Камоэнс решил привлечь к себе донью Катарину тем, что выгодно отличало его от других придворных. Он решил привлечь ее своим талантом. Талантом поэта, актера, сочинителя пьес для королевского театра. И он, став актером придворного театра, покорил сердце доньи Катарины. Но отец Катарины граф да Атаида поклялся, что скорее умрет, чем допустит, чтобы его дочь стала донной Камоэнс.
Многочисленные друзья и родственники графа да Атаида стали намеренно вовлекать дона Луиса в распри и ссоры. Несколько лет они травили поэта, распуская о нем грязные и нелепые слухи, клевеща на него, постоянно вовлекая его в скандалы и подстраивая дуэли. Все это кончилось тем, что враги, ловко оклеветав Камоэнса, добились своего. Королевским указом дон Луис был выслан в провинцию Сантарен, a затем вынужден был уехать в Марокко, в Африку, простым солдатом под стрелы и сабли мавров.
Два года служил дон Камоэнс в африканских владениях Португалии в крепости Сеута, отбивая нападения, мавров и совершая против них походы вместе с другими солдатами гарнизона. Все это время он помнил о Катарине, но не забывал и о нанесенном ему оскорблении. И однажды он узнал имя человека, который оклеветал его. Дон Камоэнс тотчас же отплыл в Лиссабон. Прямо с палубы корабля он направился к Церкви святого Аполлония, к той церкви, где он впервые увидел Катарину и где как раз в это время донья Катарина участвовала в торжественной службе, проходившей в присутствии короля и всего двора.
Он подоспел к церкви в тот момент, когда король Иоанн и королева спускались с церковного крыльца. Среди людей, окружавших королевскую чету, дон Луис увидел донью Катарину, но, кроме нее, он увидел и своего обидчика. На глазах у Катарины и всех придворных дон Камоэнс бросился на негодяя и несколько раз ударил его кинжалом…
За оскорбление королевского величества и святой церкви дона Луиса приговорили к смерти. Почти год просидел поэт в тюрьме, ожидая казни, но королева, тронутая мольбами доньи Катарины, уговорила короля Иоанна простить поэта. Дон Луис был прощен и тут же уехал в Ост-Индию. Из Португалии он увез свое доброе имя, шпагу и начатую в тюрьме поэму «Лузиада».
Полгода плыл Камоэнс в Индию с эскадрой адмирала Альфонса де Норонха, родственника его друга и благодетеля, а затем целых пятнадцать лет на море и на суше воевал во славу Португалии. Говорят, что дон Луис в одежде араба побывал в Мекке, затем судьба забросила его на Молуккские острова, на Цейлон и, наконец, в Гоа. Он воевал с не покорившимися португальцам раджами Малабара и страшными алжирскими пиратами, страдал от ран и болезней, но не бросал дела, начатого еще в лиссабонской тюрьме, продолжая писать «Лузиаду».
В 1555 году новый вице-король португальских владений Педру ди Маскареньяс — знаменитый мореплаватель, открывший во славу Португалии немало островов, — отправил восемь своих кораблей против предводителя алжирских пиратов Сафара. Среди тех, кто пошел сражаться с пиратами, был и Камоэнс. Во время абордажа адмиральского корабля пиратами он был тяжело ранен в голову и надолго выбыл из строя. Более года провалялся дон Камоэнс в лазаретах, и как раз в это самое время португальцы высадились в Макао.
Это произошло в 1557 году, а через несколько лет после Этого сюда, в Макао, прислали и дона Камоэнса. Зная его честность и неподкупность, губернатор назначил дона Камоэнса «попечителем имущества умерших и отсутствующих». И вот здесь-то, у нас в Макао, отдыхая от воинских подвигов и трудов, дон Камоэнс закончил наконец свою великую книгу. Рассказывают, что как раз самые лучшие стихи «Лузиады» он написал в этом гроте, который с тех пор люди называют гротом Камоэнса.
Девушка вдруг оглянулась и замолчала. Может быть, ей показалось, что дон Камоэнс стоит у нее за спиной и через плечо смотрит на море, которое так же плескалось, как и два века назад.
Ваня и Беньовский тоже молчали. Слушая рассказ о Камоэнсе, каждый из них думал о себе самом. Жизнь дона Луиса, мореплавателя и солдата, была сродни и их судьбе.
Наконец Ваня спросил:
— А что было дальше?
Изабелла печально улыбнулась:
— Несчастная судьба продолжала преследовать дона Луиса. Находясь в Макао, он узнал, что умерла его возлюбленная, здесь же его несправедливо обвинили в присвоении имущества и денег, после чего силой увели на корабль и бросили в трюм, чтобы затем предать суду губернатора Гоа. Но в одну из ночей корабль налетел на рифы и затонул. Дон Луис спасся чудом. Еще большим чудом было то, что он спас «Лузиаду». Надеюсь, синьоры, вы успели прочесть эту книгу? — с лукавой строгостью спросила девушка.
Ваня и Беньовский смущенно улыбнулись.
— Тогда я коротко расскажу вам о ней. «Лузиада» — это история Португалии, написанная воином и поэтом, любившим свою страну больше собственной жизни. Это наша «Одиссея» и «Илиада». В «Лузиаде» Камоэнс рассказал о судьбе славного древнего племени, поселившегося на берегу реки Тахо. Вождем этого племени был король Луз — сын богоравного Геракла. Люди этого племени называли себя детьми Луза, а землю свою — Лузитанией. Потому-то их историю Камоэнс и назвал «Лузиадой». Он рассказал в ней о славе и подвигах древних греков, но более всего — о людях, которые жили рядом с его дедами, рядом с его отцом, рядом с ним самим.
Я уже говорила вам, синьоры, что прадедом Камоэнса был наш великий мореплаватель Васко да Гама — адмирал и вице-король. Лучшие страницы книги посвятил да Гаме благодарный правнук Камоэнс. Когда я читала о подвигах его великого прадеда, мне казалось, что дон Камоэнс обошел полсвета, стоя за плечом Васко да Гамы, — настолько правдивым и точным было описание этих путешествий. И если бы я не знала, что дон Камоэнс сам побывал в тех местах, через которые за много лет до него прошел его великий прадед, я охотно поверила бы, что он был его современником и соратником.
Итак, я возвращаюсь к тому, о чем рассказывала раньше: к самому дону Камоэнсу. Он благополучно спасся, сумел доказать свою невиновность и через несколько лет вернулся в Лиссабон. Там он и умер. Говорят, что последние годы он жил в великой бедности и только после смерти заслужил то, чего был достоин всю свою жизнь. Когда дон Луис умер, я не знаю. Не знаю, цела ли его могила, потому что, как говорила мне тетя, церковь святой Анны, где он был похоронен, рухнула во время лиссабонского землетрясения…
Ваня и Беньовский вышли из грота в глубокой задумчивости: не им одним пришлось скитаться по белому свету, не им одним пришлось страдать от неправды и зла, искать справедливость и добро, драться за свободу и человеческое достоинство. «Испокон веку, видать, так повелось, — думал Ваня, — что и страны разные, и народы разные, а судьба у многих людей почти одна. В каждой стране неправда душит правду. Верно говорил Морис Августович, что столетиями идет меж ними борьба. Редко, когда правда берет верх над неправдой. Чаще случается наоборот, но никогда не бывает так, чтобы правда перестала сопротивляться. И, наверное, доколе идет Эта борьба, еще не все потеряно. Главное — не прекращать борьбу с неправдой, бить ее на каждом шагу, бить самому, Звать к тому же других, и даже когда другие устанут сопротивляться неправде, все-таки продолжать борьбу и не сдаваться!»
А Беньовский в это время думал о Камоэнсе и сравнивал жизнь португальца со своей собственной. «Не довелось мне побывать в Португалии, — думал Беньовский. — Но, видно, и там было немало рыцарей, умевших владеть и пером и шпагой не хуже французов и англичан. Были эти рыцари людьми особой породы. Оружие, книги и старые морские карты звали их в дорогу, а начиналась она прямо от порога их дома. Ведь все Португальское королевство — узенькая прибрежная полоска Европы перед великим простором океана. Шагнул таг — и океан вот он, рядом. И если в груди португальца стучало смелое сердце, оно уводило человека в океан. И именно отсюда, с португальского берега, ушли на встречу с обеими Индиями Бартоломей Диас, Диего Кан, Васко да Гама, Луис Камоэнс — моряки, поэты, первооткрыватели. Шли, потому что в груди каждого из них стучало смелое сердце, потому что в скрипе снастей и шелесте парусов они слышали то, чего не слышали другие, потому что больше почестей, богатства и славы они любили неизведанные дороги, новые острова и земли, борьбу и победу.
Такие, как они, жили не в одной Португалии. На другом краю Европы, там, где распахнутые двери домов уводили не к морю, а в степь или в лес, тоже жили поэты и землепроходцы. Они шли через каменные горы, засыпанные снегом. Шли через зеленый океан тайги, который, начинаясь у порогов их домов, тек на тысячи верст к востоку до самой Камчатки. Они шли по этому зеленому океану сквозь болота и буреломы, сквозь метели, льды и ураганы, сквозь посвист туземных стрел и тучи таежного гнуса, потому что в груди каждого из них стучало смелое сердце и потому, что больше почестей, богатства и славы они любили неизведанные дороги, новые острова и земли, борьбу и победу. Они шли, потому что за околицами их деревень другие люди, жившие с ними рядом, но не такие, как они, видели только пыльные проселки, ведущие к соседнему лесу, а для них — землепроходцев и поэтов — и этот проселок и любая тропинка была дорогой в незнаемое».
И вспомнилась Морису вычитанная где-то китайская поговорка: «Путь к славе пролегает через дворцы, к счастью — через базары, к добродетели — через пустыни». Беньовский усмехнулся и подумал, что в этой поговорке сказалась не мудрость народа, а мудрствование человека, который славой называл известность императору, счастьем почитал богатство, а добродетель видел в том, чтобы, сидя в глухом уединении, упиваться собственной святостью. «Нет, — подумал Морис, — путь к счастью пролегает через сражения и через труд, через любовь и через верность. И — тысяча чертей! — только тернии и крутизна — дорога богов!»
А Изабелла, идя между Беньовским и Ваней, представляла, как дон Камоэнс, глядя вот на эти же самые скалы, и на Это же море, и на это же небо, писал сонеты прекрасной Катарине да Атаида. Изабелла шла, и в памяти у нее всплывали стихи Камоэнса:
И там, в тени, над речкой голубой, Где из травы глядят лесные розы, Там, где мечту подслушивают лозы, Моя любовь, я встретился с тобой - Тогда мои бы вздохи не смущали Уснувший воздух, слезы б не текли И зеркало воды не омрачали, Но Рок враждебен радостям земли, И гонит страсть меня в чужие дали От милой мне — от близкой и вдали! Кончился один сонет, и тут же в памяти всплыл другой: Будь проклят день, в который я рожден, Пусть не вернется в мир, а коль вернется, Пусть даже время в страхе содрогнется, Пусть на Небе потушит Солнце он. Пусть люди плачут и вопят, не зная, Крепка ль еще под ними грудь земная, Не рушится ли мир в бездонной мгле. Не плачьте, люди, мир не заблудился, Но в этот день несчастнейший родился Из всех, кто был несчастен на земле! Последние три строки Изабелла произнесла вслух. Произнесла по-португальски. Спутники не поняли того, что она сказала. И тогда Изабелла перевела стихи на французский.
На Ваню стихи не произвели впечатления, но Беньовский, услышав их, побледнел. Он долго шел, опустив глаза и понурив голову, и до самых дверей губернаторского дома не произнес ни слова.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
рассказывающая о поездке на слоне, о встрече с королевичем бецимисарков, о «Конце света», о воззрениях губернатора Дероша по целому ряду проблем, а также и об одном из решений учителя, окончательно разделившем его спутников на две части
Фрегаты «Дофин» и «Ля Верди» вышли из Макао 11 января 1772 года. Оба корабля обладали хорошим ходом, не боялись штормов и могли дать отпор нападению пиратов, имея на борту по три десятка пушек. За месяц плавания быстроходные военные фрегаты прошли примерно столько же миль, сколько «Святой Петр» одолел за четырехмесячное плавание от Большерецка до Макао.
В середине февраля, пополнив запасы воды и продовольствия в голландском порту Батавия на острове Ява, корабли вышли в Индийский океан. Дальнейшее их продвижение замедлилось из-за того, что в Индийском океане, южнее экватора, с октября до апреля ветры дуют с юго-востока и запада на северо-восток. Фрегатам же следовало идти почти строго против ветра на юго-запад.
Однако через полтора месяца после захода в Батавию «Дофин» и «Ля Верди» бросили якоря у острова Родригес, от которого было не более трехсот миль до острова Иль-де-Франс — ближайшей цели предпринятого перехода.
Родригес был самым восточным из трех островов, открытых в шестнадцатом столетии португальским мореплавателем Педру ди Маскареньясом и названных тогда же в его честь Маскаренскими островами.
В тот день, когда фрегаты вошли в единственную пригодную для стоянки гавань острова — порт Матурин, — Родригес был плотно укутан туманом и закрыт тучами.
Ваня побродил несколько часов в лесу у подножия какой-то горы, посидел на камнях, выступающих из воды возле самого берега, и вернулся на корабль. Почти все его спутники вели себя так же. Не было уже той радости и оживления, какая бывала раньше, когда подходили к какому-нибудь острову.
Люди вымотались и устали. Путешествие, длящееся полгода, давало о себе знать.
Когда Ваня вернулся в каюту, Беньовский, взглянув на мальчика, проговорил:
— Устал и ты, Иване! А что уж говорить о стариках и женщинах? Видно, придется подольше постоять на Иль-де-Франсе.
Иль-де-Франс выплыл из моря как-то сразу, как всплывали в морских легендах чудовищные киты и змеи. Матросы Заметно оживились, увидев на горизонте знакомые силуэты гор и берега. Некоторые из них бывали на Иль-де-Франсе и раньше, и у них остались неплохие воспоминания об острове. Поэтому атмосфера радостного и оживленного ожидания сразу же распространилась по каютам и палубам обоих кораблей.
Повеселел и Беньовский.
— Знаешь, Иване, как назывался сей остров спервоначала? — улыбаясь, спросил он мальчика. — Островом Маврикия. Так неужели же на земле, носящей имя моего святого патрона, нам не повезет?! Не может того быть!
…Утром 1 марта, осторожно минуя многочисленные рифы, со всех сторон окружавшие остров, фрегаты вошли на внутренний рейд главной гавани. Порт-Луи оказался большим городом, не меньше Макао, веселым и живописным. Видно было, что Порт-Луи — прежде всего крепость, а уж потом торговый город.
Задолго до входа в гавань фрегаты прошли мимо Пушечного острова, на котором стояли большие орудия, направленные на узкий проход между двумя рядами рифов. На западном мысе гавани, у входа в реку Гран, возвышалась толстостенная зубчатая башня Мартелла. На земляных валах, окружавших башню, стояла еще одна батарея, а напротив башни, на восточном мысу, — крепость Жорж. Над крепостью плескался флаг с тремя белыми королевскими лилиями — гербом Бурбонов, которым принадлежали и эта крепость, и город, и острова, и тысячи чернокожих и желтокожих людей, их населяющих, и океан на много миль вокруг.
Порт-Луи располагался на ярко-зеленой покатой равнине. Его белые домики прятались в садах. И садов этих было так много, что весь город представлялся как бы одним огромным великолепным садом. К тому же начинался март — месяц, когда в субтропическом поясе Южного полушария природа одаряет людей всеми плодами, запахами и красками, которыми она богата. И чем ближе подходили фрегаты к берегу, тем прекраснее казался им Порт-Луи — настоящий земной рай, сказочный остров Тиниан, затерянный в синем море-океане…
Фрегаты встали на якорь у горы Кор де Гард. Капитан Сент-Илер съехал на берег, настоятельно попросив Беньовского подождать его возвращения на «Дофине». Заметно было, что Морису это не понравилось. Он хотел попасть к губернатору или раньше капитана Сент-Илера, или по крайней мере вместе с ним. Но им предстоял еще немалый совместный путь, и Беньовский не стал портить и без того натянутые отношения с заносчивым французским аристократом.
Сент-Илер вернулся на корабль к вечеру следующего дня. Он был несколько более приветлив, чем раньше, и собственноручно передал Беньовскому приглашение на аудиенцию к губернатору Дерошу.
4 марта Беньовский, одетый в свой парадный голубой мундир, покрытый серебряным шитьем, с орденской лентой Белого Орла через плечо, в треуголке с генеральским плюмажем, в белых перчатках и при шпаге, сел в шлюпку капитана Сент-Илера. Вместе с ним к губернатору направились Чулошников и Ваня. На Ване тоже был надет офицерский мундир, но без знаков отличия.
Выйдя из шлюпки на пристань, Ваня и учитель весело переглянулись: оба они вспомнили Макао и паланкин, присланный за ними португальским губернатором. На этот раз тоже был прислан за ними паланкин, только принес его носильщик более громоздкий и могучий, чем китайцы-кули. Когда Ваня и Беньовский сошли на берег, в нескольких шагах от них опустилась серая громада. Она покорно стояла на коленях, подставив широченную спину, увенчанную паланкином. По маленькой лесенке Беньовский, Чулошников и Ваня залезли в легкую беседку. И лишь после этого слон поднялся с колен и, плавно покачиваясь, пошел к дому губернатора.
Ване хорошо было видно, как внизу по улицам медленно и важно шествовали седобородые индусы в белоснежных чалмах, как быстро пробегали негры-носильщики с тюками на плечах. Видно было толпящихся у портового кабачка матросов-европейцев, малайцев, разносящих фрукты, остроглазых надсмотрщиков-малагасов с бамбуковыми палками в руках и плетками за набедренной повязкой.
Сначала Ваня и его спутники проехали по Таможенному кварталу, где разгружались боты и шлюпки. Среди тысяч тюков и ящиков метались невольники — негры и малагасы, под неусыпным взглядом надсмотрщиков. У многих невольников спины были покрыты синяками, коростами и шрамами, у многих кровоточили незажившие раны. Слон шел через Таможенный квартал не более четверти часа, но за это время Ваня и его спутники поняли, что Порт-Луи не Тиниан и что сказочным островом он может казаться только издали, когда видны цветущие деревья, но не заметны палки надсмотрщиков.
У самого выезда из Таможенного квартала Ваня заметил, как за одним из штабелей желтокожий невольник-малагас, присев на корточки, жадно ел сухие финики, с испуганной настороженностью оглядываясь вокруг. Вдруг перед ним, словно из-под земли, вырос надсмотрщик, такой же, как и он, невольник, только с бамбуковой палкой и плетью в руках. Малагас встал, сцепив пальцы на затылке, уткнулся лицом в мешок и покорно застыл, подставляя спину надсмотрщику. Тот лениво и как бы нехотя ударил несчастного раз, затем второй, затем третий. Ваня заметил, как с каждым ударом все больше и больше искажалось лицо надсмотрщика. Он бил невольника сильнее и сильнее, тяжело сопя и выкрикивая какие-то гортанные слова. После десятка ударов кожа на спине у малагаса лопнула, кровь текла по ногам несчастного, он трясся всем телом, кричал и царапал мешки пальцами, но не смел отойти хотя бы на шаг в сторону.
В глазах у Вани потемнело. Он кинулся вниз и через мгновение оказался рядом с надсмотрщиком. Как и всякий жестокий человек, надсмотрщик оказался трусом. Ваня вырвал у него палку из рук, хотел сломать ее, но гибкий бамбук не ломался. Плохо соображая, что он делает, Ваня ударил надсмотрщика палкой. Ударил изо всех сил, наотмашь, под ребра. Надсмотрщик упал, жалобно воя. Он был перепуган и ничего не мог понять: юный белый господин в мундире офицера стал бить его за то, за что он обычно получал монету или безделушку. Но еще больше, чем надсмотрщик, испугался невольник, за которого Ваня заступился; его лицо стало серым, глаза округлились. Он-то знал, что добрый белый господин уедет дальше, а надсмотрщик останется и уже отомстит ему за все: и за удар палкой, и за унижение, которое ему пришлось пережить на глазах у невольника.
Ваню выручил Морис. Он подошел к мальчику, взял его за плечо и тихо проговорил:
— Успокойся, сынок, успокойся.
Затем подошел к лежащему на земле надсмотрщику и легонько тронул его носком сверкающего ботфорта. В тишине стало слышно, как тяжело дышит Ваня и тихонько звенит серебряная шпора на ботфорте Беньовского. Надсмотрщик приподнялся, встал на колени и согнул спину, так же покорно подставив ее Беньовскому, как только что подставлял спину ему самому голодный невольник-малагас.
Беньовский раздельно произнес по-французски:
— Посмотри мне в глаза.
Надсмотрщик взглянул как побитая собака.
— Запомни, — продолжил Беньовский, — если ты тронешь Этого раба хоть одним пальцем, я куплю тебя у твоего господина и забью палками. — После этого он повернулся к истекавшему кровью невольнику и спросил: — Как звать тебя?
— Сиави, — ответил тот и добавил: — Королевич бецимисарков.
Беньовский улыбнулся:
— Ну хорошо, ваше величество. Прощайте, но больше постарайтесь не красть фиников, — и, обняв Ваню за плечи, пошел к паланкину.
…Губернатор Дерош принял гостей в своей загородной вилле, называвшейся «Конец света». Вилла стояла сравнительно далеко от города, на берегу моря, среди черных базальтовых скал и потоков застывшей вулканической лавы. Вокруг нее не было ни деревца, ни кустика. Если бы не скалы, в тени которых она пряталась, и не постоянный пассат с моря, на черных камнях, разбросанных возле виллы, можно было бы жарить яичницу.
После пышного великолепия садов и парков Порт-Луи взор успокаивался однообразным пейзажем, диким и величественным.
Огромная вилла губернатора была обставлена с необычайной роскошью. Ваня никогда еще не видел таких больших Зеркал в бронзовых рамах, таких светильников и картин. Под стать убранству дома была и кухня губернатора. Во внутреннем дворике среди диковинной и пышной зелени под белым полотняным тентом, между четырьмя фонтанами, стоял огромный стол, ломившийся под тяжестью блюд. Над столом висели опахала из пальмовых листьев, которые от легкого ветерка медленно раскачивались из стороны в сторону. Кроме того, за спиной каждого из гостей с большими опахалами стояли негры-невольники, а целая вереница желтокожих рабов-малагасов прислуживала за столом, предупреждая малейшее желание гостей и хозяина.
Отведав страсбургских паштетов и запив блюда французской кухни первосортной мадерой и шампанским, Беньовский, Чулошников и Ваня перешли к местным деликатесам. После обжигающего риса с перцем слуги положили на тарелки плоды манго и бананы, а в конце пиршества поднесли дотоле невиданные гигантские груши — авокадо, по вкусу напоминавшие сливки с сахаром.
Дерош на первых порах показался человеком общительным и остроумным. За столом, кроме Беньовского и его спутников, сидел еще один человек — седой сухощавый старик с глазами печальными и умными. Представляя старика, Дерош назвал его аббатом Ротоном. Сначала разговор вращался вокруг экзотических красот острова, затем Беньовский сказал, что особенно сильное впечатление произвел на них большой сад, мимо которого проходил их корабль.
— Вы говорите о ботаническом саде в долине Пампльмус, — вступил в разговор старый аббат. — Его насадил мсье де Сен-Пьер, ученый, приезжавший сюда из Парижа.
Аббат замолчал, о чем-то задумавшись.
— Это был достойный человек, — сказал затем аббат. — Он по-христиански относился к нашим младшим братьям. — И Ротон выразительно взглянул на невольников-негров и малагасов, прислуживавших за столом.
Беньовский, поддерживая разговор, согласился с тем, что далеко не все, как ему кажется, относятся к невольникам по-христиански. И рассказал губернатору и аббату о случае, происшедшем у них на глазах в Таможенном квартале.
Губернатор молча выслушал Беньовского. Видно было, как радушие и веселость медленно сползали с его лица. К концу рассказа перед гостями сидел мрачный человек с жесткой складкой у переносицы и насупленными бровями. Не дослушав Беньовского до конца, Дерош нетерпеливым жестом отослал слуг прочь. В мгновение ока слуги исчезли, и вслед за тем губернатор холодным и недовольным тоном прочел собравшимся лекцию о неграх и белых, о их взаимоотношениях и колониальной политике Франции в Индийском океане.
— Вы видели при входе в гавань французский флаг, — сказал губернатор. — На нем изображены три белые лилии нашего королевского дома. Если бы на флаге должна была красоваться эмблема, символизирующая положение на этих островах, я заменил бы изображение лилий другой триадой: плетью, наручниками и бамбуковой палкой. Именно на этих малопоэтических, но зато чрезвычайно надежных атрибутах держится колониальный порядок. Не скрою, барон, что я очень недоволен вашим поступком, и объясняю его только тем, что вы еще совершенно не знакомы с истинным положением дел на Иль-де-Франсе. Это же обстоятельство делает ваш поступок в значительной мере извинительным, но впредь мне хотелось бы предостеречь вас от подобных действий.
Ваня понял не все из того, что сказал Дерош, но и понятого было достаточно, чтобы сообразить, что Беньовскому нотация хозяина придется не по душе.
— Благодарю вас, господин губернатор, — с нескрываемой издевкой в голосе ответил Дерошу Беньовский, — однако мой жизненный опыт, многолетние странствия и общение с людьми разных наций убеждают меня в обратном тому, о чем вы здесь только что говорили. По моему мнению, всякий человек может рассчитывать получить в ответ от другого человека лишь то, что он сам дает ему. На добро люди отвечают добром, на зло — злом, на насилие — насилием. Таков вечный и неизменный закон природы, и я думаю, что негры и малагасы не исключение из этого правила.
Дерош иронически приподнял брови. Беньовский, как бы не замечая этого, продолжал:
— Всякий человек может и должен требовать уважения к себе, но точно так же должен уважать ближнего, независимо от того, с кем он имеет дело — с простолюдином или дворянином. Каждый человек обязан в действительности признавать достоинство человеческого звания и должен выражать Это уважение по отношению к каждому человеку. И я полагаю, что невольники Маскаренских островов или каких-либо других колоний его величества короля Франции не являются исключением из этого правила.
— Вы поэт, господин барон, — усмехнувшись, ответил Морису Дерош. — Впрочем, за этим столом вы не одиноки, у вас есть, по меньшей мере, еще один единомышленник — наш почтенный аббат Ротон. Просто удивительно, до чего высказанные вами воззрения похожи на его воскресные проповеди! Что же касается меня, офицера и дворянина, то я думаю совсем иначе и смею вас заверить, что эти мои воззрения, так же как и у вас, основаны на немалом, хотя, может быть, и отличном от вашего, жизненном опыте, многолетней деятельности в колониальной администрации и опыте общения… простите, не с людьми, а с малагасами и неграми. А понятия «человек» и «негр», если не увлекаться поэтической категорией равенства, совершенно различны и несопоставимы друг с другом. Я убедился в этом, много лет наблюдая за тысячами попадающих сюда малагасов и негров. Неисчерпаемый резервуар, откуда поступает к нам, на Иль-де-Франс, этот товар — соседняя с нами Африка и остров Мадагаскар. Но в первую очередь — Мадагаскар. Более шестидесяти племен обитает на Мадагаскаре, и я затрудняюсь сказать, какое из них хуже. Все малагасы и негры, населяющие этот огромный остров, — воры, клятвоотступники, убийцы и лжецы. Наше счастье, что каждое из этих племен ненавидит другие племена сильнее, чем французов или португальцев. И я уверен, что сегодня в Таможенной гавани туземного царька бецимисарков избивал какой-нибудь сакалав или сафирубай, а завтра бецимисарк будет также жестоко избивать сакалава. Зная это, мы намеренно не позволяем европейцам работать надсмотрщиками. Зато если черный или желтый надсмотрщик провинится, вешать его непременно будет белый палач. И в то же время хотел бы вас заверить, господа, что жестокие меры, к которым мы прибегаем, чтобы сохранить на островах порядок, не являются порождением чьей-то злой воли, но, к сожалению, представляются нам единственным к тому средством.
Аббат Ротон, выслушав губернатора, обернулся к Беньовскому и тихо спросил его:
— Если я не ошибаюсь, вам довелось читать книги господина Канта?
И когда сильно удивленный Беньовский подтвердил, что Это именно так, Ротон сказал:
— Я и сам отношу себя к числу поклонников этого человека. Я знаком с некоторыми его сочинениями, и когда вы, господин барон, высказали прекрасную мысль о равенстве всех людей и о всеобщей обязанности соблюдать человеческое достоинство, я узнал в этих словах идеи, которые вот уже много лет проповедует уважаемый и изучаемый мною философ. Выслушав вас, мсье губернатор, — Ротон повернул голову в сторону Дероша, — я хотел бы вынести на всеобщий суд еще одно суждение уважаемого мною ученого и человека. Помнится мне, в одной из своих статей господин Кант сказал примерно следующее: «Мы живем в эпоху дисциплины, культуры и цивилизации, но далеко еще не в эпоху морали. При настоящем состоянии людей можно сказать, что счастье государств растет вместе с несчастьем их граждан… « И есть ли на земле еще какое-нибудь другое место, господа, где бы эта истина не была столь очевидной, как здесь, на Иль-де-Франсе, где мучения и несчастья десятков тысяч отверженных представляют собою плату за роскошь и удовольствия сотен избранных в далекой от нас Франции? А мы, белые, являемся Здесь орудием этих насилий, мучений и грабежа. II разве можно назвать нас орудием божиим, если мы неправедно разделили людей на низших и высших, считая цвет кожи человека достаточным для того основанием? А разве не произошли все люди от Адама, общего нашего прародителя? А если это так, то все они братья друг другу и все равны перед лицом своего создателя.
Дерош рассмеялся, однако чувствовалось, что смех этот лишь маска, которой он попытался скрыть охватившее его негодование. Но не желая более держать разговор в том русле, по которому вели его мгновенно учуявшие друг друга единомышленники Ротон и Беньовский, и желая придать всему разговору шутливый тон, Дерош воскликнул:
— Клянусь создателем, отец аббат, но я никак не могу представить, что негр, убирающий мусор на городской свалке, — мой брат! Не могу также поверить, что он и ваш брат или господина барона, хотя оба вы так ретиво их защищаете, как если бы они и вправду были вашими родственниками. Братьев не выбирают, господа, для этого нужно родиться от одного отца и одной матери. И уверяю вас, я не знаю, чтобы у двух братьев была кожа разного цвета и разная кровь.
И вдруг неожиданно для губернатора, но еще более неожиданно для Вани и Беньовского, раздался голос Алексея Чулошникова, дотоле стеснявшегося вступить в разговор из-за своего плохого французского языка. Сильно волнуясь, Алексей медленно выговаривал слова, и это заставляло всех присутствующих особенно внимательно слушать то, что он скажет.
— Кровь у всех одинаковая, господин губернатор, — сказал Чулошников. — А что до того, выбираем ли мы себе братьев… — Здесь Чулошников запнулся и, смутившись, попросил Беньовского: — Морис Августович, не смогу я по-французски высказать то, что думаю. Боюсь, не хватит у меня слов. Переведи господину губернатору и аббату поточнее. — И когда Беньовский кивнул в знак согласия головой, Чулошников продолжил уже по-русски: — Так вот, выбираем мы себе братьев или же случайное кровное родство нарекает их нам? Я думаю, что все-таки выбираем. Вы, господин губернатор, не посчитали бы братом не только негра с мусорной свалки, но, сдается мне, и никого из нас, сидящих сейчас за вашим столом, потому что среди нас нет никого, кто согласился бы с вашими воззрениями. И напротив, все здесь сидящие, кроме вас, могут считать себя братьями, потому что они одинаково чувствуют и одинаково мыслят. И я считаю, что подлинное братство — это братство не крови, а братство духа, братство по взглядам и убеждениям, которые прежде нужно выковать, а затем уж защищать, чего бы это ни стоило.
Слушая Чулошникова, Дерош думал: «Это не более чем слова. Поживут здесь месяц-другой, и от их вольтерьянства мало что останется. Зато несомненно другое: и сам барон и его помощники — люди порядочные и неглупые. А с такими людьми, хоть на первых порах они и спорят и горячатся, иметь дело значительно лучше, чем с теми, кто постоянно во веем соглашаются, но, когда меня нет, только и думают, как бы урвать кусок пожирнее. Неплохо было бы оставить их Здесь, а время сделает свое дело, и жизнь примирит их со мною и, может быть, сделает из них неплохих для меня помощников.
И поэтому, как только Беньовский закончил переводить последнюю фразу, губернатор захлопал в ладоши и несколько раз повторил: «Браво, браво!» Похвалив Чулошникова за речь, полную высокого благородства, Дерош повернулся к Морису и сказал:
— Поздравляю вас, барон, у вас прекрасные помощники — люди, мыслящие верно и благородно. И я совершенно согласен, господа, с только что сказанным, потому что на Этих островах особенно ясно сознаешь братство людей, одинаково мыслящих и в силу этого заодно действующих. И я уверен, что все мы будем скоро братьями в том смысле, в каком мсье употребил это слово. Ибо пройдет несколько дней, в худшем случае — несколько недель, и вы поймете, что невозможно говорить о каком бы то ни было равенстве негра и белого. Я уверен в этом. И поэтому прошу до тех пор, пока у вас не появится хоть какой-нибудь опыт общения с цветными, не касаться этой темы, потому что сейчас вы говорите, употребляя понятия, которые вы привезли с собою из другого мира, мира белых людей, а здесь — еще раз говорю вам это — все совсем по-иному. И мне, — Дерош повысил голос, и в нем послышалась не то угроза, не то предостережение, — хотелось бы надеяться, господа, что в вашем лице я найду своих сторонников и помощников, ибо если цветные выйдут из повиновения, они не признают братьями ни вас, ни меня, и нас всех ждет ужасная смерть, а я, как вы понимаете, не очень-то хочу этого.
К концу обеда Дерош наговорил Беньовскому и Чулошникову массу любезностей и вновь превратился в галантного и любезного хозяина, казалось, совершенно забыв о размолвке, происшедшей между ним и Морисом. Более того, Дерош уверял Беньовского, что был бы счастлив служить вместе с ним королю Франции и что такие люди крайне нужны его стране, особенно в ее заморских владениях. Перед тем как отпустить гостей обратно в Порт-Луи, губернатор ушел к себе в кабинет и через час вернулся с незапечатанным конвертом, в котором лежало рекомендательное письмо к министру иностранных дел Франции, герцогу д'Эгильону.
Протягивая конверт Беньовскому, Дерош, приветливо улыбаясь, сказал:
— Возьмите это письмо, оно может пригодиться вам в метрополии. А кроме того, господин барон, я прошу серьезно подумать над моим предложением. Такие люди, как вы, были бы украшением и гордостью колониальной администрации. Что же касается меня, то я со своей стороны сделаю все возможное, чтобы министры его величества предоставили вам должность, достойную вашего титула и знаний. Впрочем, — добавил Дерош, — если это предложение не заинтересует вас, я надеюсь, что мое письмо поможет вам занять хорошую должность и на территории самой Франции.
…Вернувшись на корабль, Беньовский долго не ложился спать. Сняв мундир и ботфорты, он вышел на палубу и более двух часов молча простоял у борта, глядя на темную спокойную поверхность моря и на вертящийся и мигающий вдали маяк, причудливо расстилающий по гавани белые полосы света.
На следующее утро Морис сказал Ване:
— Иван, я решил. Я вернусь сюда из Парижа и буду служить либо на этих островах, либо на Мадагаскаре. Я служил под разными знаменами, но никогда не буду служить под знаменем, на котором наручники и батоги оплетены кандалами. Тем не менее я принимаю предложение Дероша, потому что у барона Беньовского есть одна идея, ради которой ему стоит сюда вернуться. Собери сегодня всех наших на палубу «Дофина». Попроси их прийти как можно скорее. Скажи, что я хочу сказать им нечто важное.
Через полчаса три десятка путешественников собрались на палубе фрегата «Дофин». Собравшиеся с нескрываемым любопытством смотрели на Мориса.
— Ребята, — сказал Беньовский, — губернатор Дерош предлагает мне и всем, кто пожелает остаться, службу на этом острове или же на одном из соседних с ним островов. Казна французского короля не в пример щедрее российской императорской. Да и жизнь здесь сытнее. А меня вы знаете, я и сам вас не обижу и никому другому обидеть не дам. Так что решайте. А кто хочет плыть дальше — дорога открыта. Только знайте, что отсюда до Европы плыть еще столько же, сколько прошли мы сюда от Большерецка. Мы сейчас в середине пути, и только богу известно, что ждет нас впереди по дороге во Францию.
Как только Беньовский кончил говорить, поднялся Кузнецов и, резко взмахнув рукой, сказал:
— Брось, Морис Августович, дурить людям голову! Полгода уже в море, а где он, твой Тиниан? Может, только те и нашли его, кто переселился в другой мир. Так нам этот Тиниан с малых лет попы обещали, а ты многим нашим товарищам просто помог поскорее в него переселиться. Кузнецов умолк и, тяжело дыша, отошел в сторону.
— Хватит с нас посул и обещаний!
— Поблукали, и баста! — закричало сразу несколько человек.
Ваня заметил, как Морис побледнел не то от обиды, не то от злости и сильно сжал на коленях переплетенные пальцы,
Шум сразу же прекратился, как только поднял руку Петр Хрущов. Он немного постоял, обводя всех цепким, прицеливающимся взглядом, и потом сказал:
— На полпути, Морис Августович, останавливаться негоже. Пойдем до конца. Да и от Франции до России, по сравнению с той далью, в коей мы ныне обретаемся, рукой подать. А у порога родного дома умирать все легче, чем на другой стороне земли, где и лето в январе и зима в июле,
— Ну что ты городишь, Петр? Ведь стоит кому-нибудь из нас вернуться в Россию, то лета никто из нас никогда так и не увидит. А что до тебя, Петр, то ты и зимы не увидишь: твоя дорога — с корабля прямо на эшафот.
— Ну ладно, Бейспок. Ты свое сказал. Только не робкого мы десятка, и Сибирью нас не напугать. Да и чем Сибирь хуже твоего Тиниана? — возразил Хрущов.
И, к удивлению Беньовского, несколько человек враз крикнули:
— Шкура ты, Бейспок! Продал Тиниан! Сколько кричал: свобода, свобода!! Где она, твоя свобода?!
Рыжий Винблад от возбуждения покраснел до того, что слезы выступили на глазах, и, путая русские слова с французскими, подскочив к Беньовскому, закричал:
— Либерте? Где либерте?! — Винблад обвел вокруг рукой и ткнул пальцем в башню Мартелла. — Здесь? — Резко повернувшись в другую сторону, швед указал на серое здание местной тюрьмы: — Или здесь?
Стоявший чуть в стороне Кузнецов, как бы выжидавший чего-то, сделал несколько шагов по направлению к Беньовскому и встал напротив него лицом к лицу.
Поза Кузнецова, выражение его глаз и крепко сжатые кулаки заставили Ваню подумать, что Дмитрий вот-вот бросится в драку.
Свистящим шепотом Кузнецов сказал:
— Никогда тебе, Бейспок, не понять нас. А ведь ты, ваше превосходительство, не дурак, только соображения в тебе не хватает. И я сначала подивился: граф, а вот ведь, поди ты, человек. Меня из ямы вытащил. До многих простых людей добрым себя показал. Только доброта эта твоя на поверку хитростью оказалась. Тебе в теплые края захотелось сбежать, а без нас сбежать ты бы не смог. Вот и задурил ты нам головы золотым островом, да нашими руками и захотел сработать то, что одному тебе ни в жисть бы не сделать. А мы что? Мы тебе поверили и пошли за тобой. И вот когда все опасности миновали — и туземцы, и бури за спиной у тебя остались — и оказался ты в городе, откуда и сам до Европы добраться сможешь, ты корабль наш продал, а теперь снова за старое. Да кто тебе теперь поверит, Бейспок? Ванька Устюжанинов? Да ведь он несмышленыш еще, почитай, дитё. А еще, Бейспок, не понимаешь ты нас, потому что всю жизнь свою мотался ты с места на место. И не знаешь ты, что такое родина. И нет на земле места, кое почитал бы ты своим. А мы, россияне, где родились, там и умрем. Вот тебе мой сказ!
Беньовский вскочил, махнул рукой и с нескрываемой досадой крикнул:
— Ну и черт с вами со всеми! Подыхайте, любезные мои, хоть в Нерчинске, хоть в милом сердцу Большерецке! — и сильнее, чем обычно, хромая, ссутулившись и размахивая руками, побежал прочь.
Следом за ним ушли всего только четверо: Ваня, Алексей Чулошников и муж с женой — Алексей и Агафья Андреяновы.
Вечером в каюту к Беньовскому пришли еще семеро, решивших остаться вместе с ним на Иль-де-Франсе. Остальные двадцать человек во главе с Хрущовым, Кузнецовым и Винбладом решили добраться до Франции и уже там решать, что следует предпринимать дальше. 24 марта все они ушли из Порт-Луи в Европу. На этом же корабле отплыл в Европу и Беньовский.
Ваню и еще десять человек, оставшихся в Порт-Луи, поселили недалеко от города, определив служить в ботаническом саду до возвращения Беньовского.
Проводив фрегаты, Ваня вернулся в дом, отведенный русским в долине Пампльмус. Увидев товарищей по путешествию, он вспомнил, как стояли на палубе фрегатов те, кто отправился дальше, к берегам Европы, вспомнил, как печально и строго посмотрел на него Петр Хрущов, проходя к корабельному трапу, и, вспомнив все это, вдруг заплакал. Он плакал тихо и горько, уткнувшись лицом в подушку, стараясь, чтобы никто не слышал его. Ваня плакал и думал, что напрасно не пошел он в море с Хрущовым, потому что, конечно же, и Хрущов и все другие не остановятся во Франции, а непременно вернутся домой, в Россию. И, вспоминая снова и снова, какими глазами смотрел на него при расставании Хрущов, Ваня читал в его взгляде укор и осуждение за то, что не хватило у него смелости взойти на борт уходящих в Европу фрегатов…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ЗВЕЗДЫ МАДАГАСКАРА
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
повествующая о побеге из тюрьмы, о благочестивых размышлениях и безбожном вольнодумстве, о еще одном неожиданном, путешествии на корабле, окончившемся, крушением у берегов острова Диких Свиней
Жизнь небольшой русской колонии на Иль-де-Франсе текла мирно и неторопливо. В первые же недели пребывания на твердой земле люди окрепли и поздоровели. Чудесный климат, здоровая нетяжелая работа, обилие овощей, фруктов и свежего мяса делали свое дело — изможденных, обессилевших путешественников вскоре было трудно узнать. Вечерами они подолгу сидели за одним столом, пили чай и вспоминали Камчатку, родных и близких, необычное свое путешествие. Временами кто-нибудь вздыхал, раздумчиво спрашивал: «Как-то нынче дома дела?.. „ Часто вспоминали они и Беньовского и товарищей, которые шли сейчас по морю к неведомым берегам. Агафья Андреянова беспокоилась: «Путь-то не близкий, да и по морю перейти не то что по суху!“ Мужчины, хотя внешне беспокойства и не выказывали, тоже волновались. Опасение за судьбу товарищей делало их ближе друг другу, а сознание того, что их здесь всего одиннадцать, когда вокруг чужие, незнакомые люди, не понимающие ни слова по-русски, люди с другим цветом кожи, с другими нравами и обычаями, — сознание этого сплачивало их воедино, заставляя видеть в каждом русском не товарища даже — брата.
Однажды вечером, когда чай был уже выпит и все собирались разойтись по комнатам на покой, раздался поспешный, но негромкий стук в дверь. Агафья Андреянова открыла дверь и тут же в страхе отпрянула назад: на пороге лежал человек, избитый и покрытый грязью и кровью так сильно, что трудно было сказать, какого цвета его кожа, черного или желтого. На руках его были наручники, на левой ноге болтался обрывок железной цепи. Человек был совершенно нагим: даже набедренной повязки на нем не было. Чуть приподняв голову, он протянул руки и с мольбой произнес на ломаном французском языке: «Спасите меня!» Все засуетились и бросились к нему. Двое мужчин бережно подняли его с полу и поставили на ноги. Кто-то притащил старые холщовые штаны. Алексей Чулошников быстро обтер спину, грудь и руки избитого мокрым полотенцем и ловко смазал кожу кокосовым маслом. Затем, орудуя напильником, начал снимать кандалы с ног и рук беглеца. Желтокожий человек дрожал и, тяжело дыша, озирался вокруг. Когда кровь и грязь с тела беглеца были смыты, и Ваня внимательно присмотрелся к пришельцу, он неожиданно для всех присутствующих и даже для самого себя вдруг громко вскрикнул: «Сиави!» Беглец упал на колени, со страхом и удивлением глядя на белого господина, который неизвестно каким образом узнал его имя. Перехватив взгляд беглеца, Ваня совершенно уверился в том, что перед ним тот самый человек, за которого он и Беньовский заступились в Таможенном квартале.
— Не бойся, Сиави, — проговорил Ваня, поднимая малагаса с колен. — Ты находишься у друзей, и мы никому не отдадим тебя.
И тогда Сиави тоже узнал Ваню. Дрожащим от волнения голосом, он рассказал, что три дня назад убил надсмотрщика и за это завтра утром его должны были повесить в местной тюрьме, но один из его соплеменников передал ему напильник, и Сиави бежал, перепилив цепь, которой он был прикован к стене. Побег, наверное, скоро обнаружат, и если его схватят, то сожгут на костре или затравят насмерть собаками.
— Не бойся, парень, мы тебя спрячем, — сказал беглецу Чулошников.
И как раз в этот момент все услышали далекий заливистый лай, приближавшийся с каждой минутой к долине Пампльмус.
— А ну, Иван, — сказал Чулошников, — спасай-ка своего товарища!
Ваня схватил Сиави за руку и выскочил за порог. Пригибаясь к земле, они побежали по дну заполненной водой канавы в глубину сада. Возле деревянного колодезного сруба Ваня остановился. Жестом приказав Сиави сесть в большую деревянную бадью и навалившись грудью на железную ручку ворота, Ваня стал медленно опускать бадью в колодец. И когда он услышал, как дно бадьи с плеском коснулось поверхности воды, Ваня закрепил ворот колодца и побежал обратно. Подбегая к дому, Ваня услышал лай собак, раздававшийся почти рядом, а еще через несколько минут в двери дома ввалилась целая орава тюремщиков. Русские ответили преследователям, что никакого беглеца они не видели. Орава с криками и шумом выкатилась в сад и затем помчалась обратно в город с зажженными фонарями в руках.
На следующее утро Ваня отправился в город и с первыми ударами колокола оказался в церкви святого Маврикия. Всю Заутреню он простоял у одной из колонн, не сводя глаз с аббата Ротона, служившего мессу.
Когда заутреня кончилась, Ваня последним из всех находившихся в церкви подошел к аббату, делая вид, что просит благословения, и, когда оказался наедине с Ротоном, шепотом попросил о немедленном свидании с глазу на глаз. Старый священник молча пошел вперед, и вскоре Ваня и аббат оказались в маленькой комнатке с зарешеченным окном и сводчатым потолком.
— Слушаю вас, юноша, — спокойно проговорил Ротон.
Ваня, отчего-то сильно волнуясь, стал поспешно рассказывать о ночном происшествии и попросил Ротона помочь советом и делом, так как русские колонисты на острове люди новые и могут допустить ошибку, а это приведет к тому, что Сиави схватят и казнят.
— Приходи завтра в это же время, — сказал аббат. — С божьей помощью мы спасем этого человека… — и так же молча пошел обратно, показывая Ване дорогу к выходу.
Через неделю Ваня запряг в телегу лошадь и отвез в Таможенный квартал большой деревянный ящик. Ящик опустили в трюм пакетбота «Жанна д'Арк», который должен был в Этот же день отправиться на Мадагаскар с грузом пестрых тканей, водки и безделушек. Аббат Ротон договорился с капитаном пакетбота, что он за пятьсот франков доставит Сиави на Мадагаскар. Но так как капитану, судя по всему, мошеннику, верить было нельзя, аббат попросил Ваню сопровождать Сиави до конца. Капитану было сказано, что он получит деньги только в том случае, если благополучно возвратится в Порт-Луи вместе с юношей, который доставит груз в гавань. Сумма была значительной, и капитан согласился… Первого мая «Жанна д'Арк» вышла из Порт-Луи и легла на вест к Мадагаскару.
Ящик вскрыли, как только пакетбот ушел за линию горизонта. Сиави вылез из трюма на палубу, жадно глотая свежий воздух. Его глаза сияли счастьем и благодарностью. Никто из матросов и бровью не повел, когда Сиави показался на палубе: по всему было видно, что люди капитана Жоржа не впервые выполняли подобные поручения.
Капитан Жорж, круглолицый веселый человек со смоляными, загнутыми вверх усами, обещал через семь-восемь дней дойти до Мадагаскара и в крайнем случае через три недели быть снова на Иль-де-Франсе. Пять суток при хорошем попутном ветре пакетбот шел к Мадагаскару. На шестой день ветер заметно усилился. Капитан приказал убрать паруса и наглухо задраить трюмы. Ваня понял, что приближается буря, в мае месяце редко случавшаяся в этих широтах. Однако «Жанна д'Арк» была суденышком надежным и прочным, и капитан не очень опасался предстоящей передряги. Сначала все шло неплохо. И хотя ветер уже вовсю ревел над вспененной громадой волн, «Жанна д'Арк» с задраенными люками и убранными парусами легла в дрейф, готовая перенести любой шторм,
Беда случилась в середине ночи. Пакетбот ударило о скалу. Обшивка треснула, в трюм хлынула вода, и корабль сразу же начал тонуть, не продержавшись на плаву и пяти минут. Ваня и Сиави едва успели выскочить на палубу, как пакетбот тут же ушел под воду. В темноте они ухватились за тот самый ящик, в котором Ваня привез малагаса в порт, на их счастье всплывший при погружении судна.
В конце концов ящик выкинуло на берег. Это был тот самый остров, об одну из скал которого ударился пакетбот. Первые минуты и Ваня и Сиави валялись на камнях, оглушенные бурей, обессилевшие, наглотавшиеся соленой воды. Затем они потихоньку отползли от кромки берега, опасаясь морских волн и многочисленных акул, которые в спокойную погоду непременно набросились бы на них.
С рассветом буря прекратилась. Ваня и Сиави, голодные и озябшие, бегали по берегу небольшого скалистого островка. Когда наконец взошло солнце и оба они немного согрелись, каждый из них почувствовал сначала нестерпимую жажду, а затем голод. В надежде найти что-нибудь съестное Ваня и Сиави медленно бродили по островку, внимательно глядя себе под ноги.
Но на островке ничего не было. К тому же с пакетбота не выкинуло ни одного фунта провизии, ни одного бочонка воды. Хуже всего было то, что они не обнаружили никаких источников. Взобравшись на самую вершину скалы и пристально вглядевшись в даль, Ваня и Сиави увидели далекую темную полосу.
— Нусин-дамбу, — проговорил Сиави, показывая пальцем в сторону острова, — так малагасы называют свою страну, которую вы, белые, зовете Мадагаскаром. «Нусин-дамбу» означает «Остров Диких Свиней». Их много водится в наших лесах. — Королевич бецимисарков смущенно улыбнулся и добавил: — Только Сиави не знает, как теперь добраться до них.
Не знал этого и Ваяя. Он бродил по вершине скалы и до боли в глазах всматривался в океан, надеясь заметить хоть какой-нибудь парус. Но, кроме моря и далекой полоски берега, ничего не было ВИДЕО…
Избавление пришло на следующий день, когда голод и особенно жажда казались непереносимыми. Около полудня Ваня заметил небольшую шлюпку, шедшую на веслах к островку. Шлюпка шла с веста — от Мадагаскара. Ваня различил в ней трех человек. Со шлюпки их заметили тотчас же, как только Сиави качал размахивать белой Ваниной рубахой. Когда шлюпка приблизилась, мальчик и Сиави узнали в отчаянных мореходах членов экипажа и капитана затонувшего пакетбота. Встреча была бурной и радостной. Капитан обнял Ваню и даже одобрительно хлопнул Сиави по спине. Оказалось, что все пятеро моряков успели спустить на воду шлюпку и благополучно добрались до Мадагаскара. Капитан Жорж считал, что они высадились на мысе Святой Марии — самом южном мысе Мадагаскара. Ваню и Сиави они посчитали погибшими, а сюда решили пойти в надежде подобрать на месте гибели пакетбота какие-нибудь товары или провиант. Через два часа все они вышли на песчаную отмель мыса Святой Марии. Там их ждали двое других моряков с затонувшего пакетбота, которых капитан Жорж оставил на острове. Собрав всех в тесный кружок, капитан Жорж сказал:
— Я знаю, что в ста десяти милях к северу отсюда, у залива Галеоне, расположена туземная деревня сафирубаев, а еще в тридцати милях к северу от нее находится французское поселение форт Дофин. Но пройти через земли сафирубаев будет нелегко, потому что сафирубаи известны своей воинственностью и ненавидят европейцев, пожалуй, больше, чем какое-либо другое племя Мадагаскара. Но другого выхода у нас нет, — сказал капитан Жорж, — и, если фортуна нам улыбнется, через неделю-полторы мы, может быть, и доберемся до форта Дофин. — Оглядев свой маленький отряд, капитан Жорж улыбнулся: — Ну, теперь, кажется, все в порядке. Я рад, что теперь все мы вместе и все обошлось не так уж плохо.
Не удержавшись, Ваня спросил жизнерадостного капитана:
— Неужели, капитан, вы и вправду считаете, что все в порядке?
— Разумеется, — ответил капитан.
— А то, что наш корабль погиб, и все мы находимся неизвестно где, и нас ожидает тысяча опасностей? — спросил Ваяя.
И капитан Жорж, сверкнув из-под черных усов белыми фарфоровыми зубами, ответил:
— Где мы находимся — известно, бояться опасностей — не наш удел, мальчик, а что касается утонувшей «Жанны», значит, судьбе было угодно, чтобы «Жанна» утонула, а Жорж выплыл. — И, чуть помедлив, капитан Жорж добавил: — Когда-то я был в Алжире, и один араб-лоцман рассказал мне притчу, которую с тех пор я всегда вспоминаю, когда попадаю в какую-нибудь передрягу вроде вчерашней. Лоцман сказал мне: «Я не жаловался на судьбу и не роптал. Но один раз, когда я много дней шел босым по каменистой дороге и мне не на что было купить обувь, я возроптал. И с тяжелым сердцем я вошел в мечеть, которая попалась мне на пути. И, войдя в мечеть, вдруг увидел человека без ног. И я возблагодарил аллаха за то, что у меня не было только башмаков». Запомни это, мальчик. И когда у тебя не окажется башмаков, благодари судьбу за то, что она не отняла у тебя ноги!
Не теряя времени, маленький отряд двинулся на север, и вскоре густой тропический лес окружил путешественников со всех сторон.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
знакомящая читателя с рыжеволосым, голубоглазым негром и его товарищами, с воззрениями командора Джона Плантена Третьего по целому ряду проблем и о его полном несогласии с воззрениями господина губернатора, а также о товарищеской трапезе у костра, во время которой становится понятно, почему зана-малата не испытывают сыновних чувств по отношению к Ост-Индской компании
…Стрела ударилась в дерево прямо над головой шедшего впереди капитана Жоржа. И тут же раздался властный и громкий окрик на чистейшем французском языке:
— Не шевелиться! Стоять спокойно, тысяча чертей!
Капитан Жорж остановился как вкопанный, замерли и его спутники. Навстречу им из зарослей шагнул огромного роста огненно-рыжий негр с голубыми глазами. В одной руке он держал боевое копье, в другой — старый жестяной рупор, в какой во время бури капитаны парусников подают команды экипажу. И хотя у каждого путешественника, кроме Сиави, было по ножу, а у капитана Жоржа еще и пистолет, никто из них даже не прикоснулся к оружию. Между тем негр без тени страха подошел вплотную к капитану Жоржу. Ловким и быстрым движением он вырвал из-за пояса француза пистолет и нож и, окинув коротким цепким взором всех остальных, приказал:
— Оружие положить к ногам! — И когда команда была исполнена, негр добавил: — Отойти от оружия на пять шагов!
Негр оглушительно свистнул, заложив в рот два пальца. И тут же из зарослей вышли рослые полуголые мужчины. Их было десятка два. Трудно было представить все многообразие оттенков кожи, лиц и глаз лесных обитателей Мадагаскара. Здесь были мужчины с кожей, черной как сажа, но с белесыми волосами и глазами василькового цвета: были желтолицые, зеленоглазые парни, скуластые, как японцы или малайцы; были белокожие — с жесткими курчавыми волосами негров к черными миндалевидными глазами.
Необычный вид лесных жителей и то, что все они переговаривались друг с другом на французском языке, мало похожем на колониальный негритянский жаргон, бытовавший среди аборигенов в колониях Франции, напугали путешественников больше, чем их боевые топоры, копья и луки.
Рыжий голубоглазый негр подал команду, и всех пленников обвязали вместе одной длинной и крепкой веревкой. Им оставили свободными и руки и ноги, накинув веревку на шею каждому. За начало и конец веревки ухватились два воина, и никто из связанных после этого не мог и подумать, чтобы не только резко рвануться в сторону, но и пошевелиться. Только Сиави не стали связывать. Его отвели в сторону, и предводитель стал о чем-то его расспрашивать, время от времени поглядывая на связанных белых пленников, вокруг которых молча стояли воины, ожидая команды предводителя. Однако, прежде чем процессия двинулась дальше, предводитель подошел к Ване и снял веревку с его шеи.
— Иди сюда. Ты пойдешь с нами, — сказал голубоглазый негр и приказал Ване идти рядом с Сиави в самом хвосте отряда.
Ваня — да и все другие — тотчас же поняли, что произошло, и мальчик, с благодарностью посмотрев на Сиави, молча встал рядом с бецимисарком.
— Что это за люди? — спросил Ваня у Сиави, как только отряд тронулся в путь.
— Зана-малата, — ответил Сиави. — Мой отец рассказывал мне, что, когда мой дед был таким, как я сейчас, зана-малата пришли на наш остров. Их было не очень много: три или четыре сотни, но каждый имел оружие, какого не знал ни один из малагасов. На нашем острове они построили деревни, взяли себе в жены дочерей и сестер самых знатных малагасов и стали жить на Нусин-дамбу, не подчиняясь нашим королям и не признавая ничьей власти. В то время когда зана-малата пришли сюда, среди них было немного негров. Почти все они были вазаха — белыми, — такими, как ты, с кожей, подобной речному песку, и с глазами, как озерная вода. Но многие их сыновья и дочери походили на своих матерей, а теперь уже и внуки зана-малата стали мужчинами и воинами. Поэтому у них теперь такой вид. Оли унаследовали черты своих белых, черных и желтых дедов и бабушек, матерей и отцов, но язык дедов они сохранили в чистоте, хотя каждый из них знает и языки малагасов. Среди зана-малата есть люди, которые говорят по-французски, однако есть и такие, которые говорят и на других языках белых людей, но только я не знаю, как эти языки называются.
Через четыре часа безостановочной быстрой ходьбы путники добрались до деревни, спрятавшейся в густом тропическом лесу. Деревня стояла на плоском речном мысу. С трех сторон ее окружала река, с четвертой стороны — земляной вал с высокой бамбуковой оградой поверху. В середине ограды виднелись ворота. У ворот, под навесом из пальмовых листьев, стояла старая пушка на корабельном лафете.
Ворота открылись, и пленников ввели в деревню, состоявшую из трех десятков небольших хижин и одного большого здания — Общественного дома, — расположенного строго посередине. Деревня мало чем отличалась от обычных туземных поселков. Только возле Общественного дома не стояло ни одного резного деревянного идола, какие всегда встречаются в туземных деревнях Мадагаскара. Вместо идолов над входом в дом висело большое черное распятие.
Как только пленников ввели в деревню, вокруг них немедленно собралась толпа. Но жители в большинстве своем говорили не по-французски и не по-португальски. Язык их не был знаком Ване. Да и Сиави тоже, судя по всему, не понимал ни слова из того, о чем говорили обитатели деревни.
Внезапно шум смолк, толпа расступилась, и из дверей Общественного дома вышла небольшая группа мужчин. Среди них находился и предводитель отряда — рыжий, голубоглазый негр. Однако было видно, что теперь главный не он, а невысокий, коренастый бородач в красной рубахе и желтых сафьяновых сапожках. Бородач жестом приказал развязать пленных и поманил к себе капитана Жоржа.
— Кто вы такие и зачем высадились на Джезира-Эль Комр? — спросил бородач по-французски с довольно сильным акцентом.
— Мы честные моряки из Порт-Луи, — ответил Жорж. — Мы шли на Джезира-Эль Комр для того, чтобы отпустить на волю достойного человека — Сиави, королевича бецимисарков; кроме того, мы хотели зайти в форт Дофин и обменять водку и ткани на серебро, золото и слоновую кость. Но бурей нас снесло к югу, наш корабль утонул, а шлюпку выкинуло на берег возле мыса Святой Марии.
Бородач усмехнулся:
— То, что вы не работорговцы, я вижу. Эти собаки высаживаются командами не меньше четырех десятков, а вас всего семеро. Но, клянусь бородой, я еще ни разу не видел французов, которые шли бы на наш остров для того, чтобы отпустить на волю малагаса, даже если он брат туземного короля.
В толпе раздался одобрительный смех, Но для того чтобы остаться беспристрастным и справедливым, бородач проговорил:
— Подойди сюда, бецимисарк Сиави, и скажи, правду ли говорил сейчас этот француз.
Сиави вышел вперед и, сбиваясь от волнения, рассказал все, что произошло с ним с того момента, как он украл горсть сушеных фиников в Таможенном квартале, до того, как на капитана Жоржа и экипаж пакетбота напали в лесу зана-малата.
Выслушав Сиави, бородач долго молчал. Молчали и собравшиеся вокруг жители деревни, с доброжелательным любопытством поглядывая на Ваню. Наконец, повернувшись к Ване, бородач сказал:
— Идем со мной! А этих, — он показал на капитана Жоржа и его экипаж, — накормите и посадите под замок. Потом решим, что с ними делать.
Ваня пошел вслед за бородачом в одну из хижин. Почти все в ней было таким же, как и в других туземных домах. Только на одной из стен висело множество пистолетов, сабель, кривых турецких ятаганов и старинных мушкетов да на столе, стоящем у окна, рядом с глиняными кувшинами и мисками лежала запыленная Библия, которой, похоже, давно уже никто не пользовался, и стояла тусклая медная чернильница. Войдя в дом, бородач сел на сплетенную из рисовой соломы циновку, поджал ноги и жестом указал Ване место рядом с собой.
— Расскажи мне, кто ты такой, откуда пришел в Порт-Луи и почему спасал брата короля бецимисарков? Говори мне только правду. Ни один зана-малата никогда не лгал мне. Тем более я не потерплю этого от чужеземца. Итак, кто ты, откуда пришел в Порт-Луи и почему спас Сиави? — Бородач замолчал и уставился на юношу.
Ваня начал рассказывать о том, как вместе с шестью десятками солдат, поселенцев и каторжников, бежал он из Большерецка, как прошли они к Макао и оттуда к Иль-де-Франсу, как сражались на Формозе и торговали в Макао, рассказал, при каких обстоятельствах остался он в Порт-Луи и как аббат Ротон послал его вместе с Сиави на Мадагаскар.
Бородач понимал далеко не все из того, о чем говорил Ваня. Уже в самом начале рассказа бородач прервал его, ушел в другую комнату дома и вернулся оттуда с большой географической картой. Он попросил Ваню показать Камчатку, но в верхнем правом углу карты была нарисована лишь южная оконечность Японии, а Камчатка, таким образом, находилась где-то далеко за рамкой.
Ваня как мог объяснил это бородачу, после чего тот крепко задумался, с любопытством и уважением поглядывая на мальчика. Из рассказа Вани бородач больше всего заинтересовался Беньовским. Отдельные эпизоды он заставлял Ваню повторять дважды, а когда мальчик рассказал о споре между Беньовским и губернатором Дерошем, бородач даже вскочил.
— Как он сказал, тысяча чертей? Люди отвечают на добро — добром, на зло — злом, на насилие — насилием? И негры не являются исключением? Так он сказал? Это благороднейший человек, клянусь бородой! Хотел бы я иметь такого друга. Тебе повезло, мальчик, что ты встретил такого человека. А он что, тоже, как это… русский? Поляк? Тоже не слышал… Ну, да это все равно. По мне, все люди делятся на друзей свободы и ее врагов. Все друзья свободы — мои друзья! Все ее враги — мои враги! Только жаль, что врагов пока что больше и они пока что сильнее.
И Ваня подумал: а наверное, действительно это так. Вот прошли они полсвета, и всюду видел он друзей свободы и ее врагов. И Беньовский говорил ему о том же. И сам он думал о том же. И здесь, в тропическом лесу, на краю света, бородатый разбойник говорит ему то же самое. А уж коли такие разные люди думают об одном и том же на один манер, значит, вот она, правда. И встали перед Ваней два непримиримых, вечно друг другу враждебных воинства. В первом из них оказался он сам и его учитель, мятежные офицеры, работные Холодилова и добрые люди с острова Усмай-Лигон. Здесь же были рикши Макао, рабы Иль-де-Франса, португальский поэт Камоэнс, добрый аббат Ротон и необычные лесные обитатели Мадагаскара.
А против них плечом к плечу стояли императрица Екатерина и большерецкий комендант Нилов, японские офицеры и купцы Макао, губернаторы, солдаты и надсмотрщики всех колоний белого света. Против них были все тюрьмы и крепости, все пушки и кандалы, все золото и вся злоба Этого мира.
В конце беседы бородач встал, дружески протянул Ване крепкую, покрытую жесткой кожей ладонь и проговорил:
— Назови мне свое имя.
— Иван, — ответил мальчик и, чуть смутившись, добавил: — На французский манер это будет Жан.
Бородач раскатисто засмеялся:
— Клянусь бородой, ко всему прочему у нас с тобой одинаковые имена! Меня зовут Джон. На французский манер это тоже будет Жан. А Джон это мое христианское английское имя. Я — англичанин, как и большинство жителей моей деревни, и английский язык — родной для доброй половины здешних жителей. Ну что ж, у Джона Плантена стало сегодня одним другом больше, а у тебя, парень, появилась тысяча новых друзей — все зана-малата этого острова, потому что все они лучшие друзья Джона Плантена!
С этими словами Джон обнял Ваню правой рукой и вместе с ним вышел из хижины.
Через три дня Джон Плантен отправил вниз по реке большую парусную шлюпку. В шлюпку поместили капитана Жоржа и его экипаж, Ваню, Сиави и трех зана-малата. Во главе Экспедиции бородач поставил своего двадцатилетнего сына, которого, по старой семейной традиции, звали, как и отца, Джоном. Плантен приказал сначала отвезти в форт Дофин команду капитана Жоржа и Ваню, а затем доставить во владения бецимисарков Сиави. До форта Дофин, лежащего на берегу залива Толонгар, было около ста миль. И лишь в четырехстах милях севернее Толонгара начинались владения бецимисарков. Земли бецимисарков тянулись вдоль северовосточного берега Мадагаскара, от бухты Мануру до реки Нуабе, протекавшей на самом севере острова.
В землях бецимисарков правил брат Сиави, носивший почти такое же имя. Короля звали Хиави, и он по праву считался одним из могущественнейших монархов Мадагаскара. Плантен приказал доставить Сиави в деревню Таматав на мысе Гасти, в самую удобную бухту восточного берега Мадагаскара. К тому же, по его сведениям, там в это время должен был находиться и сам король бецимисарков.
Шлюпка, спустившись вниз по реке, без труда миновала покрытый мелкой рябью неглубокий залив Галеоне, с заболоченными низкими берегами, и на третий день пошла вдоль высоких обрывистых гор, за которыми прятался форт Дофин — крепость и торговая гавань французов.
В конце четвертых суток, перед тем как устроиться на ночлег, Плантен остановил шлюпку в небольшой бухточке, на берегу которой росла огромная пальма — равенала.
— Где растет равенала, там всегда есть вода, — сказал Джон и приказал разбить лагерь неподалеку от гигантской пальмы.
Ваня залюбовался чудесным деревом, Листья равеналы росли не так, как у обычных пальм: они раскидывались гигантским веером, а у подножия пальмы действительно оказался чистый холодный родник.
Шлюпку подтянули к берегу и привязали к веслам, вбитым глубоко в ил; из паруса соорудили палатку и недалеко от ее входа разожгли костер, Еще днем путешественники наловили ведро мелких серебристых рыбок — джунту, похожих на сардинок, и быстро зажарили их на раскаленных углях костра вместе с клубнями сладкого дикого картофеля — батата. Капитан Жорж достал заветную калебасу — большую выдолбленную тыкву, наполненную не то водкой, не то ромом.
Подсаживаясь к костру, и Ваня, и экипаж затонувшего пакетбота, и зана-малата знали, что это их последний совместный ужин. Завтра утром они расстанутся и едва ли когда еще увидят друг друга. Поэтому беседа у костра сразу же стала особенно дружественной и откровенной. Ром Джона Плантена согрел тела и развязал языки. Разговорился даже немногословный Джон Плантен. Сначала Ваня рассказал своим новым друзьям о побеге из Большерецка, затем капитан Жорж, вызвав всеобщий смех, изобразил, как бегали по маленькому пустынному островку иззябшие и голодные Сиави и Ваня, после того как утонул пакетбот «Жанна д'Арк». В конце ужина, когда вся рыба и весь батат были съедены, а ром выпит, Ваня спросил Джона Плантена, как оказались на Мадагаскаре зана-малата и правда ли, что их предки по мужской линии были белыми людьми.
Джон Плантен засмеялся.
— Может быть, они были и не такими белыми, как ты, вазаха. У тебя волосы белее моих ногтей, а бровей и ресниц не увидишь даже при свете костра, но все-таки они были белыми. Такими, как капитан Жорж или его люди. Семьдесят лет назад они жили на острове Святой Марии. Их было около тысячи человек, и среди них не было ни одного, кого бы не ожидала веревка, попадись он в руки любого судьи на пять тысяч миль в окружности. На острове Святой Марии жили потомственные пираты, дети и внуки пиратов, беглые каторжники, должники, бежавшие от своих кредиторов, еретики, не пожелавшие попасть на костер, осквернители церквей, ограбившие сокровищницы храмов, бродяги и воры со всего белого света. Два десятка бригантин было у них, и все они рыскали днем и ночью от Кейптауна до Тасмании. Проклятые богом и людьми, они грабили и убивали всех, кто попадался на их пути. Индусы, персы, арабы, малайцы и эфиопы были жертвами их бесконечной алчности и кровожадности. Редкий купеческий корабль проходил незамеченным сквозь густую пиратскую паутину, раскинутую вокруг острова Святой Марии. Дошло до того, что они стали нападать на военные галеоны европейцев и топить их, забрав сначала казну и сняв пушки. Ни Испания, ни Португалия ничего не могли поделать с грозной республикой «джентльменов удачи». На острове Святой Марии было столько рабов, рабынь и сокровищ, сколько не было и у самого богатого индийского магараджи. Но, как говорят малагасы, «катящийся с горы камень останавливается лишь у ее подножия». Жадность пиратов не знала границ. Она лишала их разума. И их предводитель Джон Плантен Первый, дед моего отца Джона Плантена Третьего, а мой прадед, напал на корабли Ост-Индской компании.
При последних словах капитан Жорж покачал головой. Весь его вид говорил о том, что он, капитан Жорж, храбрый моряк и добрый католик, скорее бы плюнул на распятие, чем решился напасть на корабль Ост-Индской компании.
— Ровно через полгода после этого, — сказал далее Джон, — от пиратской республики не осталось камня на камне. Обгоревшие бригантины с изорванными парусами покачивались на волнах. На их реях гроздьями висели соратники моего прадеда. Плавучие виселицы долго гоняло по океану, пока все они не утонули в море или не сели на рифы. Прадеду и доброй половине его друзей удалось бежать на Мадагаскар. Они высадились в долине реки Антанамбаланы, построили здесь огромный каменный замок, наняли тысячу воинов-малагасов, и мой прадед поставил во главе этой армии белых головорезов: англичан, французов, датчан, голландцев и шведов. Капитаны двух пиратских бригантин, шотландец Джеймс Адер и датчанин Ханс Бурген, построили укрепления к югу от замка прадеда, а многие другие матросы, боцманы и капитаны разбрелись по всему юго-восточному берегу Мадагаскара. Они взяли в жены дочерей андрианов — знатных мадагаскарских владетелей, — но не стали жить так, как жили малагасы, а постарались сохранить свой язык и обычаи. Они остались хорошими моряками и воинами, но нравы их смягчились, и теперь зана-малата уже не поднимают над общественными домами своих деревень черные флаги с белым черепом. Они известны как люди свободолюбивые, храбрые и честные. Может быть, нехорошо так расхваливать своих соплеменников, — добавил Плантен, — но после того, что я рассказал о их давних делах, было бы несправедливо не сказать и этого.
Рано утром путники двинулись дальше. Через несколько часов шлюпка вышла на траверс форта Дофина. Плантен остановил суденышко за невысокой скалой, которая прикрывала их от любопытных взоров обитателей городка. Экипаж пакетбота «Жанна д'Арк» сошел на берег примерно в трех милях от первого французского укрепления. Вместе с ними на берег сошел и Ваня, На прощание он долго тряс руки своим новым друзьям и крепко обнимал Сиави. Прощаясь, Сиави снял со своей шеи овальный коричневый камень, висевший на длинной серебряной цепочке — вакуке. Камень был гладко отполирован. В середине его красовалось искусно вырезанное изображение сокола.
— Эту птицу, — сказал Сиави, — мы называем вурумахери. Мой дед, мой отец и мой старший брат — потомственные короли бецимисарков — считают ее покровительницей нашего дома и защитницей нашего народа. Каждому мальчику, родившемуся в доме моего отца, главный умбиаса племени, который водит дружбу с добрыми духами, надевает такой амулет на шею, как только мальчик перестает питаться молоком матери. Этот камень — мой уди-цара — счастливый амулет. Он помог мне встретиться с тобой, спас меня от смерти в Иль-де-Франсе и не дал утонуть в море. Я дарю его тебе. И если когда-нибудь тебе или твоим друзьям понадобится помощь людей из племени бецимисарков, покажи им этот уди-цара, и они сделают для тебя все, что смогут.
Зана-малата, дружно работая веслами, быстро пошли вдоль берега. Джон Плантен, стоя на носу лодки, долго махал шляпой своим новым друзьям, которые медленно удалялись в глубь острова.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
рассказывающая о путешествиях Жака Говердэна, врача и собирателя сказок, а также об откровенной беседе, состоявшейся между двумя людьми однажды вечером
Среди солдат, матросов и купцов форта Дофин — людей в большинстве своем грубых, жестоких и жадных — один человек казался настоящей белой вороной. Он без зависти взирал на то, как его соплеменники набивали сундуки богатствами Мадагаскара, обманывая туземцев и друг друга, лишь только в воздухе запахнет наживой. Он посмеивался над самыми смелыми и энергичными обитателями форта Дофин, которые шли за добычей сквозь тропические леса и малярийные болота острова, отмечая свой путь пожарами, разбоем, грабежами и очень часто — собственными могилами.
Этот человек — невысокий и на первый взгляд хрупкий — поселился на берегу залива Толонгар вместе с первыми белыми колонистами. В форте Дофин он выполнял обязанности лекаря и, как шутили жители города, по справедливости считался лучшим целителем острова, потому что на Мадагаскаре, по мнению колонистов, кроме туземных колдунов — мпамозави, — не было ни одного врача. Лекаря звали Жак Говердэн, и это имя в туземных деревнях южного Мадагаскара знали лучше, чем имя французского короля. Говердэн часто уходил из города в глубину тропических лесов, но в отличие от своих Земляков и соседей он приносил домой не золото и не кораллы, а связки душистых целебных трав — фанафоди, семена не виданных никем дотоле растений, клыки и кости диковинных животных.
Еще до первой своей экспедиции Говердэн научился хорошо говорить на языке людей из племени махафали. Когда Говердэн впервые встретился с махафали, они были поражены тем, что белый человек знает их язык и говорит с ними так, будто родился на их острове. А после того как Говердэн дал туземцам несколько хороших врачебных советов, люди из племени махафали не без основания стали считать его своим другом. Нередко Говердэн помогал островитянам лечить больных соплеменников, внимательно приглядываясь к тому, как это делали туземные лекари к колдуны. Вскоре Говердэн узнал от туземцев много полезного. Если бы не общение с местными жителями, ему не хватило бы и целой жизни на то, чтобы распознать целебные свойства плодов и трав Мадагаскара. Белые колонисты сначала косо поглядывали на эти чудачества Говердэна. Однако вскоре поняли, что неожиданные отлучки местного лекаря идут всем им скорее на пользу, чем во вред. И успокоились. Говердэн продолжал бродить по острову, забираясь все дальше и дальше в леса Мадагаскара. Он дважды пересек безлюдное и пустынное Высокое плато — одно из самых причудливых мест на земле. Он прошел по его каменистым холмам и обрывистым скалам, он опускался в узкие, глубокие ущелья, по дну которых с ревом неслись зажатые камнями реки. Он видел огромные камни, брошенные на поверхность плато, полопавшегося от жары, видел гигантские воронки потухших вулканов, превратившиеся в озера, вода в которых кипела от множества крокодилов. И все это — Звенящая тишина пустыни, чахлые колючие кустарники, вцепившиеся в растрескавшуюся красную землю, похожую на обожженный кирпич, первозданный хаос из камней и песка — напоминало Говердэну землю в первые дни ее творения.
Лишь изредка встречал он на Высоком плато зеленые квадратики рисовых полей и красные хижины немногочисленных обитателей этого пустынного района. В первый раз Говердэн пересек плато в его южной части. Тогда он пользовался гостеприимством народа бецилео, который славился любовью к земле. Да и само название «бецилео» означало «рисоводы». Во второй раз он прошел через земли народа цимихети, живущего в северной части плато. Оттуда он отправился в земли бецимисарков к мысу Нгонси — самой северной точке великого острова, но вынужден был вернуться обратно из-за внезапно начавшейся войны между двумя племенами. Он возвратился в форт Дофин за несколько дней до того, как Ваня и его попутчики пришли в город. Местные жители сразу же посоветовали им обратиться к городскому лекарю, дом которого часто служил гостиницей для тех немногих путников, которые оказывались в форте Дофин. И капитан Жорж со своими товарищами и Ваней остановились в доме гостеприимного и бескорыстного лекаря. Они рассчитывали, что через неделю-две какое-нибудь судно зайдет в форт Дофин и заберет их с собою. Но время шло, а ни один корабль не появлялся на рейде маленькой французской колонии.
Чтобы не быть в тягость гостеприимному хозяину, Ваня старался как можно лучше выполнять его поручения. Мальчик подолгу работал на небольшой плантации Говердэна, где француз выращивал целебные травы; вместе с капитаном Жоржем выходил на рыбалку в море и был очень рад, если к вечеру они приносили в дом корзины, наполненные крабами и рыбой. Хозяин дока был доволен своими новыми жильцами. Они не докучали ему, старались помочь чем только могли, а по вечерам становились внимательными и благодарными слушателями.
Перед тем как лечь спать, Говердэн часто рассказывал им о своих странствиях по Мадагаскару, о нравах и обычаях народов, населяющих этот огромный остров. От него Ваня узнал, что, кроме уже известных ему бецимисарков, занамалата, сафирубаев и сакалавов, на Мадагаскаре живет еще более шестидесяти других племен. Говердэн слышал, что в самых неприступных местах Высокого плато обитают легендарные вазимба — прародители малагасов, которые редко попадаются на глаза людям других племен. Вазимба находятся под покровительством самого Занахари — верховного бога мальгашей, создавшего и солнце, и луну, и звезды, и море, и Землю, и других богов, и все, что есть живого и мертвого.
Во главе племен, рассказывал Говердэн, стоят туземные короли — андриамбахуаки. Их окружает племенная знать — андрианы. Важную роль играют колдуны — мпанандру и мпамозави и обладающие даром предвидения — мпсикиди.
Короли часто обращаются за советом к старейшинам деревень, к прорицателям и старым опытным воинам. Когда король ждет от своих сановников и воинов одобрения какого-нибудь важного решения, по всем деревням рассылаются воины-скороходы, и мужчины племени собираются на собрание — кабари, — чтобы обсудить дело и сказать королю, согласны ли они принять участие в нем. В собрании принимают участие все совершеннолетние свободнорожденные мужчины, способные здраво судить о делах племени. Рабы и женщины на кабари не допускаются. Если собрание не может решить, что следует сделать мужчинам деревни и как поступить, решение выносит староста деревни — мпиадид. Староста вместе с колдуном уходит в лес, колдун окуривает старосту дымом сандалового дерева, для того чтобы отогнать от него злых духов леса, и после этого раскладывает на земле сикиди — предметы для гадания. Если гадание ясно указывает, как следует поступить, колдун и староста объявляют, что боги острова и духи предков сказали им, что следует делать мужчинам деревни. Если же гадание не получилось, колдун говорит, что боги острова и духи предков советуют мужчинам деревни не принимать участия в этом деле.
Говердэн рассказывал своим постояльцам о ядовитых желтых туманах, приползавших на берег моря из глубины огромных топких болот, прикрывавших с востока подступы к Высокому плато. Он рассказывал о людях Мадагаскара, доверчивых и добрых. О гостеприимстве, которое оказывают они каждому путнику, если он приходит к ним, не имея оружия в руках и зла в сердце. Но более всего Говердэн любил рассказывать о целебных травах острова и туземных лекарях, которых островитяне называли хомбиаса. Говердэн знал многих из них и гордился тем, что почти все хомбиаса на юге Мадагаскара считали его своим другом.
— Гордыня застилает нам глаза, — говорил Говердэн. — Мы почитаем себя избранной расой только потому, что сила оказалась на нашей стороне: наши пушки неизмеримо страшнее малагасийских луков и духовых ружей, наши корабли не идут ни в какое сравнение с их катамаранами: мы — безжалостны и упорны, они же — добры и беззащитны. Мы жаждем богатств, и блеск золота ослепляет нас, а жители Мадагаскара неприхотливы, и алчность неведома почти ни одному из них. Вместе с тем мы полагаем, что само провидение указало нам господствовать над миром. Мы идем во все стороны света от Европы и несем с собою не то, чем мы действительно ценны для других — а это знания и только знания, — но напротив, тащим с собой груз предрассудков, дикости и всего того, что и дома-то у нас не считается украшением человека.
Высокомерные, мы презрительно глядим на тех, кто не может противостоять нашим пушкам и золоту, заранее считая их низшей породой, кастой отверженных, дикарями, которые в лучшем случае достойны нашего благосклонного снисхождения.
А ведь если бы мы взглянули на этих людей глазами друзей, друзей добрых, внимательных и непредубежденных, то мы увидели бы совсем не то, что нам кажется, когда гордыня застилает наши очи.
Я побывал кое-где и кое-что повидал. И должен сказать тебе, Жан, редко встречал я людей столь гостеприимных и добрых, как малагасы. Особенно близко сошелся я с их лекарями — хомбиасами. Люди, попавшие на Мадагаскар из Европы, сначала считали, что у малагасов нет лекарей, а есть только невежественные колдуны, которые если и варят какие-нибудь настои, то лишь для того, чтобы отравить кого-либо. Признаюсь, что, приехав в форт Дофин, и я поначалу думал так же. Но вот я встретился с теми, о ком знал понаслышке только самое плохое. И что же оказалось? Даже племя махафали, которое не так искусно в ремеслах, как хува, и не так удачливо в разведении риса, как бецилео, даже оно никак не могло считаться диким. А когда я познакомился с первыми хомбиаса, а затем они ввели меня в свой круг и доверили мне свои секреты, я понял, что многие мои соотечественники могут быть названы дикарями по сравнению с этими людьми — добрыми, умными, любознательными.
Я немного отвлекусь, Жан. Мы считаем, что если в какой-либо стране более умело, чем в соседних странах, выплавляют из руды железо или строят корабли, которые могут быстрее пересечь океан, то эта страна идет впереди всех других и является примером для подражания. Если бы это было так, то самой передовой страной мира мы должны были бы считать Англию. Ведь ты знаешь, что нигде в мире нет таких могучих паровых машин и таких стремительных кораблей, как в Англии. Нигде не крутится столько веретен и столько труб не коптит небо, как в Англии.
Но вместе с тем мало где существуют такие жестокие законы и редко где так много обездоленных и несчастных, как в Англии. По мне, та страна идет впереди других, где граждане чувствуют себя свободными людьми, и где добро и справедливость являются основой существования.
Что мне от того, что моя страна сильнее и богаче других, если мои соотечественники рабы? И я считаю, Жан, свобода, добро и справедливость являются единственным признаком того, что представляет из себя та или иная страна.
А если это так, то малагасы ничуть не хуже французов или англичан, потому что в деревнях этого острова и добра, и справедливости, и вольности поболее, чем в Лондоне или Париже!
Ваня слушал рассказы Говердэна и снова вспоминал слова учителя о том, что каждому человеку изначала было свойственно добро. И что люди всегда отвечают на добро добром, на зло — злом, на насилие — насилием.
— Если бы, — говорил Говердэн, — к берегам этого острова не приходили фрегаты белых работорговцев, если бы солдаты не жгли деревень, а купцы не обманывали малагасов, едва ли бы нашелся на свете другой народ, который столь мирно и приветливо встречал бы чужеземцев, как этот.
Иногда Говердэн, засветив фонарь, садился за стол и, тихо поскрипывая белым гусиным пером, писал что-то в толстую черную тетрадь. Тогда Ваня садился с другой стороны стола и открывал одну из книг, имевшихся в доме лекаря. Когда Говердэн закрывал тетрадь и клал рядом перо, Ваня расспрашивал его о прочитанном. Говердэн охотно объяснял мальчику непонятные слова и фразы, с которыми ему то и дело приходилось встречаться в книгах, принадлежавших лекарю. Книг было немного, но каждая из них рассказывала о вещах, с детства близких и знакомых Ване, как будто простых, но вместе с тем непознанных и во многом таинственных. В книгах Говердэна рассказывалось о цветах и травах, о животных и человеке, о болезнях и способах их исцеления. Читая эти книги, Ваня находил в них все, что окружало его. II только богу не было в них места. Раздумывая над прочитанным, он вспоминал уроки в доме коменданта Нилова и рассказы учителя о громе и молниях, о земле и о звездах. И, вспоминая все это, снова подумал, что в рассказах Беньовского, как и в книгах Говердэна, всему находилось место, кроме бога, чудес и святых.
Однажды Говердэн отложил в сторону перо и, оставив тетрадь открытой, вышел за дверь. Ваня, давно интересовавшийся записями хозяина, отложил в сторону книгу и заглянул в тетрадь Говердэна. «Вода в океане была сладкой, — прочитал Ваня, — великан купил за морем соли и привязал мешок с нею к бамбуковой палке. Затем на другой конец палки он привязал для равновесия большой камень. Когда великан высаживался на восточном берегу острова Носса-бе, палка сломалась, мешок упал в море и вода в нем стала соленой, а камень упал на берег и лежит здесь до сих пор. Рядом с камнем теперь построена деревня Ватумандри». Чуть ниже с красной строки шла другая запись: «По дороге из Таматава в Такасариве есть два озера — Разуабе и Разуамасаи. Они названы именами жен великана Дарафифи, после того как он бросил их в эти озера за измену. Жены построили на дне озер деревни и живут там со своими быками и рабами. Когда вода спокойна, в глубине озера хорошо видны хижины неверных жен и их рабов». Больше никаких записей на раскрытой странице он не увидел, а перевернуть листок не решился. «Так, значит, Говердэн собирает и сказки малагасов», — подумал Ваня, и в этот момент в дом вошел Говердэн. Он заметил, как поспешно мальчик отодвинулся от тетради, и понимающе улыбнулся. Ваня смутился и тоже, чуть улыбаясь, тихо произнес:
— Полюбопытствовал, о чем это вы пишете, оказалось — сказки.
Говердэн серьезно взглянул на мальчика.
— Сказки, как и песни, — душа народа. В них узнается его доброта и сметливость, его предания и мечтания. А у таких народов, как малагасы, в сказках можно обнаружить и следы их древней истории и их верования. Поэтому сказки — не просто детская забава, как можно подумать.
При последних словах Ваня покраснел: он понял, что француз, говоря это, имел в виду именно его, подумавшего, что Говердэн занимается несерьезным делом.
— А кроме того, — сказал Говердэн, — знакомясь со сказками народов, не вышедших еще из младенческого возраста, мы можем лучше разобраться в таких же сказках, которыми потчуют нас наши собственные сочинители — аббаты и епископы. И хотя европейцы давно уже вышли из младенческого состояния, однако ум многих из них все еще засорен баснями и сказками вроде этих. — Говердэн показал рукой на тетрадь и опустился на скамейку у стола.
Ваня впервые услышал от своего хозяина столь откровенное высказывание о религии и попах, и так как слова Говердэна затронули в нем множество мыслей и чувств, не дававших ему покоя уже несколько дней, мальчик при случае решил откровенно поговорить с ним.
Последние дни Ваня почему-то все чаще и чаще вспоминал родных и Камчатку. И снова рядом с ними, неотрывно от них всплывал образ далекого русского бога.
«Сколько повидал я разных людей, обычаев и вер, сколько прошло передо мной и церквей, и кумирен, и пагод, и языческих капищ, и просто идолов — всего и не сосчитать и не упомнить, — подумал Ваня. — И люди — разные и языком, и цветом кожи, и одеждами, и многим другим — на глазах у меня поклонялись каждый своему богу. Так неужто богов столько же много, сколько я видел? А ведь видел я не весь свет. В других странах, на других островах и материках есть, наверное, еще и другие боги. А между тем люди, которые поклонялись богам, истинными почитали только своих, всех же других признавали ложными. Так где же истинный бог? Где он? Как служить ему? Как познать его?»
Когда Ваня спрашивал об этом Беньовского, тот либо отшучивался, либо отвечал: «Мал еще. Вырастешь — поймешь». Но сейчас Ваня чувствовал, что он уже не мальчик, а учителя не было рядом, и некого было спросить обо всем, что приходило в голову. Спросить же об этом Говердэна до сегодняшнего с ним разговора Ваня не решался.
Через несколько дней, поздним вечером, когда Говердэн, кончив писать, сидел на крылечке дома с трубкой в зубах, Ваня решился спросить лекаря обо всем, что не давало ему покоя в последние дни.
Говердэн, не отвечая на вопрос мальчика, сам спросил его:
— Скажи мне, Жан, когда и при каких обстоятельствах ты думаешь о боге?
Ваня ответил, что вспоминал он о боге, когда судно, на котором шли они с Камчатки, попадало в бурю и казалось, что гибель их неминуема. Вспоминал и тогда, когда кто-нибудь помирал или когда оставался один и начинал сильно тосковать по дому. Вспоминал, когда видел церкви и аббатов или монахов…
— Выходит, часто вспоминал ты бога, Жан, — ответил ему Говердэн. — А теперь подумай, что же все-таки заставляло тебя вспоминать небесного отца?
Последние два слова Говердэн произнес с отчетливой иронией, и, так как Ваня все еще молчал, Говердэн проговорил:
— Я сам отвечу тебе: ты вспоминал о нем, когда тебе было плохо, когда тебе было тоскливо и страшно. Сначала тебя обволакивала слабость, затем страх окутывал твой мозг, тоска проникала в сердце — здесь-то и являлся перед тобой бог и грозно спрашивал: «А не забыл ли ты меня, Жан?» Не так ли, мальчик?
«А ведь и правда, так оно и было, но откуда он все это знает?» — удивился Ваня.
А Говердэн, как и прежде, не ожидая ответа, продолжал:
— Всегда, когда человек испытывает страх, или тоску, или не знает, почему происходит что-либо, он вспоминает о боге. Просвещенные народы Европы и африканские карлики, высекающие огонь из камня, в этом недалеки друг от друга. Только первые понастроили пышные храмы, изукрашенные картинами и золотом, а вторые поклоняются луне и солнцу, ветру и скалам. Однако и те и другие суть идолопоклонники. Ибо что такое иконы и статуи в церквах? Разве Это не те же идолы? А молитвы аббатов разве чем-нибудь отличаются от заклинаний мадагаскарских колдунов — мпанандру?
— Так, значит, бога совсем нет? — спросил Ваня. — А кто же создал все это? — И мальчик повел рукою вокруг себя, указывая на дальний лес, и на дома в поселке, и на звездное небо над головой. — Кто?
Говердэн ответил:
— Не знаю. Но бог тут ни при чем. Нужно изучать природу. Ответ на твой вопрос скрыт в природе, там же скрыты ответы и на все другие вопросы. Но мы еще слишком мало знаем обо всем, что нас окружает. И как только чего-нибудь не понимаем, так сюда сразу же влезают попы со своими божественными бреднями и суевериями. А как только что-нибудь прояснится, так сразу же становятся видны ослиные уши церковников. Человек в делах природы должен верить своему разуму, а в делах человеческих — своему сердцу и своей чести. А для того чтобы понять как можно больше из того, что тебя окружает, ты должен учиться. Старый мудрый грек, по имени Солон, сказал однажды: «Учись, пока живешь, и не жди, что старость принесет с собой мудрость».
Ваня вернулся на Иль-де-Франс через два месяца после того, как попал в форт Дофин. Он нашел всех своих товарищей в добром здоровье и очень обрадовался, оказавшись наконец вместе с ними. Ване казалось, что после долгих странствий, ему удалось вернуться на родину: такими желанными и близкими предстали перед ним соотечественники, заброшенные судьбой под созвездие Южного Креста.
Жизнь в Порт-Луи, казалось, решила вознаградить беглецов за все перенесенные ими тяготы. И когда кто-нибудь из русских, вспоминая родину, вздыхал, то один из колонистов — Степан Новожилов, большой любитель поспать и поесть, — в ответ произносил полюбившуюся ему местную пословицу: «Сытый раб не думает о побеге», на что однажды Алексей Чулошников в сердцах возразил ему: «Такому лентяю, как ты, Степан, в этих местах чисто рай. Только знай: как вернется Морис Августович, тут твоей сладкой жизни и конец. Неизвестно, куда поведет он нас, неизвестно, что приключится с нами. И придется тебе для облегчения собственной участи привыкать к другой местной поговорке: „Плохо лодырю иметь большое горло“.
Беньовского ждали и в глубине души беспокоились: как-то повернется их жизнь после его возвращения.
Рассказы Вани об огромном острове, о неисчислимых опасностях, подстерегающих европейца на каждом шагу, многих заставили призадуматься. Тем более, что, уезжая, Беньовский сказал им, что, скорее всего, он поведет их на Мадагаскар.
Между тем время шло. Через год после отъезда Беньовского во Францию на Иль-де-Франс пришел корабль с письмом от него.
«Ребята! — писал Беньовский. — Без малого четыре месяца плыли мы до Европы. Но все кончилось благополучно: в пути никто не помер, хотя некоторые и болели. 18 июля 72 года пришли мы к берегам Франции, в порт Ост-Индской компании Лориан. Я сразу же уехал в Париж, оставив всех наших в сем городе на казенных квартирах. Не стану писать, сколь много трудов было мною употреблено, прежде чем добился я аудиенции у его величества короля Людовика XV. Его величество, зная мои в воинском и морском деле способности, поручил мне дело сугубой важности, о коем писать пока не стану. Скажу только, что вскоре вернусь обратно и все обещанное выполню.
Что же касается до наших товарищей, то почти все они пребывают в нерешительности: не знают, возвращаться ли со мною обратно в Порт-Луи или же пробираться в Россию. Двое только, Дмитрий Кузнецов да Петр Хрущов, твердо решили остаться во Франции. Дмитрий по рекомендации моей вступил во французскую службу поручиком, а Петр — капитаном. Меня же его величество пожаловал полковником.
Ответного письма мне не пишите: сам я вскорости буду к вам. Засим остаюсь ваш Мауриций Август Беньовский, его апостолического величества региментарь и кавалер».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой от словоохотливых голландских матросов мы узнаем о «Маркизе де Марбёф», о поручении чрезвычайной важности, о карлике Калануро — большом любителе молока и риса, а также о королевских колдунах и недоверчивом короле Хиави
14 сентября 1773 года в Порт-Луи пришел голландский пакетбот «Капштадт». Голландец совершал более или менее регулярные рейсы между Иль-де-Франсом и Капштадтом, расположенном на самом юге Африки, и по имени этого города и был назван его хозяином.
Матросы пакетбота рассказали, что в тот день, когда они вышли из Капштадта, туда пришел двадцатипушечный французский фрегат «Маркиза де Марбёф». На фрегате находился какой-то важный господин не то маркиз, не то граф. Этот господин вместе с многочисленными слугами направляется в Иль-де-Франс. В порту называли и его фамилию, но никто из голландцев ее не запомнил. Фамилия была какой-то необычной — не то Боски, не то Бенески. Двое матросов видели Этого господина, когда он сходил на берег. Они заметили, что на нем был расшитый серебром полковничий мундир и что, спускаясь по трапу, он сильно хромал, кажется, на правую ногу.
Первым узнал эту новость Степан Новожилов. Весь вечер в доме у ботанического сада судили и рядили об услышанном. Новожилова в десятый раз просили пересказать все, что узнал он у голландских матросов. На следующее утро Ваня попросил Чулошникова отпустить его, пока не придет корабль с Беньовским, на рыбную ловлю. Три дня после этого с рассвета и до заката, не сводя глаз с горизонта, ловил Ваня рыбу в устье реки Гран. На четвертые сутки он не выдержал и ушел на своей небольшой лодочке к Пушечному острову. Там он соорудил шалаш и оставался в нем даже на ночь.
Ранним утром 21 сентября Ваня заметил на горизонте белые паруса большого корабля. Сердце его екнуло, к горлу подступил комок. Он бегом бросился к лодке, столкнул ее с песчаной отмели в воду и схватился за весла… Через час он стоял на палубе «Маркизы де Марбёф» с мокрыми от радости глазами в объятиях учителя.
Беньовский тоже растрогался и разволновался чрезвычайно. Он крепко сжимал Ваню, хлопал его по спине и, глядя на юношу счастливыми глазами, приговаривал:
— Нет, ты посмотри, Иване, каков ты теперь! Чудо-богатырь, да и только!
Обнимая учителя, Ваня и сам заметил, что за последние полтора года он здорово вытянулся и раздался в плечах: когда Беньовский отправился в Париж, Ваня был чуть выше его плеча, а теперь они как будто бы поменялись местами — Беньовский сейчас, стоя с ним рядом, оказался на полголовы ниже своего воспитанника.
На пристани Порт-Луи Беньовского ждали все десять человек из русской колонии. Лица их были радостны. Одеты все были как на праздник, а Агафья Андреянова надела такое платье, что Ваня, увидев ее, даже ахнул. Вечером в доме у ботанического сада за празднично накрытым столом, с пирогами и квасом, взаимным расспросам и разговорам не было конца. Рассказывая о жизни на Иль-де-Франсе, Чулошников прежде всего сообщил Беньовскому, что теперь в резиденции губернатора поселился новый человек — Пуавр. Полгода назад он сменил заболевшего Дероша, отозванного со своего поста во Францию.
Беньовский, выслушав Чулошникова, сказал, что все это стало ему известно еще во время пребывания в Париже. Однако, добавил он, неплохо было бы послушать, что из себя новый губернатор представляет. Чулошников и все сидевшие за столом, перебивая друг друга, стали рассказывать то, что знали или слышали о новом губернаторе. По их словам выходило, что Пуавр — не чета своему предшественнику. Если Дерош был откровенным сторонником испытанных временем колонизаторских приемов, основой которых являлся его излюбленный триумвират — палка, плеть и кандалы, то Пуавр был потоньше и похитрее своего предшественника. Хотя со времени его приезда в Порт-Луи прошло всего полгода, можно было понять, что новый хозяин Иль-де-Франса делает ставку на другое: Пуавр окружил себя тайными агентами, полицейскими и доносчиками. Его излюбленными методами были интриги. С первых же дней деятельности нового губернатора стало ясно, что он неискренен и лукав. И поэтому, по мнению всех, кто соприкасался с новым губернатором острова, в делах с Пуавром нужно было держать ухо востро.
Не менее внимательно Беньовский отнесся к рассказу Вани о его приключениях на Мадагаскаре. Выслушав Ваню, Беньовский сказал:
— Ты и сам не знаешь, Иване, какое великое дело ты сделал, подружившись с королевичем бецимисарков и занамалата. Наивеличайшее дело!
Как ни интересен был рассказ Вани, однако то, что поведал Беньовский, показалось всем еще интереснее. Весь вечер он рассказывал о том, как плыли они к берегам Франции, как добивался он свидания с королем Людовиком XV и как, наконец, благодаря заступничеству своих дальних родственников, капитана де Бертини и графа де Верженна, Это свидание состоялось. Два важнейших сановника Франции — министр иностранных дел герцог д'Эгильон и морской министр граф де Бойн — представили Беньовского королю. Людовик XV благосклонно его выслушал и поручил организовать отряд добровольцев, чтобы мирным путем, без насилия и кровопролития постепенно занять Мадагаскар. Вместе с ним, сказал Беньовский, в Порт-Луи приехали опытные торговцы, врачи интенданты и инженеры.
— Я не взял с собою ни одного попа и ни одного солдата, — добавил Морис, — хотя многие из них предлагали мне свои услуги. В Париже я получил королевский патент, который дает мне право беспошлинно торговать на Мадагаскаре, строить гавани и поселки, просвещать малагасов и оказывать им покровительство именем короля Франции. Мне, конечно, нужны будут добровольные помощники. И те из вас, кто пойдет со мною на Мадагаскар, не пожалеют об этом. Я крепко надеюсь на вас, друзья. А на тебя, Иван Алексеевич, — он повернулся к зардевшемуся от смущения Ване, — у меня особые виды. Но об этом скажу тебе после, по здравом обо всем рассуждении.
Следующие затем недели и месяцы промелькнули очень быстро.
Беньовский, Чулошников, Ваня, все другие русские, а также инженеры и интенданты, приехавшие с Беньовским из Франции, работали не покладая рук. Предстоящая экспедиция на Мадагаскар была делом ответственным и трудным, и подготовиться к ней нужно было как следует.
Беньовский старался учесть все. Он организовал занятия мальгашскими языками, и по его распоряжению все, кто собирался на Мадагаскар, должны были изучить или язык сакалавов, или язык бецимисарков. Каждый был волен выбирать, что ему угодно. Что же касается Вани, то ему было предписано заниматься языком бецимисарков. Сам же Беньовский ревностно занимался обоими языками, и, когда однажды Ваня спросил: «Для чего, Морис Августович, учите вы и тот и другой язык?» — Беньовский ответил: «Наша экспедиция, Ваня, будет совершенно особенной. Все европейцы, или вазаха, как называют нас малагасы, являлись на Мадагаскар либо для того, чтобы обокрасть туземцев бесчестной торговлей, либо для того, чтобы убить их и разграбить принадлежащие им дома, либо, наконец, для того, чтобы обратить их в рабство. Для этого ни солдатам, ни торговцам не нужно было знать языка тех, кому они несли смерть и горе. Мы же собираемся жить вместе с ними и прожить, возможно, очень долго и потому должны знать и язык, и обычаи, и нравы наших соседей».
Как-то днем, примерно месяца через два после того, как фрегат «Маркиза де Марбёф» бросил якорь в гавани Порт-Луи, Беньовский позвал Ваню к себе и сказал ему:
— Я возлагаю на тебя, Иван, большие надежды. По моим расчетам, месяца через три мы сможем отплыть к Мадагаскару. Не скрою, что подготовка экспедиции может затянуться, ибо новый губернатор Иль-де-Франса всячески мешает осуществлению нашего замысла. На этот раз колониальная администрация на редкость единодушна с местными негоциантами: и чиновники и торгаши боятся, что мы крепко ударим их по карману. Им не дает покоя королевский патент, предоставивший мне право беспошлинно торговать на Мадагаскаре и не позволяющий никому более вести торговлю с малагасами. Пока губернатор Пуавр мешает нам здесь, но как только мы окажемся на острове, он станет мешать нам там. Поэтому мы не можем быть беспечными. Мы должны опередить Пуавра и обратить все интриги губернатора во вред ему самому.
Я решил отправить тебя на остров раньше, чем «Маркиза де Марбёф» уйдет к Мадагаскару. Ты высадишься в деревне Манандзари и добьешься встречи с королем бецимисарков Хиави. Капитан Жорж со своими людьми будет ждать твоего обратного возвращения в деревне Таматав. Прежде чем ты увидишься с королем, постарайся повидаться с его братом, спасенным тобою, и попроси его помочь нам. Ты должен рассказать Сиави и самому королю, что мы скоро придем на Мадагаскар. Придем как его друзья и как друзья всех малагасов. Скажи ему, что с нами не будет ни солдат, ни бесчестных торговцев, ни попов. Скажи ему, что мы придем во владения короля бецимисарков для того, чтобы его племя узнало от нас, как нужно лечить людей и строить корабли, что мы передадим бецимисаркам многое из того, что знаем сами, а у них возьмем только то, что они добровольно отдадут нам, как справедливую плату за сделанное нами для них. Мы придем как друзья.
Через Два месяца я буду ждать тебя обратно. Если ты не вернешься, я буду считать это дурным знаком. Однако экспедиция все равно отправится на Мадагаскар. — Беньовский подошел к стене и остановился у карты. — Вот здесь, — сказал он, — деревня Таматав. В тридцати трех милях к северу — залив Мангаб. Мы войдем в залив и бросим якорь в устье вот этой реки, туземцы называют ее Тунгумбали, и будем ждать тебя, если ты к назначенному времени не вернешься в Порт-Луи. — Беньовский отошел от карты, и Ваня понял, что разговор окончен.
Он встал, крепко пожал протянутую ему руку и ломающимся баском произнес:
— Я все сделаю, как ты сказал мне, учитель.
Ваня ушел в море через неделю после этого разговора, взяв множество подарков для короля бецимисарков. Ушел на новом пакетботе «Жанна д'Арк» с капитаном Жоржем и его четырьмя матросами.
Беньовский, готовясь к экспедиции, купил за умеренную плату небольшой крепкий пакетбот, нанял капитана Жоржа вместе со всей его безработной командой и по просьбе капитана дал кораблю имя святой девы из Орлеана.
На этот раз путешествие окончилось благополучно. Пакетбот за неделю дошел до Мадагаскара и в начале февраля 1774 года бросил якорь в бухте деревни Манандзари. Туземцы, увидев пакетбот, высыпали из домов с копьями, луками и трехметровыми духовыми ружьями — сарбаканами в руках. Когда «Жанна д'Арк» еще только входила в бухту, по всему берегу уже гремели хазулахи — боевые барабаны бецимисарков, сделанные из обрубков стволов, полых внутри и туго затянутых сверху и снизу высушенной бычьей шкурой.
Ваня сел в шлюпку один. Он не взял с собой никакого оружия. Легко и ловко спрыгнул он на прибрежные камни и пошел прямо на толпу бецимисарков, которые были удивлены таким неожиданным поступком храброго вазахи.
Навстречу ему из толпы воинов вышел высокий старик, желтолицый и скуластый, с властным и умным взглядом. Он сделал три шага вперед от толпы воинов и, скрестив руки на груди, молча смотрел, как высокий молодой вазаха, с нежным полудетским ртом и вздернутым носом, подходит к нему без тени страха в больших синих глазах.
— Рейнгахи! — сказал Ваня, остановившись перед стариком, и по местному обычаю в знак уважения присел перед ним на корточки. Он сказал это громко и четко, чтобы столпившиеся рядом воины могли услышать его обращение к вождю на их собственном языке. Медленно подбирая слова, Ваня громко и четко произнес: — Я друг андриамбахуаки Хиави и его брата Сиави, королевича бецимисарков. Я прошу тебя, андриана, привести меня к брату андриамбахуаки — Сиави. В сердце моем нет зла, в руках нет оружия. — Ваня протянул вперед руки и раскрыл ладони. Потом он расстегнул ворот рубашки и достал амулет, подаренный ему Сиави.
Старик медленно протянул руку, взял коричневый камень, с выбитым на нем изображением сокола. Внимательно осмотрев его, вождь шагнул навстречу Ване, положил правую руку ему на плечо и, повернувшись к воинам, торжественно произнес:
— В нашу деревню пришел друг! Идите по домам и готовьтесь к большому празднику. Сегодня вечером мы отпразднуем его приход к нам. — Затем, повернувшись к Ване, добавил: — Встань, вазаха. И пусть твои друзья тоже сойдут на берег. Они будут нашими гостями вместе с тобой.
Вождь деревни Манандзари направил к королю Хиави трех воинов-скороходов. Через три недели воины вернулись и сказали, что Хиави и его брат ждут вазаху в главной деревне бецимисарков.
Тепло распростившись с вождем и почтительно поблагодарив его, Ваня вместе с тремя воинами ушел к королю Хиави. Команда «Жанны д'Арк» осталась жить в деревне Манандзари.
Воины вели с собою трех быков-зебу, тяжело навьюченных подарками. Десять дней шли они через саванну, заросшую высокой травой — веру, затем через густой тропический лес, по узким тропинкам, известным только бецимисаркам.
Ваня поражался великому богатству и разнообразию природы Мадагаскара, поражался и тому, что множество деревьев, птиц и животных он до сих пор не видал ни на Формозе, ни в окрестностях Макао, ни в долине Пампльмус. В лесу совершенно не было обезьян, на ночлег воины устраивались в любом месте, потому что, кроме большой рыжей кошки-фоссы, на острове не было ни одного хищного животного. Но и фосса, как рассказали ему воины-бецимисарки, никогда не нападала на людей, если их было несколько.
Когда Ваня и его спутники шли через саванну, в синем небе над ними кружили коршуны — папанго — и серебряными колокольчиками звенели мадагаскарские жаворонки — сурухитры. Изредка из-под ног взлетали сизоворонки и пестрые куропатки — кибубу, да, шурша травой и палыми листьями, пробегали ласочка-вуаицира или крупный мадагаскарский еж — танрек.
Несколько раз они спугивали семьи диких свиней. С хрюканьем и визгом свиньи бросались наутек, ломая густые заросли маранги. И хотя все было мирно и тихо, по ночам его спутники нередко вскакивали и оглашали округу громкими воинственными криками. Просыпался и Ваня, со страхом всматривался во тьму, но через трое-четверо суток пугаться перестал, потому что тревога, поднятая воинами, всякий раз оказывалась ложной.
Где-то в середине пути Ваня спросил старшего воина, по имени Райлуви, почему каждую ночь воины кричат и размахивают копьями. Райлуви ответил, что леса и саванна Мадагаскара полны злых духов.
— В траве, — сказал Райлуви, — прячутся маленькие Злые карлики — калануру. — Райлуви нагнулся и показал рукой, какого маленького роста бывают калануро. — У этого карлика, — продолжал Райлуви, — ногти и волосы такой же длины, каков он сам. Калануру прячется под волосами и незаметно подкрадывается к человеку, а затем впивается в него ногтями. Но если у постели поставить крынку молока или рассыпать горсть вареного риса, калануру не нападет на человека. Кроме калануру, — сказал Райлуви, — на острове множество других более страшных чудовищ. В лесу по ночам бегает бык-людоед Ци-аумби-аумби. Он мчится быстрее ветра, и ни копье, ни палица не могут остановить его. Столь же страшен похожий на человека волосатый великан Бибиулу. Но страшнее всех чудовищ семиглавая змея — фанампитулуха и ее брат людоед — великан Итримубё.
Вообще выходило, что остров густо населен чудовищами. Райлуви показывал на восток и говорил, что там живут ангалампона, поворачивался на юг и, округляя глаза, уверял, что в той стороне живут коколампи, а на западе, по его словам, жили злые и чрезвычайно хитрые карлики — вазимба.
— Очень жаль, — говорил Райлуви, — что с нами не пошел деревенский колдун Вурундула. Он знает столько заклинаний, что ни одно чудовище не приблизилось бы к нам и на два полета стрелы.
Но все обошлось благополучно. Ни одно чудовище так и не встретилось на пути Вани и воинов-бецимисарков. На десятый день они вышли к деревне короля Хиави — Таматав. Неподалеку от поселка, на краю леса, было расположено деревенское кладбище. На большой поляне стояло множество врытых в землю больших столбов. Наверху каждого столба был установлен гроб. Поляна была окружена еще более высокими столбами, чем те, на которых стояли гробы. Эти высокие столбы, образовывавшие правильный четырехугольник, были соединены между собой тонкими деревянными жердями, поверх которых лежали широкие пальмовые листья, образующие крышу кладбища. Трава на кладбище была тщательно выполота и земля между столбами засыпана чистым светло-желтым и белым речным песком. У каждого внутреннего столба с вырезанными на нем изображениями духов предков стояли глиняные тарелки со свежей едой и долбленые тыквы, калебасы, с местной водкой — туакой.
Воины прошли мимо кладбища, низко опустив головы и что-то тихо бормоча.
Примерно в километре от кладбища располагалась резиденция короля Хиави — Таматав, главная деревня бецимисарков. Она стояла на берегу широкой спокойной реки и издали была похожа на город: большое число домов, выстроившихся правильными рядами, и многоголосый шум свидетельствовали о том, что это не простой поселок, а столица большого и сильного племени.
Еще издали было заметно, что дома в Таматаве стояли на высоких сваях. На второй этаж каждого дома вели легкие лесенки. А внизу, под полом жилого помещения, располагались курятники и клетки для индюков и уток. Рядом с каждым домом были загоны — небольшие участки земли, обнесенные заборами из бамбуковых жердей. В загонах стояли козы и овцы, коровы и большие горбатые быки-зебу, которых бецимисарки впрягали в бороны и в тяжелые двухколесные телеги и перевозили урожай риса, бамбук для строительства хижин и другую поклажу.
Когда Ваня и воины-бецимисарки вошли в Таматав, не было ни одного человека, который не посмотрел бы с нескрываемым любопытством на странного чужака. «Вахини, вахини (чужой)», — неслось ему вслед.
Еще до того как они пришли в Таматав, Ваня пытался договориться с Райлуви, что прежде всего он увидится с братом короля Сиави, но Райлуви не согласился.
— Вазаху никто не пустит сразу к королю бецимисарков, — добавил он. — Может быть, вазаху сразу не пустят и к брату короля бецимисарков.
Однако почтительный Райлуви оказался неправ. Король Хиави, его братья, жены и сыновья, окруженные старейшинами, колдунами и воинами, вышли навстречу Ване не более чем через полчаса после того, как он, сопровождаемый воинами и нагруженными подарками быками, появился вблизи резиденции. Король и его свита прошли под натянутый на столбах парусиновый тент. Хиави сел на деревянный резной трон, украшенный изображениями соколов, крокодилов и гиппопотамов. Справа от него на низкой деревянной скамейке сел Сиави, слева — старший сын короля.
Взгляды Сиави и Вани встретились. Было видно, что Сиави не терпится подбежать к своему другу, обнять его и расспросить обо всем, что привело его в Таматав. Однако этикет королевского дома не позволил Сиави стронуться с места. И поэтому, пока Ваня стоял на другой стороне деревенской площади, вдали от королевского трона, Сиави только и оставалось, что улыбаться ему во всю ширину лица и ободряюще смотреть на Ваню и его спутников.
Как только король Хиави вышел на площадь, перед его троном встали четыре колдуна с горящими головнями в руках и двенадцать рослых, атлетически сложенных воинов с сарбаканами и боевыми топорами. После этого Хиави дал Ване знак подойти к нему поближе. Когда Ваня и сопровождавшие его бецимисарки подошли к трону шагов на двадцать, колдуны вышли вперед и приказали всем им остановиться. Райлуви и его воины остановились. Остановился и Ваня. Колдуны, бормоча заклинания и размахивая горящими головешками, обошли несколько раз вокруг пришельцев. Затем каждый из колдунов взял за руку одного из пришельцев и отвел его в сторону. После этого колдуны еще по нескольку раз обошли вокруг Вани и воинов-бецимисарков, а затем все четверо стали быстро крутиться вокруг Вани, сильно и резко размахивая головешками. Голубоватый дым клубами поплыл над поляной. В воздухе запахло сандалом.
И вдруг, несмотря на волнение и на необычность обстановки, Ваня улыбнулся: это напомнило ему богослужение в Ичинской церкви, когда Ванин отец, размахивая кадилом, ходил вдоль алтаря и синеватый дымок ладана поднимался к потолку церкви. Глядя на колдунов, юноша вспомнил недавний разговор с Говердэном и понял, что колдуны отгоняют от него злых духов леса, которые могли бы прийти с ним вместе к трону короля. Закончив вертеться вокруг Вани, колдуны окурили дымом вьюки с подарками, снятые с быков-зебу и лежащие на траве, неподалеку от того места, где остановился Ваня и воины из деревни Манандзари.
После того как злые духи и недобрые помыслы были отогнаны от людей, пришедших к андриамбахуаке Хиави, телохранители короля поднесли тюки с подарками к его трону. Телохранители разрезали веревки, и перед семьей короля Хиави оказались яркие и мягкие ковры, разрисованные диковинными птицами и животными, мушкеты и кинжалы, связки бус, ожерелья и кольца, зеркала и куски разноцветного шелка. Кроме того, здесь было множество посуды и домашней утвари, невиданной дотоле окружившими площадь бецимисарками. Ваня заметил по выражению лиц собравшихся, что подарки произвели на короля, его свиту и всех толпившихся на площади людей сильное впечатление. Хиави встал с трона, подержал в руках наиболее понравившееся ему из поднесенных вещей и подозвал Ваню к себе.
Воины-телохранители расступились, и Ваня, подойдя к трону, присел на корточки, как этого требовал обычай малагасов, когда младший разговаривал со старшим. Перед ним на троне сидел желтолицый, сухощавый мужчина лет сорока. На короле была надета белоснежная ламба — широкий плащ, заколотый на левом плече золотой булавкой. Жесткие курчавые волосы Хиави были тронуты сединой. У короля были черные хитроватые глаза, редкая бородка и широкий, приплюснутый нос.
— Кто прислал тебя, вазаха, к королю бецимисарков? — спросил Хиави низким спокойным голосом человека, привыкшего повелевать.
— Великий король, — почтительно ответил Ваня, — меня послал знатный и благородный человек, который хочет стать другом тебе и твоему народу.
— Кто он и как его имя? — быстро спросил Хиави.
— Он начальник над многими людьми. И у него много оружия и денег. В своей стране он был богатым и знатным. Его имя Морис Август.
— Зачем Морису Августу моя дружба? И зачем ему дружба моего народа? — также быстро спросил Хиави.
— Он просит у великого короля разрешения приплыть на больших кораблях и прийти в его землю. Он просит разрешения привезти с собой товары, которых нет у бецимисарков. Он просит великого короля дать ему за эти товары Эбеновое дерево, и сандал, и красное дерево, и другое, чем богата земля бецимисарков, — ответил Ваня.
— Если Морис Август так силен и богат, как ты говоришь, зачем он просит разрешения у короля бецимисарков? У меня, и у моего отца, и у отца моего отца белые, приходившие к нашему острову на больших кораблях, никогда не спрашивали разрешения. Они стреляли из пушек, жгли деревни и ловили молодых и сильных мужчин и женщин, а стариков и детей убивали. Почему твой господин не идет старой тропой белых? Разве он не такой, как они?
Мертвая тишина воцарилась на площади после того, как король сказал все это.
И Ваня промолчал. Он понял, что если скажет Хиави, что Морис Август не такой, как все, и что Морис Август не хочет бецимисаркам зла, король не поверит ему. А в это время Хиави лихорадочно думал: что же такое за всем этим кроется? Какая новая дьявольская хитрость проклятых белых разыгрывается у него на глазах? Два века его народ видел от белых только горе. Два века его народ насмерть бьется с белыми, а они идут и идут к его острову на больших кораблях, как морские волны во время прилива, и нет силы, которая была бы способна остановить их. А теперь они прислали ему подарки. Богатые подарки — нет слов. Но чего они потребуют за них? И не было ли все это с самого начала ловко подстроенной хитростью? И чудесное спасение Сиави, и эти подарки, и эта просьба?
А Ваня молчал. И его молчание успокоило короля бецимисарков больше, чем любые слова и клятвы, произнеси он их сейчас хоть тысячу. Ваня молчал, а Хиави думал: «Если бы вазахи хотели обмануть меня, они не прислали бы такого молодого воина. Они прислали бы старого, хитрого колдуна в черной одежде до земли, с золотым амулетом на шее в виде двух перекрещенных палок, к которым гвоздями прибит голый человек — их бог. Если бы они хотели употребить силу, они не прислали бы мне в подарок кинжалы и мушкеты. Они прислали бы десять раз по десять больших бутылок с огненной водой — туаки вазахи, — и воины напились бы воды и уснули, а белые хватали бы их, и тащили на корабли, и кидали бы их в темные трюмы, полные гнилой воды и крыс. Если бы они хотели добиться своего, — думал король далее, — их корабли пришли бы к берегам острова, и белый господин позвал бы короля Хиави к себе, и привел бы его на корабль, и показывал бы ему мушкеты и пушки, а потом дал бы ему огненной воды и безделушек и потребовал бы от него рабов и золота. И он не стал бы посылать к нему юношу, и дарить оружие, и говорить слова уважения и мира».
Хиави встал и подошел к Ване.
— Ты останешься в Таматаве, вазаха, — сказал король. — Ты проживешь здесь одну луну, и после этого король Хиави снова позовет тебя в свой дом.
Ваня не дождался конца луны, когда король Хиави должен был позвать его в свой дом. Однажды глубокой ночью со стороны леса донеслись звуки барабанов-ампонгов. Звуки Эти, сначала совсем далекие, раздавались все ближе и ближе и наконец загрохотали у самой околицы деревни. С их первыми раскатами воины-мужчины стали выскакивать из хижин и один за другим побежали на главную площадь к дому короля, возле которого уже горели многочисленные факелы и слышались воинственные возгласы. Ваня прибежал на площадь вместе со всеми и увидел, что в центре площади, окруженный толпой воинов, стоял высокий, худой человек. Тяжело переводя дыхание, он отрывисто и односложно отвечал на вопросы собравшихся, то и дело мельком поглядывая на двери королевского дома.
Наконец из дверей быстро вышел король, окруженный старейшинами и воинами. Толпа замолчала и расступилась. Хиави подошел к запыхавшемуся воину-скороходу и спросил его:
— Почему гремят ампонги?
— Сафирубаи напали на земли бецимисарков, великий король, — ответил воин.
— Откуда идут сафирубаи? — быстро и резко спросил Хиави.
— Они идут с севера, со стороны реки Антанамбаланы, великий король, — ответил воин.
— Хорошо, — сказал Хиави. — Пусть сафирубаи идут дальше в землю бецимисарков. Мы не пойдем им навстречу. Мы будем ждать их здесь. В глубине наших владений. Пусть воины с рассветом снова придут к моему дому, — сказал Хиави и, сопровождаемый сановниками и телохранителями, возвратился к себе в дом.
Ваня заметил, что многие воины, слышавшие разговор, удивились решению короля. Удивились они и тому, что Хиави прямо на площади высказал то, чего не должен был говорить вождь, начинающий войну. Однако старые и опытные воины, успокаивая тех, кто волновался, говорили: «Хиави не первый раз начинает войну. Он знает, как победить врага. Король знает, что не следует пугать птицу, если собираешься в нее стрелять».
Ваня еще не ушел с площади, как на крыльце королевского дома появился воин и прокричал:
— Вазаху зовет великий король! Вазаху к королю!
Ваня увидел, как несколько молодых воинов бегом помчались к тому дому, где он жил. Тогда он поднял руку вверх и крикнул:
— Я здесь! Я иду к великому королю!
Хиави широкими шагами ходил взад и вперед по одной из просторных комнат своего дома.
Когда Ваня вошел, король на ходу говорил стоящему возле него Сиави:
— Ты сейчас же поедешь к Махертомпе и скажешь ему, что король бецимисарков просит мира. Ты будешь вести переговоры с Махертомпой столько времени, сколько будет нужно для того, чтобы вазаха успел вернуться к пославшему его господину Морису Августу и чтобы господин Морис Август успел прийти со всеми своими силами к берегам Мадагаскара. Ты будешь обещать Махертомпе все, чего он пожелает, но соглашаться с ним сразу ты не станешь. Ты будешь вести переговоры много дней. Может быть, полторы луны, а может быть, и две. Но ты дождешься моих новых гонцов и только тогда вернешься в Таматав.
— Я все понял, брат и король, — ответил Сиави и вышел из комнаты.
Король повернулся к Ване:
— Ты все понял, вазаха? Ты немедленно отправишься в деревню Манандзари. Оттуда ты уйдешь на корабле к своему господину. Ты придешь к Морису Августу и скажешь ему, что если он действительно хочет дружбы с королем бепимисарков, пусть поспешит со всеми своими силами к заливу Мангаб. К его приходу мои воины будут стоять на расстоянии одного дня пути к югу от устья реки Тунгумбали. Когда мои воины увидят корабли Мориса Августа, они пойдут навстречу сафирубаям, и пусть твой господин тотчас же нападет на сафирубаев с севера. Скажи своему господину, что если Морис Август не придет через полторы луны в залив Мангаб, значит, он не хочет, чтобы бецимисарки были его друзьями. — Король помолчал, затем добавил: — Ты пойдешь в путь сегодня до восхода солнца.
Когда Ваня повернулся к выходу, Хиави сказал:
— Подожди!
Он вышел в другую комнату и через минуту вернулся, держа в руках маленький сверток. Подойдя к Ване, король протянул этот сверток ему, и юноша, взяв его в руку, почувствовал, что сверток необычайно тяжел. Ваня вопросительно взглянул на короля.
— Это золото, — сказал Хиави. — Ты отдашь его тому старому белому колдуну, который помог тебе спасти моего брата.
ГЛАВА ПЯТАЯ,
из которой читатель узнает, что великодушие может оскорбить человека сильнее, чем удар по лицу; о священном обряде «фатитра», об опасных последствиях великодушных поступков и о треугольных -парусах, внезапно появившихся в заливе Мангаб
«Маркиза де Марбёф» вошла в залив Мангаб 14 февраля 1774 года. 16 февраля вождь сафирубаев Махертомпа стоял перед Хиави и Беньовским с веревкой на шее. Хиави сказал Махертомпе:
— Я не хотел войны, но ты ее начал. Я приду на поля сафирубаев и отберу эти поля для бецимисарков и для тех, кто помог мне воевать с тобой и победить тебя.
Махертомпа молчал. Затем, криво усмехнувшись, он произнес:
— Кто продает чужих быков, уступит их за любую цену. Продавай, король бецимисарков, земли сафирубаев белым крокодилам. Продавай за полсикаржи. Только помни: сегодня ты бросишь им в пасть мою землю, завтра они сожрут весь остров!
Беньовский встал.
— Великий король, — сказал он, обращаясь к Хиави, — прикажи снять веревку с шеи этого человека.
Хиави сделал знак рукой, и веревка упала к ногам Махертомпы.
— Махертомпа! — сказал Беньовский. — Мне не нужны поля сафирубаев, не нужны невольники, не нужен скот. Я пришел сюда не для того, чтобы грабить и убивать. Пусть великий король Хиави возьмет то, что является его законной долей военной добычи, я же отказываюсь от моей доли победителя и оставляю ее твоему народу.
Впервые за все время ненависть во взгляде Махертомпы сменилась удивлением, или, скорее, неприкрытым интересом к этому необыкновенному вазахе, отказавшемуся от того, от чего ни один белый никогда бы не отказался.
— Махертомпу взяли в плен мои люди, поэтому он принадлежит мне, не так ли, великий король? — проговорил Беньовский, повернувшись к королю бецимисарков.
Хиави наклонил голову в знак согласия.
— Я отпускаю тебя, Махертомпа, на волю. Выкуп мне не нужен.
Король сафирубаев побагровел от гнева.
— Ты унижаешь меня, вазаха, — проговорил он сдавленным голосом. — Разве я всю свою жизнь питался чечевицей и носил одежду из рабаны? Разве я не король сафирубаев? Я пришлю тебе десять невольников и десять невольниц, вазаха. — И он пошел к берегу реки, где сидели окруженные бецимисарками пленные сафирубаи. Пошел, низко опустив голову, и было видно, как от ярости, застлавшей глаза Махертомпы кровавым туманом, бросает его из стороны в сторону, будто выпил он огненной воды…
Беньовский не понял, почему Махертомпа зашатался, когда пошел к реке. Хиави понял: ибо не было на всем Мадагаскаре второго такого вождя, как Махертомпа, такого гордого, такого упрямого и такого злопамятного.
Новый город — Луисбург — был построен за три месяца. Он лежал на поросшей мокрой травой равнине, сбегавшей к заливу Мангаб. Одним своим флангом Луисбург выходил на берег реки Тунгумбали, вторым упирался в опушку леса. Со стороны залива его прикрывал островок Моррос, лежавший всего в четверти мили от берега. Между набережной Луисбурга и островом Моррос глубина залива равнялась двенадцати саженям, грунт на его дне прекрасно держал якоря, и даже самый придирчивый капитан не пожелал бы лучшей гавани.
Строительство города было закончено в первых числах мая. Тогда же во всех деревнях, расположенных поблизости от Луисбурга, было объявлено, что 12 мая в новом городе состоится невиданный дотоле большой праздник. Все вожди соседних с Луисбургом племен, все старосты деревень, все свободные крестьяне-общинники приглашались на этот праздник.
И уже за несколько суток до назначенного дня вокруг Луисбурга расположились сотни людей. В полдень 12 мая на высокой мачте, укрепленной на крыше двухэтажного дома Беньовского, заплескался на ветру флаг. И в эту же минуту два десятка пушек фрегата «Маркиза де Марбёф» потрясли окрестности Луисбурга двенадцатью залпами, и, может быть, впервые за двести лет люди острова, услышав грохот корабельных пушек, не бросились в спасительные дебри леса, не Закричали в страхе, не заломили в мольбе и отчаянии руки, ибо они знали, что этот грохот не принесет им ни рабства, ни смерти и дома их не сожрет огонь, потому что впервые за много лет белые люди, приплывшие на их землю, были не врагами, а друзьями малагасов.
Приглашая гостей, Беньовский рассчитывал извлечь немалую пользу от небывалой в истории Мадагаскара встречи разных племен острова. Он хотел познакомиться со своими ближайшими и дальними соседями — вождями и королями северо-восточной части Мадагаскара, хотел познакомить их всех друг с другом для того, чтобы вовлечь их в большое дело, которое он задумал, отправляясь на этот остров. Он хотел, чтобы новый, только что выстроенный им город Луисбург стал первым торговым центром острова, приезжая в который малагасы могли бы обмениваться между собою продуктами, посудой и тканями, оружием и ювелирными изделиями.
В дальних своих планах он хотел постепенно приучить коренных жителей не к простому обмену одной вещи на другую, а к настоящей торговле. Беньовский считал, что именно торговля будет той силой, которая изменит жизнь и быт народов острова, научит их письму и более сложному, чем теперь, счету, заставит построить корабли и отправиться за море в поисках новых покупателей. Он хорошо понимал, что, вступая на новый путь, малагасы, так же как и другие люди, идущие по дорогам старых цивилизаций, подвергнутся множеству бед и опасностей.
Он понимал, что торговля принесет малагасам не только блага. Алчность и обман, хитрость и нечестность, издавна шедшие рука об руку с торговлей, стали ее неотделимой частью, ее вечными спутниками. И, хорошо понимая это, Беньовский тем не менее решил избавить малагасов от несчастий, которые могла принести европейская цивилизация и ее детище — бесчестная купеческая торговля. Поэтому он утвердился в мысли не допускать на остров купцов с Иль-де-Франса и из других колоний, а своим людям категорически запретил малейшую нечестность в расчетах с малагасами.
Королевский патент, отдававший в его руки всю торговлю на Мадагаскаре, казалось бы, позволял сделать это. Такой оборот дела приносил Беньовскому и немалые выгоды: все доходы от торговли сосредоточивались в его руках, не уплывали за море вместе с кораблями европейских купцов и позволяли потратить полученную прибыль на дела, полезные для малагасов.
Начиная строительство Луисбурга, он собрал вокруг себя множество коренных обитателей острова. Эти люди, раньше относившиеся друг к другу нередко враждебно и настороженно, сдружились за общим делом, стали привыкать друг к другу, менять стародавние отношения на новые. Самыми близкими соседями Луисбурга были люди из племени анимароа. На строительстве города их было больше других, и они лучше других малагасов смогли узнать Беньовского и его товарищей. Люди племени анимароа трудились добросовестно и увлеченно. Они с интересом следили за тем, как рядом с ними работают русские и французы, и на лету, очень споро, перенимали незнакомые им приемы строительства. Первыми из малагасов анимароа разнесли по селениям других племен рассказы о новых пришельцах, о том, как работают и живут они вместе с ними в Луисбурге.
Весть о необыкновенных белых быстро разнеслась по всему восточному и северному побережью Мадагаскара. Сначала с опаской, а потом почти без всякого страха стали приходить в Луисбург посланцы соседних малагасских племен. Пробыв в строящемся городе несколько дней, посланцы убеждались в справедливости слухов, которые еще вчера казались им такими неправдоподобными, и чаще всего уходили в свои деревни сторонниками Великого Белого Андрианы — Мориса Августа и того дела, которое он начал. И когда в ближние и дальние деревни восточного и северного побережья Мадагаскара пришла весть о том, что Морис Август приглашает в Луисбург всех свободных людей острова Нусса-бе на большой праздник, не нашлось почти ни одного человека, который не захотел бы пойти в новый город.
Поэтому без страха смотрели малагасы на вазахов, собравшихся на праздник, и даже на то, как в клубах порохового дыма, подрагивая, откатываются назад грозные пушки их большого корабля.
В то время когда над бухтой еще стлался пороховой дым, Беньовский стоял на веранде своего дома в окружении старых соратников, прошедших с ним от Камчатки до Мадагаскара. Чуть поодаль, слева и справа, стояли его новые друзья — вожди и короли туземных племен, старейшины и советники, старосты малагасских деревень северо-восточной части острова. Совсем рядом с Беньовским стояли Ваня, король Хиави, приехавший перед самым началом праздника, бородатый крепыш Джон Плантен и единственный житель форта Дофин — Жак Говердэн. Все они с радостным удивлением смотрели на пестрый, шумный Луисбург, на праздничную сутолку перед домом, слушали веселый и звонкий говор разноязыких людей острова Нусса-бе, впервые без страха и подозрений собравшихся вместе на общий большой праздник. Веселье, начавшееся в полдень 12 мая, продолжалось до утра. При свете костров, под разноцветными гирляндами бумажных фонариков, плясали и пели малагасы, французы, русские и соплеменники Джона Плантена.
В середине второго дня праздника вождь племени анимароа Винци подошел к Морису, и в этот момент люди из племени анимароа, стоявшие на площади возле дома, закричали:
— Слушайте! Слушайте!
Многоязычный говор смолк. Головы всех людей, сидевших на площади за общей трапезой — сакафой, — повернулись к Морису Августу и вождю племени анимароа. Вождь племени встал рядом с Беньовским и протянул к нему повернутую вверх ладонью правую руку. Винци сказал, чтобы Морис Август сделал то же самое, что сделает вождь племени анимароа.
Беньовский протянул навстречу Винци свою правую руку, тоже повернув ее ладонью кверху. Винци достал из ножен маленький острый нож и быстрым легким прикосновением надрезал себе кожу на руке. Затем он протянул нож Беньовскому и сказал, чтобы Морис Август сделал то же самое. Когда по руке Мориса покатились первые капли крови, Винци плотно приложил свой порез к порезу на руке Беньовского, и кровь их смешалась.
Так на глазах у сотен людей произошел священный обряд малагасов — фатидра. Отныне Морис Август и Винци становились братьями и только смерть могла разорвать их кровный союз. Так люди племени анимароа стали побратимами белых людей, поселившихся в городе Луисбурге на берегу залива Мангаб.
Май на Мадагаскаре был последним осенним месяцем. В июне приходила зима. Небо становилось пасмурным, с южных румбов начинали дуть холодные ветры, которые несли с собою бесконечные дожди, серые и плотные, как мокрая парусина.
Со стороны топких болот, окружавших с севера и востока Высокое плато, шли к берегу моря одна за другой звенящие тучи комаров. И вместе с ними в прибрежные деревни приходила лихорадка. Она входила в жилища богатых и бедных, в лачугу раба и дом короля. Она мучила стариков и детей, воинов и женщин. Она превращала сильных мужчин в слабых детей, а слабых убивала после долгих и тяжелых мучений. В июле лихорадка пришла в Луисбург, а к сентябрю в городке не было почти ни одного человека, которого она миновала бы. Два месяца в Луисбурге жил Жак Говердэн. Он день и ночь ухаживал за больными. Испробовал все снадобья, какие только у него были, но все оказалось напрасным. В первых числах августа заболел лихорадкой и Ваня. Напрасно старался Говердэн облегчить болезнь. Ваню бросало то в жар, то в холод; во рту у него было сухо и жарко, как в только что протопившейся печке, а по всему телу проступала испарина. Голова болела, ныли суставы, и бесконечная слабость волной разливалась по всему телу. Однажды Говердэн внезапно исчез, и три дня его не было. На четвертый день, когда солнце уже упало в болота, окружавшие Луисбург с запада, Говердэн появился в городке в сопровождении высокого худого человека лет пятидесяти.
Они вдвоем вошли в дом, где жил Ваня, и Говердэн сказал, что это один из лучших знахарей острова по имени Хова. Остановившись в дверях, Хова долго и внимательно смотрел на Ваню, затем присел перед циновкой и стал раскладывать гадательные палочки — сикиди. Прошло не менее получаса, прежде чем Хова перестал перекладывать сикиди с места на место. Однако Ваня заметил, что Хова не столько разгадывает замысловатые комбинации, сколько следит за ним, бросая на него быстрые взгляды.
Когда Хова, по-видимому, понял, как следует приступить к лечению, он достал из принесенного с собою мешка связку сухих душистых трав — фанафоди — и украшенный жемчугом рог буйвола. Хова вскипятил воду, бросил в кипяток фанафоди и, когда вода стала коричневой, вылил ее в рог. Он дал Ване отпить один глоток и сказал, чтобы в следующий раз он отпил столько же после того, как проснется. Незаметно для себя Ваня уснул, а когда проснулся, то почувствовал необычайное облегчение. Правда, слабость все еще оставалась, но голова была ясной, суставы не болели, и жажда, мучившая его все последние дни, совершенно исчезла.
Ваня с наслаждением потянулся и сел на циновке. Он протянул руку к рогу, отпил еще глоток горьковатого коричневого отвара и снова заснул. Проснулся он к вечеру. Возле него сидел Говердэн и улыбаясь глядел на него.
— Ну, Жан, болезни как не бывало? — весело спросил Говердэн и продолжил: — Вот тебе и дикари. Хова сделал то, чего не мог бы сделать ни один белый врач. Любой хомбиаса учится лет десять-пятнадцать, прежде чем станет мастером и прежде чем другие хомбиаса примут его в свою корпорацию. Поэтому-то я и не встречал на Мадагаскаре лекарей моложе сорока лет. Да и не всякого человека принимают они в обучение. Ученик должен быть сообразительным, любознательным, честным и бескорыстным. Если хомбиаса использует свои знания во вред людям или превращает лечение в доходную статью — его немедленно изгоняют из корпорации. Все хомбиаса острова знают друг друга и при встрече обмениваются не только травами, кореньями и рецептами, но и новостями. И поэтому если кто-либо из хомбиаса нарушит неписаный устав корпорации, то вскоре об этом будут знать все лекари острова, и нарушитель станет изгоем.
Первые два дня после выздоровления Ваня все еще чувствовал слабость, потом и это прошло. Однако могущественному хомбиаса удалось вылечить от лихорадки далеко не всех больных. Лекарства Ховы помогали молодым, крепким мужчинам, если же пациентом Ховы оказывался слабый пожилой человек, то фанафоди и раскладывания сикиди ни к чему не приводили.
Видя, как мучаются многие жители Луисбурга, и понимая, что единственный способ помочь им — это уйти с острова, Беньовский погрузил на «Маркизу де Марбёф» груз сандалового, эбенового, красного дерева и десять человек колонистов, особенно тяжело переносивших болезнь, и отправил их на Иль-де-Франс.
Два десятка матросов, которым предстояло совершить переход к Порт-Луи, изможденные и желтые, еле стояли на ногах, когда корабль поднял паруса и пошел в море. Среди матросов был и Ваня.
Плавание к Иль-де-Франсу было мучительным. Лихорадка не сразу отпустила больных, но зато сразу же, как только они поднялись на корабль, их стала мучить морская болезнь. Лишь через десять дней «Маркиза де Марбёф» пришла в Порт-Луи. В первый же свободный день Ваня отправился к аббату Ротону, для того чтобы передать золото, полученное им от короля Хиави. Старик встретил его с нескрываемой радостью и, небрежно отодвинув на край стола сверток с золотом, сказал, что уже давно ждет юношу.
— Если бы ты не пришел ко мне, я сам пришел бы к тебе, — добавил Ротон. — Но, — сказал аббат, — не только желание увидеть тебя, Жан, привело бы меня к тебе. Тебе следует знать, — сказал аббат, — что в Иль-де-Франсе творятся нехорошие дела. Пуавр замыслил недоброе. Он ни за что не примирится с деятельностью господина графа и его Компании. Он скорее даст убить себя, чем согласится поделиться с кем-либо своей прибылью. Я знаю из верных уст, что Пуавр через преданных ему людей интриговал при королевском дворе, но потерпел неудачу. Я знаю также, что теперь он начнет действия здесь и не остановится ни перед чем, чтобы добиться поставленной перед собой цели. Мои люди сообщили мне, что за неделю до твоего прибытия в Порт-Луи Пуавр послал на Мадагаскар двух своих людей. Некогда они были его невольниками, затем он освободил их и сделал надсмотрщиками. Один из них — сафирубай, другой — сакалав. Они отправились на остров для недоброго дела: я уверен, что Пуавр подкупит вождей сафирубаев и сакалавов водкой, оружием и безделушками, натравит их на Луисбург, и господину графу придется плохо, ибо воины этих племен храбры и опытны, а половина ваших людей из-за долгой болезни не сможет даже поднять оружие. Гибель колонистов будет неизбежна, если нападение на город окажется внезапным, а именно так любит нападать на своих противников коварный Махертомпа. Поэтому не медли ни часа! Отправляйся в путь и передай господину графу, чтобы он был готов в любую минуту дня и ночи отразить возможное нападение!
И когда Ваня на прощание пожал протянутую ему руку, аббат, совсем как Ванин отец, перекрестил его мелким быстрым движением правой руки и сказал:
— Передай господину графу мое благословение.
«Маркиза де Марбёф» вышла в море на следующее утро. Обратный переход был намного легче предыдущего, потому что за недолгое пребывание на Иль-де-Франсе команда поправилась и окрепла, да и ветер благоприятствовал плаванию. На седьмые сутки матросы стали пристально всматриваться в даль, ожидая увидеть теперь уже недалекий берег Мадагаскара. Вскоре после того как выплыл из моря берег бухты Мангаб, на палубе фрегата стали слышны сначала редкие орудийные выстрелы, а затем и еле слышные хлопки ружейной перестрелки. Не видя еще всего происходящего, матросы поняли, что сафирубай и сакалавы уж напали на Луисбург.
Следующие два часа показались всем, кто был на фрегате, продолжительнее семи прошедших дней. Все свободные от вахты матросы, столпившись на носу фрегата, вырывали друг у друга единственную подзорную трубу и до боли в глазах всматривались в даль, где уже можно было рассмотреть маленькие черные клубы дыма над коробочками горящих домов и, подобные муравьям, крохотные человеческие фигурки. Еще через полчаса в подзорную трубу стали хорошо видны главные детали развернувшегося сражения. Положение колонистов было отчаянным: сафирубай и сакалавы наступали с двух сторон. Они ворвались в Луисбург с юга — со стороны болот, и с запада — из леса.
Беньовский выбрал наилучший вариант защиты. Он стянул свои немногочисленные войска во двор и под навесы толстостенных портовых складов, к тому месту, где река Тунгумбали впадала в залив Мангаб. Между берегом реки и берегом моря он поставил четыре орудия и не подпускал нападавших на пушечный выстрел. Сафирубаи, наступавшие со стороны болот, зажгли южную часть Луисбурга, предварительно разграбив ее. Сакалавы чуть позже проделали то же самое с западной частью города.
Когда «Маркиза де Марбёф» почти вплотную подошла к Луисбургу, огонь полукольцом охватил прибрежный район, в котором засел обороняющийся гарнизон. Если бы у нападавших были лодки, участь колонистов была бы решена. Но ни сакалавы, жившие в лесу, ни сафирубай, жившие на равнине, вдали отсюда, лодок с собою не имели.
Поэтому они и ограничились действиями на суше, предоставив Беньовскому возможность с двух сторон прикрыться рекой и морем.
Когда колонисты заметили подходивший фрегат, их радости не было предела. Однако нападавшие, в свою очередь увидевшие корабль, не очень-то этого испугались. Они отошли от берега моря метров на триста к востоку, чтобы корабельные пушки не задели их своими ядрами и картечью, и продолжали медленно продвигаться вперед с юга и запада под защитой огня и дыма от подожженных домов.
Беньовский и его товарищи вскоре поняли, что приход «Маркизы де Марбёф» хотя и улучшил их положение, но не изменил его коренным образом. Два десятка человек, даже вооруженных ружьями и пистолетами, не могли отбить натиск нескольких сот храбрых воинов, к тому же воодушевленных первым успехом.
Фрегат встал неподалеку от берега. Ваня вместе с десятком матросов сел в шлюпку и на веслах пошел к горящему городу. Вторая половина команды осталась на корабле: матросы стояли у пушек и, после того как маленький десант высадился на берег, не давали сакалавам возможности перехватить отряд, пришедший на помощь осажденным.
Еще находясь в шлюпке, Ваня увидел Беньовского. Сильно хромая, он бежал к берегу, опираясь на задымленный пушечный банник. Волосы его были растрепаны, глаза воспалены, на лице и руках Беньовского Ваня заметил следы грязи и сажи.
И все же он смеялся.
Когда шлюпка ткнулась носом в песок и Ваня, стремительно перемахнув через борт, прыгнул в воду, Беньовский не удержался и сбежал с берега к нему навстречу. Так они и обнялись, стоя по колено в воде и громко хохоча и от радости, и оттого, что вид у обоих был чрезвычайно смешной. Вместе с ними громко смеялись и пришедшие на шлюпке матросы, и те из защитников города, которые оказались свидетелями этой встречи. И оттого, что в горящем городе, в окружении врагов учитель заливисто, как и прежде, смеялся, а в глазах его прыгали такие знакомые чертики, Ваня понял: отобьются они и на этот раз.
На следующее утро было решено начинать перевозку раненых и ценностей на борт «Маркизы де Марбёф». Беньовский рассказал прибывшим, что сакалавы и сафирубаи напали на Луисбург за три дня до прихода фрегата и что вот уже двое суток, как они отбиваются, засев в портовых складах.
— Я знал, что сафирубаи и сакалавы готовятся напасть на нас, — сказал Беньовский. — Примерно за неделю до того, как они начали войну, верные люди рассказали мне, что губернатор Пуавр прислал на остров лазутчиков и что лазутчики подбивают вождей этих племен напасть на Луисбург. Как только я узнал об этом, двое воинов анимароа, оказавшиеся в городе, сразу же ушли на север острова к Винци. Я попросил их передать моему побратиму просьбу о помощи. «Анимароа — наши друзья, — решил я, — и они не бросят нас в беде». Ни к кому больше я не посылал ни одного воина, потому что наши враги шли с юга и запада и каждый мой связной мог попасть к ним в руки. И еще одно беспокоило меня и беспокоит до сих пор. За три дня до того, как я узнал о намерениях наших врагов, из Луисбурга в форт Дофин ушел Жак Говердэн. Он ушел в сторону Великих болот, как раз туда, откуда пришли к нам сафирубаи. Если они захватили Жака Говердэна, то с ним может произойти все, что угодно.
Затем Беньовский добавил, что вождь сафирубаев Махертомпа направил в Луисбург всех своих воинов, а союзники Махертомпы, сакалавы, разделились на две части. Одна из них — здесь, другая, выполняя роль заслона, осталась в Засаде в лесу, чтобы остановить воинов из племени анимароа, как только они попытаются прийти на выручку своим побратимам.
— Если бы, — сказал Беньовский, — сакалавы не разделили свои силы, Луисбург, вероятно, был бы уже взят. Но вождь племени допустил ошибку, и эта ошибка спасла колонистов от неминуемого и скорого разгрома. По моим подсчетам, — продолжал он, — Винци должен прийти нам на помощь сегодня вечером или, в крайнем случае, завтра утром. Мы не имеем права покидать позиции, пока воины анимароа не придут к Луисбургу. Если мы погрузимся на корабль и уйдем отсюда до того, как Винци придет к нам на помощь, то все силы сакалавов и сафирубаев обрушатся на наших друзей анимароа, и племя Винци будет разбито. За свое спасение я не могу платить такой дорогой ценой. Мы остаемся здесь и будем стоять до конца. А если потребуется, то разделим участь наших друзей анимароа, какой бы ужасной она не была.
…Беньовский спал, широко раскинув руки, и ему не мешал ни едкий дым близких пожаров, ни крики сафирубаев, ни ружейные выстрелы. Он спал, а Ваня, взяв подзорную трубу, умостился на крыше одного из складов, внимательно следя за лесной опушкой, откуда могли прийти воины анима-роа. Однако на опушке никого не было видно. Оторвав трубу от глаз, Ваня взглянул в другую сторону, туда, где стоял фрегат, и вдруг заметил на горизонте какие-то черные точки. Прижав трубу к глазу, Ваня увидел целую флотилию лодок. Узкие и длинные, под косыми треугольными парусами, они мчались к берегу, пеня воду острыми форштевнями. Еще не понимая, что это за лодки, в предчувствии страшной, непоправимой беды, Ваня скатился по крыше склада, спрыгнул с четырехметровой высоты вниз и кинулся к Беньовскому. Морис спал во дворе склада, прямо на земле. Трое бессонных суток, волнения за судьбу товарищей свалили его с ног, и казалось, что теперь его ничто не сможет поднять. Но как только Ваня прикоснулся к его плечу, он мгновенно вскочил на ноги и быстро спросил:
— Что случилось?
Ваня молча показал в сторону моря. Беньовский схватил подзорную трубу. Его руки слегка дрожали не то от волнения, не то от усталости. Необычайно долго — так, по крайней мере, показалось всем стоявшим возле него — он молча смотрел на приближающуюся флотилию. Затем, опустив трубу, хрипло проговорил:
— Джон Плантен. Зана-малата!
Жак Говердэн увидел боевые дозоры сафирубаев на девятый день пути. Он свернул с тропы, по которой они шли и, спрятавшись в зарослях, подождал, пока мимо него не прошли все воины. Затем он вышел на тропу и, никем не замеченный, устремился дальше. По числу воинов, по их вооружению и по направлению движения Говердэн понял, что Махертомпа ведет сафирубаев к Луисбургу. Говердэн резко свернул на запад и на третий день сидел в доме Джона Плантена…
Так появились в заливе Мангаб лодки зана-малата, с косыми треугольными парусами…
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
в которой мы посещаем крепость Августа в Доли~ не Волонтеров, узнаем о смене министров в Париже, о Великом совете вождей Мадагаскара и о решениях этого совета
В девяти милях от Луисбурга, в долине, спрятавшейся между высокими горами, поросшими густым лесом, Беньовский построил крепость Августа и лагерь для отдыха. Горы надежно прикрывали долину от холодных ветров и мокрых малярийных туманов. Спокойная, чистая река тихо текла у стен крепости, между лужайками, покрытыми цветами необычайной красоты. Две небольшие деревни располагались в долине неподалеку от крепости Августа. В них жило родственное бецимисаркам племя самбаривов, вождь которого приходился дальним родственником королю Хиави.
На новом месте колонисты вздохнули свободно. Воздух долины был свеж, вода в реке чиста и холодна, земля щедра плодами. Колонисты назвали место своего нового обитания Долиной Волонтеров.
В Долине Волонтеров было множество птиц: жаворонки и куропатки, райские мухоловки — цикетрики, кардиналовые птички — фуди и множество других больших и маленьких птиц и пташек, звонким и веселым свистом, пением и криками которых была наполнена долина и окрестные леса. И еще здесь водились бабочки. Порой казалось, что цветы с полян вдруг поднялись в воздух и летят яркой, веселой стаей через реку в сторону гор… Особенно красивыми были огромные синие бабочки — лулу. Самбаривы считали их добрыми духами долины и никогда не причиняли бабочкам зла.
После мучительной осени, проведенной в Луисбурге, жизнь в Долине Волонтеров показалась колонистам земным раем. Они быстро окрепли. Казалось, что многим из них великий бог малагасов — Занахари — вдохнул новую душу. После победы над сафирубаями и сакалавами Беньовский решительно и энергично принялся за дело. При помощи почти всех племен северо-восточной части Мадагаскара он прокладывал дороги, рыл осушительные каналы, строил дома, мосты и плотины, мирил поссорившихся между собой вождей, решал старые споры и твердой рукой подавлял межплеменные усобицы.
Иван Устюжанинов после сражения с сафирубаями и сакалавами снова поселился в доме учителя. Однако жить вместе с Беньовским ему довелось недолго. Редко когда приходилось Ване проводить неделю-другую подряд в крепости Августа. Чаще всего он уезжал или уплывал то в один, то в другой район огромного острова. Теперь уже Ваня, как незадолго до того Говердэн, мог бы рассказать немало интересного о Мадагаскаре. Ваня побывал и в разных местах Великих болот, и в душной безводной саванне, и на Высоком плато, и в песчаных дюнах западного побережья. И всюду, куда бы Ваня ни приезжал, малагасы знали имя Мориса Августа и были наслышаны о его делах. И всюду они оказывали Ване гостеприимство и были по отношению к нему дружелюбны и благожелательны.
Прошло уже четыре с половиной года с того дня, как из Чекавинской бухты ушел к неведомым землям галиот «Святой Петр». За это время Ваня из подростка превратился в юношу. Он сильно вырос, раздался в плечах, а когда началось строительство Луисбурга, юношеский пушок на его щеках и подбородке стал превращаться в мягкую курчавистую бородку. Соленые ветры Индийского океана, горячее солнце южного полушария, большие тяжелые переходы по лесам и болотам Мадагаскара, работа с топором и лопатой в руках, охота на кабанов, рыбная ловля и морские странствия сделали его сильным и выносливым, неприхотливым в еде, упорным в достижении цели. Четырехлетние странствия научили его азам кораблевождения и астрономии; общение с Говердэном и хомбиасами Мадагаскара привело к первому знакомству с медициной; живя в Макао, Ваня научился понимать по-португальски, длительный переход на фрегате «Дофин» и полтора года жизни на Иль-де-Франсе усовершенствовали его знания во французском языке; знал он и малагасские языки. Жизнь на Мадагаскаре дала ему и массу полезных житейских сведений. Чулошников научил его премудрости двойной итальянской бухгалтерии, ознакомил с основами коммерции. Но особенно много получил Ваня от своих друзей — зана-малата. В деревне Джона Плантена, где половина жителей говорила на английском языке, ему иногда доводилось жить по нескольку месяцев, и все это время проходило так, как будто он находился не в туземной деревне, а в Школе практических навыков и полезных сведений. В деревне Джона Плантена жизненный опыт европейцев и малагасов причудливо сплетался в один клубок. Здесь Ваня научился по-настоящему управляться с парусами, затаив дыхание часами прятаться в засаде, выжидая зверя. Здесь он научился с одного выстрела срезать на лету птицу и на расстоянии в двадцать шагов попадать ножом в прикрепленный к дереву лоскут материи размером с ладонь.
Джон Плантен-младший научил Ваню многим приемам борьбы и драки. Приемам, которые сложились в некую систему еще тогда, когда его прадед, командор пиратской республики Джон Плантен Первый, собрал под своим знаменем убийц и бандитов со всего света. Джон Плантен-младший научил Ваню с одним только ножом драться с акулами и крокодилами, нырять на такую глубину, на какую отваживались опускаться лишь искатели жемчуга. Кроме того, живя в деревне зана-малата, Ваня как-то почти незаметно для себя научился говорить по-английски и вскоре сравнялся в знании Этого языка с Беньовским.
Но что, пожалуй, было самым важным и самым ценным из всего, чему научился Ваня в деревне зана-малата, — это твердое сознание того, что все люди, живущие на земле, на каких бы языках они ни говорили и какого бы цвета кожа у них ни была, равны между собою, и нет под солнцем такого народа, по отношению к которому можно было бы проявлять неуважение и высокомерие. И еще понял Ваня, что все люди земли одинаково любят и ненавидят: любят свободу и честность, доброту и радушие, ненавидят рабство и обман, Злобу и негостеприимство.
Многие товарищи Вани, оказавшиеся вместе с ним на Мадагаскаре и увидев и перечувствовав то же самое, стали такими же, как и он. Потому-то и отличали их малагасы от всех прочих белых, когда-либо приходивших на Мадагаскар. И потому-то дружелюбие и благожелательство встречали Ваню и его товарищей в каждой деревне от крепости Августа до Мозамбикского пролива и от мыса Святой Марии до мыса Нгонси. Добрая слава Беньовского гостеприимно открывала перед ними двери деревенских хижин, а добрые дела русских людей, оказавшихся на Мадагаскаре, в свою очередь, укрепляли авторитет Мориса Августа, поселившегося в Долине Волонтеров. Поэтому, когда зимой 1775 года в племени толгашей умер бездетный король Рамини, старейшины толгашей от имени всех людей племени попросили Беньовского стать их королем. Он поблагодарил старейшин, но занять трон Рамини не согласился. Однако Беньовский тут же попросил старейшин принять в дом короля Рамини человека, которому они могут верить, как ему самому, и который все будет делать на благо толгашей.
— Он будет моими ушами и моими глазами в племени толгашей, — сказал Беньовский. — У меня много дел. И много людей ждут меня в разных местах великого острова. Поэтому я не могу подолгу жить в деревне толгашей. Пусть живет в доме короля Рамини Иван, которого все вы называете Жан Белая Голова.
Так Ваня Устюжанинов стал наместником Мориса Августа в племени толгашей, а еще через год он превратился в одного из самых влиятельных людей острова, и малагасийская знать при встрече с ним называла его андриамбахуака, что значило: «повелитель многих людей и деревень».
Не по годам дряхлый французский король Людовик Пятнадцатый умер от оспы как раз в тот год, когда в далекой заокеанской колонии появился новый город — Луисбург, названный его именем. Когда король умер, ему не было и шестидесяти лет, однако к тому времени он успел процарствовать пятьдесят один год и за это долгое время наделал такое множество ошибок и преступлений, какое мог совершить лишь очень деятельный человек, обладавший неисчислимыми пороками и неограниченной властью.
Когда герольды королевства выкрикнули извечное: «Король умер! Да здравствует король!» — в сердцах переживших Людовика придворных затеплилась надежда, что теперь, при новом Людовике, на этот раз Шестнадцатом, многое будет по-другому. Особенно надеялись на перемены те из придворных, которые были обижены старым королем или его министрами, лишившими их доходных мест или почетных и не менее доходных должностей. Среди высших чиновников французской колониальной администрации тоже было немало таких людей, которые считали действия Людовика Пятнадцатого неверными и вредными для заморских территорий королевства и надеялись на то, что новый король исправит ошибки своего отца.
Одним из таких людей был губернатор Иль-де-Франса Пуавр. Новый король подчинил заморские территории Франции морскому министру Сартину, Пуавр надеялся, что Сартин не будет так ревностно поддерживать Беньовского, как это делал его предшественник, и с каждым уходящим в Европу кораблем стал посылать новому министру бесконечные жалобы и доносы на своего удачливого соперника. Однако в то время, как Пуавр слал письма, Беньовский, хорошо знавший нравы французского двора, нередко с капитанами тех же кораблей, на которых везли письма губернатора Иль-де-Франса, передавал королевским министрам подарки и золото. И министры Людовика Шестнадцатого, так же как и их предшественники, сохраняли самые лучшие чувства к наместнику короля на Мадагаскаре, оставляя без внимания письма и жалобы надоедливого, но недогадливого и, по-видимому, жадного администратора из Порт-Луи.
Пуавр злился, но ничего не мог поделать. Тогда он решился на последнюю крайность: через подкупленных им придворных Пуавр сумел, минуя министров, передать в руки нового короля жалобу на Беньовского и его покровителей. В этой жалобе он обвинял Беньовского в полном пренебрежении интересами Франции, в опасном вольнодумстве, которым он, по словам Пуавра, заражал всех окружавших его людей — не только европейцев, но, что страшнее всего, и туземцев. Он обвинял Беньовского в растрате казенных денег и в личном обогащении за счет короля…
И Пуавр, казалось, добился своего: ранней весной 1776 года в Луисбург прибыли королевские контролеры Белькомб и Шевро. Придирчиво и тщательно проверили они все денежные документы Беньовского. Внимательно осмотрели Луисбург, крепость Августа и построенный незадолго до их приезда новый форт Сен-Жан. Контролеры опросили всех европейцев, живших в этих городках, встретились с королем Хиави и старостами прибрежных деревень племени анимароа.
Закончив ревизию, контролеры выдали Беньовскому свидетельство о том, что они не нашли во вверенных ему владениях ничего такого, что свидетельствовало бы во вред ему, и, напротив, обнаружили множество признаков разумной и полезной деятельности. Передав затем Беньовскому четыреста пятьдесят тысяч ливров на дальнейшее развитие промыслов и торговли, Белькомб и Шевро отбыли во Францию,
После отъезда королевских контролеров Пуавр переменил тактику. Он понял, что Париж не на его стороне и, чтобы добиться победы, нужно использовать другие силы.
…Один за другим уходили из Порт-Луи на юг и запад Мадагаскара люди Пуавра. Пакетботы с оружием и водкой причаливали в самых дальних деревнях мозамбикского побережья. И именно оттуда, с юго-запада, пополз по острову слух, что Морис Август — Мпакафу: Белый колдун — Пожиратель сердец. В это же время в реки и озера союзников Беньовского, бенимисарков, анимароа и самбаривов, стали падать деревья с ядовитыми орехами — тангуинами. Люди, напившиеся этой отравленной воды, болели, быки-зебу околевали. На рисовые поля союзников Мориса Августа внезапно обрушивались потоки речной воды, и тогда оказывалось, что в низовьях рек кто-то неведомый и жестокий построил плотины. В засушливых районах северо-восточной части острова каждый день вспыхивали лесные пожары, а иногда загорались и загоны для скота и деревенские хижины.
Однажды ночью к деревне Ватумандри подошел неизвестный корабль. Как только забрезжил рассвет, в деревню ворвались белые матросы и солдаты. Они согнали всех молодых и здоровых мужчин и женщин на корабль и загнали их в трюм. Оставшимся на берегу старикам и детям они сказали, что продадут захваченных в плен жителей деревни в рабство, а деньги отдадут пославшему их Морису Августу.
Когда Беньовский узнал о нападении на деревню Ватумандри, то по ряду неопровержимых примет и признаков он понял, что в борьбу против него вступила самая грозная сила на Индийском и Тихом океанах — всемогущая Ост-Индская компания. И, поняв это, он разослал по острову своих посланцев и приказал им созвать в крепость Августа на Великий совет всех племенных вождей Мадагаскара,
Ваня приехал в крепость Августа 9 мая 1776 года. К этому дню сорок вождей уже прибыли в новую резиденцию Беньовского, и к следующему дню ожидали еще нескольких.
Ваня вошел в дом Мориса тотчас же, как появился в крепости. И, переступив порог, замер от удивления: никогда еще не видел он учителя в такой ярости. Беньовский бегал по комнате бледный от гнева. Он даже не поздоровался с Ваней. Обращаясь к нему так, словно Ваня был здесь уже много часов и знает, о чем шла речь раньше, Беньовский прокричал:
— Нет, Иван, ты подумай, ты посмотри, какие свиньи! Какие грязные, низкие твари! Они думают, что им все позволено! Они думают, что сила выше справедливости, а коварство — первая добродетель во всех странах ниже экватора, куда они осмеливаются протягивать свои хищные лапы! Так нет же, дети хамелеонов и крокодилов! Тысячу раз нет! — И вдруг замолчал на середине фразы, обдумывая что-то, по-видимому, только сейчас пришедшее ему в голову. Затем уже спокойно подошел к Ване, смущенно улыбнулся ему и тихо проговорил: — В семинарии отец ректор не уставал повторять нам, что наше настроение — лошадь, мчащаяся с горы, и вместо того, чтобы нахлестывать ее, следует покрепче натянуть узду и зажать шенкелями. А я вот… — И, протянув Ване руку, добавил: — Спасибо, мальчик, что не забываешь старого друга, — и крепко, до боли сжал ему правую руку чуть выше локтя. Потом, жестом пригласив его садиться за стол, тяжело опустился в высокое резное кресло и произнес: — А не хотел ли бы ты, Иване, стать нареченным сыном Мориса Августа Беньовского, наместника августейшего короля Франции на одном из самых райских островов в подлунной?
10 мая 1776 года шестьдесят вождей острова сидели перед Морисом Августом Беньовским под парусиновым тентом во внутреннем дворе его дома.
— Вожди народов Мадагаскара! — сказал Беньовский. — Одна из ваших пословиц гласит: «Слепой, переплывая реку, вылезает там, где стукнулся головой». Не будем уподобляться этому слепому. Вы пришли сюда после того, как работорговцы бросили в трюмы плавучей тюрьмы ваших сестер и братьев из деревни Ватумандри. Вы пришли сюда после того, как враги стали травить воду ваших рек и затоплять ваши плантации. Но не думайте, что я позвал вас для того, чтобы перечислять постигшие нас беды или слушать о них от вас. Я позвал вас сюда для того, чтобы спросить вождей малагасов: доколе они будут терпеть произвол и насилия Пуавра и его приспешников? Я хочу спросить вождей малагасов: разве страшен крокодил, если войти в воду толпой? И я хочу сказать вам: если все вы — бецимисарки и анимароа, толгаши и самбаривы, люди, живущие в лесах этого острова и на берегу океана, — если все вы протянете друг другу руку помощи и союза, разве найдется сила, способная вас сломить? Я хочу спросить вождей малагасов: хотят ли они действовать сообща против Пуавра и Ост-Индской компании? Или они будут ждать, пока лазутчики и работорговцы по одному передушат нас всех, как душит коршун — папанго — желторотых и беспомощных цыплят?
Вожди молчали, опустив головы. Слышно было, как тяжело они дышат от стыда и гнева.
Первым поднялся Джон Плантен.
— Против Пуавра мы бы устояли, — сказал он. — Устояли, даже если бы наши силы оставались разрозненными, но против Ост-Индской компании можно устоять только сообща. И для этого нам нужен вождь, которому мы все верили бы, как самим себе. Он должен быть умным и храбрым, осторожным и опытным. Он должен знать повадки работорговцев, как охотник знает повадки зверей, на которых собирается охотиться. Нет среди нас ни одного человека, кроме Мориса Августа, кто мог бы стать во главе такого тяжелого и опасного дела. Я спрашиваю вождей малагасов: хотят ли они назвать Мориса Августа ампансакабе этого острова?
«Ампансакабе? — мысленно спросил себя Ваня. — Ампансакабе? Это, кажется, означает „великий король“, или „верховный правитель“, или, быть может, даже „император“. Так вот кем хотят они видеть учителя!»
Ваня внимательно посмотрел на сидевших слева и справа от него вождей. Заметил, как сосредоточенно молчат все они, обдумывая то, о чем сказал Джон Плантен. Как взвешивают и прикидывают все, что может произойти после того, как они дадут свое согласие или не дадут его. И в тот момент, когда все они в полной тишине раздумывали над словами Джона Плантена, во двор вбежал покрытый потом и грязью воин и, еле переводя дыхание, прохрипел:
— Сегодня ночью корабль белых увез сорок мужчин и женщин из деревни Разуабе…
В этот же день Великий совет вождей Мадагаскара провозгласил Мориса Августа Беньовского ампансакабе всего острова. И сразу же после этого Великий совет объявил, что наследником ампансакабе объявляется его нареченный сын — Белоголовый Жан, живущий в деревне толгашей, в доме покойного короля Рамини. Кроме того, Великий совет принял решение, которое было написано самим ампансакабе и переписано на многих листах бумаги и разослано во все деревни Мадагаскара и на соседние острова и земли. В этом решении говорилось: «Всякий, кто посмеет высадиться в землях малагасов для грабежа их имущества или для бесчестной торговли, будет сурово наказан. Если же на земле малагасов появятся люди, которые будут ловить других людей для того, чтобы увезти их с этого острова силой, лишить их свободы и затем превратить в рабов, то каждого, кто будет в этом повинен, ждет смерть. Все люди от рождения сотворены равными. И не может один человек быть рабом, а другой — его господином».
В этот же день ампансакабе Морис Август написал письмо губернатору Иль-де-Франса Пуавру, что малагасы будут топить каждый корабль, который приблизится к острову для ловли невольников. Он написал также, что матросов и капитанов таких кораблей он будет вешать на реях их судов как пиратов…
Перед отъездом в свою деревню Ваня спросил у Беньовского:
— Скажи, отец, ампансакабе — это король или император?
Беньовский улыбнулся.
— Ампансакабе — это ампансакабе. А если ты хочешь уразуметь, что сие означает на европейский манер, то, сдается мне, ампансакабе Морис Август — это консул Республики или президент Республики малагасов.
Получив письмо Беньовского, Пуавр сказал начальнику местного гарнизона:
— Даже учитывая, что поляк давно уже не в своем уме, он все-таки хватил через край.
На что давний единомышленник Пуавра, стоявший во главе гарнизона острова, заметил:
— Да, господин губернатор. Этот ампансакабе зашел слишком далеко.
И через два месяца после того, как в крепости Августа состоялся Великий совет вождей острова, ампансакабе Морис Август начал последний бой. На этот раз уже не туземные племена, а корабли Ост-Индской компании и войска французского короля со всех сторон подошли к острову, и не два лазутчика, а десятки подстрекателей и заговорщиков, как саранча, рассыпались по всему Мадагаскару, бунтуя племена и подкупая тех королей и вождем, которые не приехали на Великий совет в крепость Августа. Пуавр добавил ко всем своим прежним принципам еще один: он употребил для разгрома непокорного королевского наместника сознательных и бессознательных предателей из среды малагасийской знати, справедливо полагая, что для того, чтобы колоть дрова, делают клинья из того же дерева.
Ампансакабе и его друзья дрались до последней возможности, но сила на этот раз была не на их стороне. Почти неделю отбивались они от роты французских войск, засев в прибрежной деревушке Маран-Ситцли. Ночью, когда у Мориса и его друзей уже почти не оставалось патронов, они незаметно выскользнули из деревни и направились к отдаленной, скрытой густым лесом бухте, где их ждали лодки с людьми Джона Плантена.
Сам Джон вместе со своим сыном до последней минуты разделял тяготы и опасности, выпавшие на долю своих новых товарищей. Вместе с Беньовским был вождь племени анимароа Винци и верный помощник и лекарь Жак Говердэн.
…Тонкой длинной цепочкой шли они по густому тропическому лесу, чутко вслушиваясь в шорохи и звуки. В полдень шедший впереди всех Плантен-старший остановился и небольшой отряд, медленно подтянувшись, столпился возле него. Ваня, шедший в хвосте отряда, подошел последним и увидел сквозь заросли серое море, низкие лохматые тучи и метрах в двухстах от берега замершую и как будто приготовившуюся к прыжку «Маркизу де Марбёф».
Джон Плантен молча снял шляпу и словно окаменел. Затем медленно шагнул вперед и стал осторожно спускаться по глинистому скату на прибрежную песчаную кромку. Следом за ним так же медленно, в совершеннейшей тишине стали спускаться на песок остальные.
Как только они оказались на берегу, от борта «Маркизы де Марбёф» одна за другой отошли четыре шлюпки. Через несколько минут два десятка человек уже поднимались по веревочному трапу на палубу фрегата.
Когда шлюпки отошли от берега, начался дождь. Он был холодным и плотным, и за его завесой берег стал почти невидным. От сильного ветра дождь падал косыми струями, и казалось, что между морем и небом выросла полупрозрачная серая стена…
…Под напором ветра паруса фрегата развернулись с шумом и треском, качнув на волне «Маркизу де Марбёф». Цепкие матросы, гулко стуча башмаками о мокрые доски палубы, разлетелись по местам, опережая команды черноусого капитана Жоржа.
Беньовский, стоя на корме, крепко уцепился за туго натянутый леер, глядя чуть прищуренными глазами на отдалявшийся берег. Ваня стоял с ним рядом, и, когда их взгляды встретились, учитель вдруг крикнул весело и зло:
— До свидания, Мадагаскар! Всего-навсего — до свидания!
…Ваня взглянул на мокрый берег. У самой кромки земли, подняв в знак прощания руки, стояла маленькая кучка воинов-анимароа и двое Плантенов — отец и сын. Шел дождь, и уже через несколько минут Ваня не мог отличить одного человека от другого. До боли в глазах вглядывался он в серую пелену дождя, и ему вдруг показалось, что по скользкой глинистой круче, по которой лишь час назад спускались он и Беньовский на береговую кромку, скатываются на прибрежный песок сотни воинов-малагасов. Они подбегают к Плантену и Винци и, подняв копья, луки и сарбаканы, становятся в один ряд, опоясывая весь берег Мадагаскара грозной боевой изгородью.
Ваня взглянул на стоявшего рядом Говердэна:
— Ты видишь воинов, Жак?
Но Жак не мог сказать ни слова: по его щекам катились слезы, и он только покачал головой, что должно было означать: «Ничего я не вижу, Жан, ничего».
И вдруг Ване показалось, что все это уже однажды было с ним. И этот дождь, и кучка мокрых людей, стоящих на берегу, и, главное, то, что сейчас с ним происходило: он вдруг почувствовал, как слезы навертываются на глаза и чьи-то мягкие большие руки сжимают грудь, заставляя сердце стучать резко и глухо…
Все это было пять лет назад, когда из Чекавинской бухты вышел галиот «Святой Петр». Так же лил дождь, и так же стояли люди, провожавшие в неведомые дали отчаянных беглецов, и точно так же болело сердце, и слезы навертывались на глаза.
«Но почему же сейчас я чувствую то же самое, что и тогда? — подумал Ваня. — Ведь тогда я оставлял родину, а теперь?.. А почему плачет Говердэн? Потому, что чувствует то же, что и я. Мы оба любим эту землю, ставшую и для меня и для него второй родиной».
Ваня почувствовал, как на плечо ему легла чья-то крепкая, тяжелая рука. Скосив глаза, он увидел Беньовского, вставшего между ним и Говердэном. Второй рукой Морис обнял за плечо лекаря.
— Только тернии и крутизна — дорога богов, — произнес Морис так, как произносят присягу или клятву. И, не меняя тона, добавил: — Мы еще вернемся, Мадагаскар! До свидания! Всего-навсего — до свидания!
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
В ПАУЧЬИХ ТЕНЕТАХ
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
из которой читатель узнает, почему 9 ноября на улицах Лондона каждый год собираются тысячи горожан, знакомится с книгоиздателем Гиацинтом Магелланом, после чего снова отправляется в путь под звуки песни.
Наемный фиакр медленно пробивался сквозь густой поток людей и экипажей, заливший все улицы Сити. Было 9 ноября, день, в который, по стародавней традиции, новый лорд-мэр города Лондона, избранный накануне, торжественно вступает в должность. На углу одной из боковых улочек фиакр остановился. Проехать дальше было нельзя, потому что плотная толпа и множество самых разных экипажей загородили выезд. Дверцы фиакра распахнулись, и оттуда спрыгнул высокий голубоглазый юноша, с курчавящейся бородкой, широкоплечий и смуглый.
Протянув внутрь фиакра обе руки, он бережно свел на землю своего спутника — мужчину лет тридцати пяти, тоже белокурого и голубоглазого, с широкими, как и у юноши, плечами и таким же тропическим загаром. Сойдя на землю, мужчина тяжело оперся на руку юноши и, чуть качнув головой, сказал:
— Ох, Иван, что-то совсем я стал плох. Но просидеть в карете и не посмотреть, как проедет в Вестминстер лорд-мэр, я, конечно, не мог. — Виновато улыбнувшись, мужчина добавил: — В молодости не раз доводилось бывать здесь, но в этот день не пришлось побывать ни разу.
Протолкнувшись сквозь толпу зевак, Ваня и Беньовский прошли в первый ряд и с нетерпением, как и все, кто их окружал, стали ждать, когда из Мэншион-Хоуза — резиденции мэра — двинется праздничная процессия. Ваня внимательно осмотрел людей, стоящих рядом с ним и поодаль от него на обеих сторонах улицы. Вид у всех был праздничный, в толпе почти совсем не было людей, одетых бедно или грязно. В большинстве своем рядом с ними стояли уверенные в себе, плотные, мордатые лавочники, мастера, портовые менялы, конторщики из торговых компаний, моряки, офицеры, хозяева доков, складов, фабрик — завсегдатаи Сити. Кое-где виднелись знамена. Совсем неподалеку от того места, где стояли Беньовский и Ваня, рыжий краснолицый детина держал знамя, на котором был изображен арбалет; на одном из Знамен на противоположной стороне улицы Ваня разглядел изображение рыбы.
— Что это за знамена? — спросил Ваня у Беньовского.
— Как тебе объяснить?.. — раздумчиво сказал Беньовский. — В Лондоне да и в других городах Англии люди, занимающиеся одним и тем же ремеслом, издавна образовывали свои общества. Оружейники составляли одно общество, аптекари — второе, ювелиры — третье, трубочисты — четвертое и так далее. Эти общества, или корпорации, со временем стали недоступными для людей, которые в них прежде не состояли. Ремесло переходило от отца к сыну, и вместе с ремеслом сыну передавалось по наследству и то место, которое его отец занимал в этой корпорации.
Сейчас каждая такая корпорация превратилась в касту, куда закрыт вход кому бы то ни было, кроме ее потомственных членов. Эти корпорации чертовски богаты, они ворочают миллионами, и стать их членами мечтают не только новоиспеченные богачи, но нередко и особы королевской крови. Посмотри, в толпе стоит немало людей, которых по одежде ты никак не примешь за купцов или ремесленников. Это дворяне, офицеры флота и армии. В Англии они давно уже не чураются ремесел и торговли и не так спесивы по отношению к незнатным людям, как в других странах, ибо в Англии те, кто имеет деньги, и являются хозяевами страны.
Морис говорил по-французски и поэтому сильно удивился, когда стоявший рядом с ним высокий молодой мужчина, одетый с необычайным изяществом, вдруг сказал на чистейшем французском языке:
— Простите, господа, что я становлюсь вашим собеседником. Может быть, меня извинит то, что я уже несколько минут, сам того не желая, являюсь и невольным вашим слушателем, но последние сказанные вами слова, мсье, — незнакомец повернулся к Морису и галантно поклонился, — свидетельствуют о том, что вы думаете так же, как и я.
Беньовский приветливо улыбнулся и, столь же изысканно поклонившись, заметил:
— Сейчас все более и более людей думают так, мсье. Простите, не имею чести знать вашего имени.
Незнакомец, чуть смутившись, протянул Морису руку и произнес:
— Мари Поль Жозеф Жильбер де Мотье, маркиз де Лафайет [12].
Беньовский представился в свою очередь, и Лафайет очень живо воскликнул:
— Ах, вот вы кто! Я о вас слышал…
В эти минуты толпа заволновалась, головы всех повернулись налево, и издали покатился все ближе и ближе могучий рев многотысячной толпы… По самой середине улицы промчались скороходы-мальчишки, звонко выкрикивая:
— Достопочтенный лорд-мэр города Лондона! Председатель городской думы! Хранитель реки Темзы! Адмирал Лондонского порта! Предводитель муниципальной гвардии! Верховный судья по гражданским делам! Главный контролер рынков!
Скороходы кричали еще что-то, но за приветственным ревом толпы их слов разобрать было уже нельзя.
Между тем на самой середине улицы показался конный отряд. На белых лошадях, богато убранных ярко расшитыми чепраками, султанами из страусовых перьев и сверкающей серебром сбруей, восседали закованные в латы рыцари с алебардами в руках. На некотором отдалении от них ехала запряженная четверкой лошадей карета. Дверцы ее были распахнуты с обеих сторон. Слева от кареты шел оруженосец, справа — знаменосец.
Сам лорд-мэр, толстый седой старик, одетый в черный бархатный костюм, с тяжелой золотой цепью на груди, важно возлежал на красных бархатных подушках, лениво и благодушно помахивая украшенной перьями шляпой. Следом за каретой шло две с половиной сотни советников и олдерменов Сити — все почтенные и возрастом и внешностью, в темных одеждах, с непокрытыми головами.
Один из стоявших рядом с Ваней лондонцев, помоложе и победнее других одетый, что-то громко крикнул, и люди вокруг рассмеялись.
— Что он сказал? — спросил Ваня и заметил, что их новый знакомый, назвавший себя маркизом Лафайетом, тоже не понял этого выражения…
— Он крикнул: «Вот идут люди, откормленные черепашьим супом», — ответил Беньовский. — Дело в том, что лорд-мэра избирают всего на один год, как раз те люди, что идут за его каретой. Это двадцать пять олдерменов, представляющих столько же районов старого Сити, и более двухсот советников, каждый из которых является делегатом одной из торговых или ремесленных корпораций Лондона. Вот их-то и кормит черепашьим супом — лорд-мэр, тратя на это огромные деньги. Годовое жалованье лорд-мэра в два раза выше годового жалованья английского премьер-министра, но и этих денег главе муниципалитета не хватает. Посудите сами, если только обед, который задает мэр в день своего вступления, стоит три тысячи фунтов!
В это время медленно и важно шедшие олдермены Сити прошли мимо, и по улице, завершая процессию, промаршировал отряд пеших гвардейцев с пиками на плечах и мечами у бедра. Гвардейцы были одеты в форму времен Генриха Восьмого и, как и ехавшие во главе процессии латники, подтверждали верность традициям старой, доброй Англии.
Когда гвардейцы прошли вперед по направлению к Вестминстерскому аббатству, толпа вокруг Вани, Беньовского и Лафайета стала редеть, люди начали расходиться в разные стороны, и постепенно на улице установился прежний порядок; покатились кареты и экипажи, неспешно двинулись солидные пешеходы, побежали мальчишки-рассыльные, засуетились приказчики.
Лафайет, снова немного смутившись, поклонился Беньовскому и Ване и сказал, что был бы рад еще раз встретиться с ними, но завтра ему надлежит выезжать в Париж.
Беньовский в ответ заверил Лафайета, что и он был бы не прочь продолжить начатую беседу, но внезапно обострившаяся болезнь не позволит ему встретиться с маркизом.
Церемонно поклонившись друг другу, они разошлись в разные стороны, но Ваня заметил, что Беньовский внимательно следит за Лафайетом. Беньовский подождал, пока карета Лафайета, стоявшая чуть впереди их фиакра, тронулась с места, и, только после того как она завернула за угол, велел вознице ехать дальше.
— Ты заметил, в чью карету сел наш новый знакомый? — спросил Беньовский Ваню.
— Богатая карета, лакей на запятках, да и лошади хоть куда, но чья она — не знаю, — сказал Ваня.
— На дверце кареты герб графа де Ноайя, французского посла в Лондоне, — ответил Морис. — И когда я увидел это, я вспомнил, что Лафайет в родстве с этой фамилией. Вот почему посол дал ему свою карету и… может быть, поэтому же маркиз не может встретиться с нами. Родственнику посла его апостолического величества короля Франции едва ли следует встречаться с бунтовщиком, который поднял оружие против его короля.
«Да, — подумал Ваня, — воистину сложна жизнь в Европе. Ничего не делается в простоте душевной. Все имеет второй, скрытый смысл. Как бы не оказалась эта наша новая жизнь потруднее жизни в лесах Мадагаскара…»
Путешественники поселились в доме книгоиздателя, историка и астронома Гиацинта Магеллана. Дом его, как и множество домов Лондона, был двухэтажным, сложенным из когда-то красного кирпича. От дыма и угольной пыли, извергаемой десятками тысяч каминов, дом почернел и стал как две капли воды похожим на своих многочисленных братьев-близнецов, тянувшихся во все стороны от него на много миль. Как и возле других домов, перед жилищем Гиацинта Магеллана был разбит небольшой садик. Летом, по-видимому, он всем был хорош, но сейчас трава в нем пожелтела и пожухла, кусты стояли голые и мокрые, а вымощенная кирпичом дорожка покрылась тонким слоем липкой земли и глины.
Беньовский решил пока что из Англии никуда не уезжать. Здесь он был в безопасности. Если бы он оказался во Франции или у себя дома, во владениях любезной императрицы Марии Терезии, то едва ли мог бы рассчитывать на что-нибудь хорошее.
Болезнь его не проходила. Его бросало то в жар, то в холод, по ночам ломило все кости, днем болела голова, и он решил подлечиться, отдохнуть, а когда приступы будут не столь уж сильными — писать.
Он предложил Гиацинту Магеллану издать мемуары о жизни и приключениях графа и барона Мориса Августа Беньовского в Африке, АЗИИ и Европе, в Тихом, Индийском и Атлантическом океанах. Магеллан согласился и предложил Беньовскому и Ване на время работы поселиться у него. Хозяин отвел своим гостям две небольшие комнатки и иногда наведывался то к одному, то к другому из них. Оставаясь один, Ваня часто вспоминал войну на Мадагаскаре, долгий и нелегкий переход в Европу.
Однако чаще всего представлял он себе события последних дней, когда их корабль пришел в английскую гавань Портсмут. Здесь он и Беньовский распрощались со своими товарищами, делившими с ними тяготы и невзгоды пути длиною в пять с половиной лет. Их верные спутники и друзья в Портсмуте пересели на корабль, уходивший во французский порт Гавр, с тем чтобы из Франции отплыть в Россию. И, думая об этом, Ваня иногда спрашивал себя: «А не лучше ли было ему вместе с ними отправиться домой?» Но сознание того, что учитель болен и нуждается в уходе и помощи, заглушало эти сомнения. По вечерам и Ваня и Беньовский спускались вниз и вместе с хозяином сидели у большого камина, где весело потрескивали угли, через каждые пятнадцать минут переливчато звенели старинные часы с поблескивающим медью циферблатом и пахло разогретым воском и книжной пылью. С темных от времени портретов, висящих в простенках между шкафами, смотрели достопочтенные предки хозяина — типографщики, ученые, священники и юристы.
Магеллан не был женат. Хозяйство вела его сестра — тихая, болезненного вида старая дева, все вечера проводившая в церкви.
Однажды, когда они, как обычно, сидели у горящего камина, раздался стук в дверь, и на пороге появился почтальон. Из большой кожаной сумки он достал конверт и, с трудом выговорив непривычные фамилии «Бэньизкоу и Узтьючайнинофф», вручил им довольно толстое письмо, Морис расплатился с почтальоном и, придвинувшись к огню, развернул первый лист.
Ваня тоже подвинул свое кресло к камину и, мельком взглянув на исписанный ровными, мелкими буквами лист, узнал почерк Алексея Чулошникова.
Морис пробежал глазами несколько строчек и затем, объяснив безучастно сидевшему рядом Магеллану, от кого именно получили они письмо, начал читать:
— «Любезные государи мои, Морис Августович и Иван Алексеевич! Как мы с вами и договорились, пишу вам о делах, кои произошли с нами после того, как артель наша ушла из Портзмута в Гавр».
И Ваня вспомнил, как крепко обнял он Алексея Чулошникова перед тем, как тот взбежал по трапу на корабль, отходящий в Гавр, как сильно сжал ему руку и, взглянув прямо в глаза, сказал: «Ну, Алексей, не поминай лихом! Если что было не так, прости. Даст бог, свидимся еще». Вспомнил и то, как Чулошников ничего не сказал в ответ ему, только поцеловал по русскому обычаю троекратно и пошел на корабль легко и споро.
И когда отошел корабль в море, то дольше всех махал ему рукой Алексей, как бы напоминая еще раз об уговоре, который был у них заключен во время перехода от Мадагаскара до Европы. Вспомнив об этом, Ваня взглянул на бледного, сильно похудевшего Беньовского и подумал: «Как только вылечится Морис Августович, так и исполню, что обещал Алексею: в Портзмут, оттуда на материк, а там три-четыре недели — и я в России».
Между тем Беньовский продолжал:
— «Еще сообщаю, что, когда я вместе с Алексеем Андреяновым пребывал в Гавре, встретили мы некоего русского человека, коий и назвался Федором Каржавиным [13]. Оный человек ехать в Россию нас накрепко отговаривал, говорил, что-де государыне верить никак нельзя. И что после возмущения пугачевского ждет нас неминуемо вечная каторга. Однако мы спорили супротив оного Федора накрепко и решения своего не переменили. Из Гавра выехали все мы на другой день по прибытии и еще через пять суток добрались до Парижа.
И то удивительно, что в сем Вавилоне, где 967 улиц, кроме переулков, и 50 тысяч домов, встретил я штурманскую вдову Ульяну Захарьину, оказавшуюся ныне женой Петра Хрущова. От Ульяны и Петра узнал я о судьбе всех наших товарищей. Сам Петр и Дмитрий Кузнецов служат в армии французского короля капитанами. Мейдер и Винблад уехали в Швецию, остальные возвратились в Россию. Здешний российский министр-резидент, господин Хотинский, о том мне рассказал доподлинно и обещал, что и нам будет дозволено на родину возвратиться.
Последние слова пишу для тебя, Иван. Об уговоре нашем ты помнишь. И как только сможешь, то поезжай домой и ты. Негоже русскому человеку по всему свету скитаться и помереть невесть где без причастия и покаяния. Ждать тебя будем до рождества, потому как господин резидент говорил, что к рождеству надеется он от государыни сатисфакцию просьбы нашей получить. Ежели до рождества поспеешь, то ищи меня в доме господина Жака Фелисье на улице Бочаров.
Засим низко кланяюсь, Алексей Чулошников».
Дочитав письмо до конца, Беньовский уронил его на колени, немного помолчал и, не глядя на Ваню, тихо проговорил:
— А я ведь совсем здоров, Иване. Ей-богу…
Они распрощались через неделю после этого… Он мог бы пожить в Лондоне еще немного, но Беньовский уже поправился; дел у Ивана не было, безделье, к которому он никак не мог привыкнуть, стало угнетать его, и Ваня уехал в Портсмут, твердо пообещав дождаться Беньовского в Вербове. Ваня взошел на борт корабля, стоявшего в Портсмуте, который должен был доставить его в голландский город Роттердам. Оттуда по реке Маас Ваня решил спуститься к Рейну и далее плыть вверх по его течению до Страсбурга, затем через Вюртемберг сушей пройти до Ульма и оттуда снова водой, на этот раз по Дунаю, спуститься до Братиславы. А там мало кто не знает, как пробраться в Вербово.
В Вербове Ваня должен был подождать Беньовского, когда он, закончив все свои дела с Магелланом, вернется домой, и после его приезда отправиться дальше — в Киев, а затем в Москву.
…Когда Ваня взошел на палубу корабля, было уже довольно темно. Небо было закрыто тучами, на воде лежал туман, густой и холодный. Даже луч маяка не мог пробить его мягкую сырую завесу. На палубах кораблей, стоящих в портсмутской бухте, беспрерывно звонили в колокола, чтобы заходящие с моря суда не ударились друг об друга…
Рядом с кораблем, уходившим в Роттердам, стоял старый фрегат, из трюмов которого неслись беспрерывные вопли на непонятном Ване языке. Десятки здоровых глоток ревели о чем-то. И если бы рев этот не был таким тоскливым, то можно было бы подумать, что в трюме поют какую-то песню. Но песней назвать это было нельзя, и, побродив по палубе, Ваня спросил рыжебородого матроса, стоящего у борта с трубкой в зубах:
— Не скажете ли, приятель, что это за шум?
И англичанин, вынув изо рта трубку, медленно, сквозь зубы ответил:
— Это поют наши союзники, сэр. Мы покупаем их в Германии, кажется, по пятьдесят фунтов за голову и отвозим за океан, для того чтобы они усмирили наконец взбунтовавшихся янки [14].
Ваня поблагодарил матроса и, преследуемый тоскливым воем «союзников», пошел в свою каюту. Он давно уже накрылся одеялом и, наверное, добрый час пролежал с закрытыми глазами, а они все выли и выли, и только глубокой ночью Ваня забылся, наконец, тяжелым и беспокойным сном…
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой читатель посещает гостиницу «Золотой Лев», замок Гогенасперг, узнает, почему иногда бывает полезно сохранять жизнь паукам и мухам, и в заключение знакомится с жизнеописанием журналиста Христиана Шубарта
Паром легонько стукнулся о промерзший глинистый берег и замер. Ваня выглянул из окошка дорожного экипажа и увидел заснеженную дорогу, с двух сторон обсаженную большими старыми деревьями, плавно поднимавшуюся вверх по склону. Берег казался пустынным, не было видно ни людей, ни домов. Лишь у самой воды, там, где дорога сбегала к парому, стоял маленький кирпичный домик в два окошка, полосатая черно-желтая будка и выкрашенный в такие же цвета тяжелый длинный шлагбаум. Как только паром остановился, из домика вышли солдаты, усатые, краснолицые, в высоких блестящих шапках, неся на плече увесистые ружья со штыками. Еще через минуту из домика вышел тщедушный человечек. Он медленно и важно проследовал к парому, изо всех сил изображая важную персону. Следом за ним оттуда же гуськом потянулись таможенные чиновники. Солдаты остановились у самого парома, а важная персона взошла наверх и вместе с чиновниками на плохом французском языке потребовала предъявить документы и приготовить к проверке багаж и товары, кои господа пассажиры намерены провезти через владения его сиятельного господина герцога Карла Евгения Вюртембергского.
Ванины попутчики стали торопливо развязывать узлы и баулы, поднимать крепкие крышки окованных железом сундуков, вынимать из карманов паспорта и подорожные. Чиновники медленно переходили от одной груды багажа к другой, от одного пассажира к другому, внимательно изучая предъявляемые им бумаги и дотошно роясь в сундуках и баулах.
Когда очередь дошла до Вани, чиновник проверявший его документы, взял их и отошел к стоявшему поодаль важному тщедушному человечку. Почтительно наклонив голову, он. стал тихо и быстро что-то говорить ему, время от времени поглядывая на Ваню.
Через несколько минут человечек подошел к Ване и, изобразив на лице улыбку, спросил:
— С какой целью, сударь, вы въезжаете во владения его сиятельства герцога Вюртембергского?
Ваня ответил, что он не намерен останавливаться во владениях герцога, а всего лишь проезжает по его землям, направляясь к своему больному другу, графу Беньовскому.
— Где же находится это имение? — вкрадчиво спросил человек, и Ваня почему-то подумал, что если бы хорек мог улыбаться, то, наверное, он выглядел бы так же, как начальник таможни его сиятельства герцога.
Ваня ответил, что имение его друга находится в землях, принадлежащих австрийской императрице.
Хорек помолчал, немного подумал и, окинув Ваню с ног до головы каким-то странным взглядом — ласково-доброжелательным и в то же время оценивающим, — с улыбкой произнес:
— Не угодно ли, сударь, пройти со мною в таможню?
— Для чего, сударь? — спросил Ваня. — Разве мои документы не в порядке?
— Документы ваши в полном порядке, — заверил его Хорек. — Я хотел бы кое о чем переговорить с вами, — и, сделав рукой приглашающий жест, важно засеменил к домику.
Ваня с недоумением пожал плечами и, пробормотав: «Как вам угодно», двинулся вслед за человечком.
Когда начальник таможни и Ваня вошли в домик, Хорек преобразился еще более: низко поклонившись своему невольному попутчику, он любезно пригласил его сесть за стол и, сняв шляпу, проговорил:
— Не удивляйтесь, государь мой, тому, что я пригласил вас в этот дом. Вы только что переехали Рейн и, как я понимаю, впервые оказались в Вюртемберге. Здесь иные нравы, чем в Англии, и иные законы. Вы находитесь теперь на земле и под покровительством моего благородного господина герцога Карла Евгения, а девиз его сиятельства: «Доброжелательность и гостеприимство». Поэтому я и пригласил вас сюда, чтобы узнать, не нуждаетесь ли вы в добром совете или помощи.
И когда Ваня только еще попытался сделать отрицательный жест и уверить начальника таможни в том, что ему ничего не нужно, человечек выставил вперед обе руки и, изобразив на лице своем все добрые чувства сразу, произнес:
— Нет, сударь мой, нет и нет! Из документов ваших я понял, что вы впервые оказались в Вюртемберге, и поэтому льщу себя надеждою, что смогу оказать вам хотя бы небольшую помощь. Я мог бы рекомендовать вас добрым и хорошим людям, у которых вы нашли бы приют и покой. Я делаю это оттого, что время нынче неспокойное — не только иностранцев, но и немецких дворян иногда обирают в корчмах, на постоялых дворах и даже в гостиницах, которые на первый взгляд не вызывают сомнения в добропорядочности. И потому я буду рад, если вы примете от меня рекомендательное письмо хозяину лучшей гостиницы Марбаха господину Зеппу фон Манштейну, тем более что поблизости в округе на пятьдесят миль вы не найдете ничего лучшего.
Выслушав все, что сказал ему хозяин таможни, Ваня подумал: «А не слишком ли я поддался влиянию первого чувства? Ну и что из того, что таможенник похож на хорька? А может быть, он совсем неплохой человек и мне только кажется, что он хитер и коварен?»
Ваня, улыбнувшись, протянул начальнику таможни руку, слегка наклонив голову.
— Очень рад, сударь, что могу быть вам полезным, — произнес начальник таможни и вдруг, хлопнув себя ладонью по лбу, воскликнул: — Совсем забыл распорядиться, чтобы мои люди не слишком дотошно рылись в багаже господ пассажиров! А не скажи я этого, так они и еще час заставят вас ждать конца досмотра. Вы уж не обессудьте, что я буду вынужден оставить вас на несколько минут здесь, — смущенно улыбнулся человечек и, не дожидаясь ответа, юркнул за дверь.
Ваня видел сквозь окно, как начальник таможни медленно и важно поднялся на паром, что-то сказал своим подчиненным и те почти сразу же закончили осмотр вещей. Через несколько минут начальник вернулся обратно и, извинившись еще раз, принялся быстро писать рекомендательное письмо. Не запечатывая конверт в знак полного доверия к приглянувшемуся ему путешественнику, начальник таможни протянул его Ване. На конверте четким писарским почерком было выведено:
«Господину Зеппу фон Манштейну в городе Марбахе, хозяину таверны „Золотой Лев“, в собственные руки».
Затем начальник таможни встал и, еще раз окинув Ваню каким-то странным, оценивающим взглядом, пригласил его выйти из домика. Взяв Ваню под руку, он взошел вместе с ним на паром и добродушно махнул рукой, повелев поднимать шлагбаум.
Ваня хотел спросить: «А как же таможенная пошлина?» — ко не успел он и рта раскрыть, как лошади дернули возок, желто-черный шлагбаум бесшумно поплыл вверх и перед путешественниками раскрыла гостеприимные объятия земля великого герцога Вюртембергского.
В Марбах Ваня приехал поздним вечером. Еще до того, как возок въехал в городские ворота, Ваню охватило какое-то гнетущее чувство. Не то оттого, что незадолго до въезда в город, выглянув из окошка возка, он увидел на одном из холмов черный силуэт виселицы и одеревеневшие от мороза трупы двух повешенных, не то оттого, что в окрестностях Марбаха не было видно ни души и дорога тянулась мимо темных лесов, через замерзшие болота и тихие, казавшиеся вымершими деревни.
…Когда колеса возка застучали по булыжным мостовым города, часы на башне собора пробили одиннадцать раз. И даже звон их показался Ване каким-то печальным и пугающим: будто звонили не часы, а погребальные колокола кладбищенской церкви.
Улицы Марбаха были темны и пустынны. Только изредка навстречу Ване попадались маленькие группы солдат в железных кирасах и касках, с коптящими факелами в руках. Несколько раз солдаты останавливали возок, и кто-нибудь из унтер-офицеров придирчиво вчитывался в документы, выспрашивая, кто едет в возке и какова цель его путешествия.
Ближе к полуночи Ваня добрался до двухэтажной гостиницы «Золотой Лев». На его стук почти мгновенно выскочил, гремя деревянной ногой, разбитной белобрысый хозяин и, цепко ухватив баул и дорожный сундучок, еще умудрился каким-то образом распахнуть деревянной ногой дверь гостиницы. В низкой, тепло натопленной горнице никого не было.
Белобрысый хозяин поставил вещи на пол и, искоса поглядев на Ваню, что-то сказал ему по-немецки. Когда же Ваня произнес: «Не понимаю», белобрысый переспросил по-французски:
— Сударь ко мне заехали сами или же по чьей-либо рекомендации?
И тогда Ваня вытащил письмо, которое дал ему начальник таможни, и протянул письмо белобрысому.
Хозяин быстро прочитал письмо и, угодливо улыбнувшись, повел Ваню наверх, в приготовленную комнату.
Ваня проснулся от грома и треска. Он не успел еще понять, где он и что с ним происходит, как в комнату ввалилась целая толпа шумливых, взволнованных мужчин с фонарями и оружием в руках.
— Вот он, негодяй! — услышал Ваня чей-то возглас и сразу же узнал начальника таможни, а рядом с ним увидел одноногого хозяина гостиницы, офицера ночной стражи и трех солдат в кирасах и касках, с пиками и фонарями в руках.
— Что случилось? — спросил Ваня, испуганно озираясь и с трудом подбирая такие знакомые прежде французские слова.
Офицер ночной стражи шагнул вперед и показал одному из солдат на Ванин дорожный сундучок, стоявший возле постели.
Солдат схватил сундучок и поставил его на стол. Вслед затем офицер приказал открыть сундучок и высыпать все его содержимое на постель. Сундучок перевернули вверх дном, веши высыпались бесформенной грудой, и в свете фонарей на самом верху этой груды что-то блеснуло тусклым желтым огоньком.
Ваня не успел сообразить, что все это значит, как к самой его постели подбежал начальник таможни и, что-то выхватив из кучи вещей, протянул офицеру на раскрытой ладони поблескивавшую массивную золотую табакерку.
— Прошу вас, господа, — сказал Хорек трагическим шепотом, — быть свидетелями того, что принадлежащая мне вещь оказалась в бауле этого негодяя, — и театральным жестом указал на Ваню. Затем, еще раз подбежав к куче вещей, почти сразу же вытащил оттуда небольшую сумочку с документами.
— Я ничего не понимаю! — крикнул Ваня, чувствуя, как гулко стучит сердце и кровь приливает к голове. — Я ничего не понимаю! — крикнул он вдруг по-русски. — Я не брал вашу табачницу. Я даже не видел ее…
Но по лицам собравшихся здесь людей сразу вдруг понял, что они не поверят ему, что бы он ни говорил.
И как-то внутренне надломившись и понимая, что все уже кончено трясущимися руками стал надевать на себя рубашку, панталоны и куртку. Офицер молча отступил чуть в сторону. Один из солдат древком пики легонько толкнул Ваню в спину, и он, сопровождаемый хозяином гостиницы и размахивающим руками начальником таможни, медленно пошел к двери.
Ваню вывели за городские стены и повели по дороге, по которой всего несколько часов назад он ехал к Марбаху, томимый недобрыми предчувствиями. Снег, перемешанный с грязью чавкал под его ногами; мерно скрипели голые черные ветви деревьев, и где-то совсем рядом страшно и глухо кричала вылетевшая на ночную охоту сова.
Через полчаса Ваня прошел мимо стоявшей на вершине холма виселицы и вдруг с ужасом подумал, что и его могут приговорить к смерти: кто знает, какие кары полагаются в герцогстве Вюртембергском за кражу золота у чиновников его сиятельства. То ли он не смог скрыть страха, то ли солдаты всегда шутили, когда вели кого-либо мимо виселицы, только и на этот раз все они громко и грубо захохотали, подталкивая Ваню и выразительно тыча пальцами в сторону виселицы.
Спустившись с холма, дорога нырнула в поросший лесом овраг и снова пошла вверх на покрытую камнями гору.
Еще через полчаса тяжело дышащие солдаты, до неприличия запыхавшийся офицер и еле волочивший ноги Хорек подошли к высокой каменной стене. Одноногий хозяин гостиницы давно уже отстал от процессии и только изредка вскрикивал, не то отгоняя страх, не то извещая всех прочих о том, что он недалеко и потихоньку ковыляет вслед за ними.
Офицер, отдышавшись, дал знак идти дальше и вскоре подошел к железной двери. Трижды стукнув в дверь эфесом шпаги, офицер стал ждать. Через несколько мгновений открылось небольшое окошечко. Настороженно и недоверчиво сверкнули в окошечке чьи-то глаза, и дверь медленно отворилась. По булыжному двору Ваню привели к подножию старой башни, и затем привратник начал открывать еще одну дверь, на этот раз закрывавшую вход в башню. Взяв у одного из солдат фонарь, низенький широкоплечий привратник толкнул створку ногой и молча пошел вниз, в темноту, повелительно махнув Ване рукой.
Ваня ступил на скользкую каменную ступеньку, покачнулся, схватился за стену правой рукой и почувствовал, что рука скользит по мокрой, холодной стене. Осторожно ступая, Ваня сошел вниз, отсчитав двадцать четыре ступени.
Когда Устюжанинов ступил наконец на камни нижней площадки, привратник уже успел распахнуть перед ним еще одну железную дверь, и, как только Ваня остановился перед черным проемом, тюремщик сильно толкнул его в спину.
От неожиданного толчка Ваня едва не упал, но сумел каким-то чудом устоять на ногах. Он услышал лишь, как за его спиной грохнула дверь, и тут же его обволокла тишина и тьма.
Вытянув вперед обе руки, Ваня мелкими шажками пошел вперед и вдруг услышал, как где-то слева от него что-то зашуршало, затем что-то звякнуло, и тихий голос произнес: «Prachtkerl» [15].
О, эта проклятая немота! Как спросить этого человека, кто он? Как рассказать о себе, если за две недели путешествия по Германии не выучил и двух десятков немецких слов? И Ваня с отчаянием и безнадежностью сказал по-французски:
— Я не понимаю вас, сударь.
— Вы говорите по-французски? — спросил из темноты невидимый собеседник. — Так это же мой второй язык! Я и сижу здесь вот уже восемнадцать лет за то, что когда-то лучше многих других моих соотечественников знал его и пытался учить их этому языку. Да что же это я, — спросил невидимый человек сам себя, — до сих пор не пригласил гостя сесть!
И Ваня услышал, как человек встал с пола, легонько коснулся его руки и затем произнес:
— Шагните один шаг влево и опускайтесь на пол. Здесь тюфяк из соломы, и вы сможете немного посидеть на нем или полежать, если устали.
Ваня опустился на тюфяк и с наслаждением вытянул ноги.
«Странно, — подумал он, — стоило только человеку совершенно незнакомому и более того, человеку, которого я еще не видел, проявить ко мне капельку участия, как произошедшая со мной беда не кажется мне более такой уж непоправимой и страшной».
Между тем сидящий рядом с Ваней человек сказал:
— Пожалуй, сударь, не мешало бы мне и представиться, чтобы вы знали, с кем имеете дело.
Ваню удивил чуть насмешливый собеседник, и он подумал: «Вот ведь восемнадцать лет сидит он в этой дыре, а, по голосу судя, не сломила его тюрьма».
— Дитрих Штерн имя вашего покорного слуги. Семнадцати лет от роду Дитрих покинул любезное отечество и уехал во Францию. Через четыре года он вернулся обратно, наивно полагая, что его миссия — передать то, что он узнал во Франции, своим счастливым соотечественникам, жителям славного герцогства Вюртемберг. Но рок рассудил иначе. Прямо из таможни, отобрав у Дитриха багаж, его увезли в замок Гогенасперг, где он и находится по сей день.
Штерн замолчал, и Ваня понял, что теперь наступила его очередь рассказать о том, кто он такой и как попал в Гогенасперг.
— Мое имя Жан Устюжанинов.
— Как? — переспросил его Штерн — Устушан…
— Устюжанинов, — повторил Ваня.
— О, редкая фамилия, никогда не слыхал подобной, — удивился Штерн. — Из какой же вы страны родом?
И когда Ваня сказал: «Из России», Штерн не удивился.
— Восемнадцать лет назад, — сказал он, — доводилось мне встречать ваших земляков в Париже. А сейчас их там, должно быть, намного больше. Простите, что перебил вас.
— Вчера, — сказал Ваня, — я проезжал таможню на Рейне, направляясь к одному моему другу, И должен сказать, до сих пор не понимаю, что со мною случилось дальше, Я благополучно миновал таможню, приехал в Марбах, и, когда уже заснул в одной из гостиниц городка, ко мне в комнату ворвались вооруженные люди вместе с хозяином гостиницы и начальником той таможни, через которую я проехал. Они забрались в мой дорожный сундучок и нашли там золотую табакерку, которая, как сказал начальник таможни, принадлежит ему. Он обвинил меня в краже этой табакерки, и городские стражники отвели меня сюда. Как табакерка попала ко мне в сундук — загадка, на которую я не смогу ответить, даже если меня спросит об этом сам господь бог.
— Странная история, — задумчиво произнес Штерн. — Но мы постараемся в ней разобраться.
Он встал, сделал несколько шагов, и Ваня услышал, как неподалеку от него загремели поленья и затем раздался скрип открываемой печной дверцы.
Штерн ударил кремнем о кресало. Искры брызнули, трут загорелся. Штерн ловко и быстро развел огонь, и скоро в печи затрещали поленья. Веселые блики огня запрыгали по стенам камеры.
Когда в печи вспыхнул первый дрожащий язычок пламени, Ваня взглянул на Штерна. Перед ним сидел очень бледный, худой человек с потухшими глазами. Лицо его заросло длинной и густой бородой неопределенного цвета. На вид Штерну можно было дать лет шестьдесят.
— Я давно уже топлю печь по ночам, — сказал Штерн. — Если не делать этого регулярно, то мухи, которые летом появляются в камере, не смогут перенести зиму и подохнут. А в условиях тюрьмы не видеть даже такого жалкого существа, как муха, невыносимо. Я помню, что однажды, когда в мою камеру впервые попал светлячок, я радовался ему, будто меня навестил лучший друг. Я не убивал ни одного живого существа, заползавшего или залетавшего в мою камеру, и однажды даже паука выбросил за окно, решив и его не лишать жизни.
Штерн вздохнул.
— Первые десять лет, Жан, я провел в совершеннейшем одиночестве. И эта любовь к какому бы то ни было проявлению жизни появилась у меня именно тогда и сохраняется до сих пор.
Когда огонь в печи разгорелся вовсю, Штерн поманил Ваню к себе, подтянул к печи тюфяк и, заговорщически подмигнув юноше, вдруг ловко вынул один из нижних кирпичей печи. Затем он лег на тюфяк и, повернувшись лицом к небольшому темному отверстию, тихо позвал:
— Христиан!
Сразу же вслед за этим Штерн приставил к отдушине ухо, и Ваня явственно услышал, как из отверстия донеслось:
— Слушаю…
Штерн снова повернул голову и сказал по-французски:
— Сегодня, Христиан, я бы хотел поговорить с тобой по-французски.
Из отдушины донеслось:
— Хорошо, Дитрих, как тебе угодно.
И Ваня понял, что Штерн, по-видимому, нередко беседует так со своим соседом.
— Послушай, Христиан, — сказал Штерн, — ко мне привели сегодня одного молодца по имени Жан, и он рассказал мне историю, в которой для меня многое неясно. Он иностранец, по-немецки не знает ни слова. Он расскажет тебе свою историю, а ты сообрази, что ему следует делать и как вести себя, когда его потащат к судье. — Затем обернувшись к Ване, Штерн сказал: — Я сейчас встану, а вы ложитесь на мое место и поговорите с соседом. Он в прошлом журналист. Человек умный и опытный, к тому же он здесь всего несколько месяцев и лучше меня знает, что происходит за стенами Гогенасперга…
Ваня лег на тюфяк и повторил в отдушину то, о чем уже рассказал Штерну.
Несколько мгновений за стеной царила тишина, затем таинственный собеседник спросил:
— В какой гостинице вы остановились?
И когда Христиан получил ответ, что гостиница называлась, кажется, «Золотой Лев», Ваня услышал, как его собеседник удовлетворенно хмыкнул и спросил:
— А таможенник не давал вам письма в гостиницу?
Ваня ответил. И после этого его собеседник хмыкнул еще раз.
Наконец Христиан спросил:
— Вы оставляли свой багаж без присмотра? Отходили куда-нибудь?
И когда Ваня сказал, что минут десять он просидел в таможне и как раз в это время его багаж осматривали таможенники, Христиан с печальной удовлетворенностью произнес:
— Ну теперь мне все ясно, и я смогу кое-что сказать вам: вы молоды, высоки ростом, обладаете немалой силой и у вас нет поблизости никого, кто мог бы за вас вступиться. Я угадал? — спросил Христиан, и Ваня ответил, что, пожалуй, так оно и есть, после чего Христиан попросил подпустить к отдушине Штерна и стал о чем-то долго говорить ему по-немецки.
Время от времени Штерн задавал Христиану короткие вопросы и снова слушал. Наконец Штерн отодвинулся от отдушины и сказал Ване:
— Плохи ваши дела, сударь.
Человека, находившегося в соседней камере, звали Христианом Шубартом, и, несмотря на то что ему было всего тридцать лет, его уже давно знали во всей Германии, а с некоторых пор и далеко за ее пределами.
Шубарт был наборщиком, автором и редактором первой общегерманской газеты «Немецкая хроника». И это-то и принесло ему известность и популярность. Прежде чем пустить в ход печатный станок, он несколько лет проучился на богословском факультете в университете города Эрлангена, служил органистом в церкви, учителем музыки, сочинял проповеди для протестантских священников и в конце концов получил место учителя в маленьком швабском городке Гейслингене. Шесть лет проработал он в школе, «более напоминавшей конюшню, среди сотни сорванцов, грубых, диких и неукрощенных, как молодые бычки».
Однако в 1769 году Шубарту удалось устроиться органистом в церкви города Людвигсбурга, резиденции Вюртембергского герцога Карла Евгения.
В Людвигсбурге Шубарту сопутствовал большой успех: местная знать, вертевшаяся вокруг герцогского дворца, признала в нем музыканта-виртуоза и оценила его живой и острый ум, способность к блестящей импровизации, умение весело и непринужденно вести беседу. Артисты, художники, музыканты и писатели — служители всех муз Людвигсбурга — почитали за честь оказаться в скромном домике Христиана Шубарта. Однако только немногие из них имели смелость постоянно поддерживать отношения с ним, ибо органист людвигсбургской церкви со второй или третьей встречи начинал отпугивать своих новоявленных друзей такими дерзкими тирадами, что те предпочитали потихоньку закрыть дверь его дома и на цыпочках убраться восвояси. Да и сам Шубарт вскоре понял, что своими справедливыми, но дерзкими суждениями он, судя по многим признакам, навлек на себя гнев властителя Вюртемберга. Когда же однажды герцогу донесли, что Шубарт распространяет непристойные эпиграммы и пасквили, в которых задевает — страшно вымолвить! — даже коронованных особ, герцог приказал выслать смутьяна вон, за границы его владений. Целый год скитался после этого по городам Германии опальный поэт. Наконец в вольном имперском городе Аугсбурге он обрел пристанище и начал издавать ставшую вскоре знаменитой «Немецкую хронику».
Но и здесь преследователи не оставили его в покое. На этот раз врагами Шубарта оказались католические попы и особенно фанатичные и беспощадные в этом сословии отцы иезуиты. Шубарт переехал из Аугсбурга в Ульм, но и это не помогло. Враги ловко плели вокруг поэта сеть интриг, и 23 января 1777 года Шубарт попал в ловко подстроенную западню. Его арестовали, привезли в замок Гогенасперг и заперли в темном каменном мешке…
Два месяца Шубарт не видел человеческого лица и не слышал человеческого голоса. Даже стражники, приносившие ему пищу и воду, закрывали лицо капюшоном. И вдруг однажды ночью, когда он, но обыкновению, не спал, а мучительно перебирал в памяти свое недавнее прошлое, казавшееся ему теперь таким счастливым, он услышал вдруг, как где-то совсем рядом с ним, возле печи, кто-то осторожно скребется. Шубарт замер. Сначала он подумал, что это мышь, но потом понял, что ошибся. Скребли чем-то металлическим, как будто собираясь проскрести насквозь стену. Ни свечи, ни фонаря Шубарту не давали. Печь он не топил, ибо в его камеру печь выходила одной лишь стенкой, и он только иногда слышал, как тихо потрескивают в ней горящие поленья. Однако спать он ложился возле теплой печной стенки и засыпал обычно под утро, когда стена эта становилась почти горячей: его неведомый сосед любил топить печь по ночам и только к утру толстая кирпичная стена успевала как следует нагреться.
Так было и на этот раз: Шубарт лежал, прижавшись спиной к печи, когда вдруг услышал странный скрежещущий звук. Он прислушался. Кто-то действительно скоблил стену ножом или гвоздем.
Так продолжалось пять ночей. Причем с каждым разом Звук становился все отчетливее. Уже на третью ночь Шубарт определил с точностью до квадратного дюйма, откуда именно следует ждать появления острия гвоздя или конца ножевого лезвия. И на шестую ночь он почувствовал, что стена пробита! Медленно поведя ладонью вдоль пола, Шубарт наткнулся на торчащий из стены толстый гвоздь. Осторожно взявшись двумя пальцами за самый его конец, Шубарт покачал его влево и вправо, вниз и вверх, а затем почувствовал, как кто-то из-за стены делает то же самое — раскачивает гвоздь. И вдруг гвоздь выскочил из руки Шубарта, и он ощутил краешком пальца маленькую круглую дырочку…
Если бы разверзлись стены темницы, если бы распахнулись все ее двери, и то, кажется, не был бы Христиан Шубарт так счастлив, как теперь! Крохотное отверстие казалось ему широко распахнутым окном в мир. Шубарт затаил дыхание и вдруг услышал тихий, но явственный и четкий шепот:
— Кто ты, друг? Назови свое имя.
Сердце Шубарта остановилось и почти сразу же подпрыгнуло к самому горлу. Он сжался в комок на тюфяке и, прижавшись губами к отверстию, прерывающимся, хриплым голосом произнес:
— Христиан Шубарт.
В ответ он услышал:
— Дитрих Штерн…
Так, незадолго до появления Вани в замке Гогенасперг, журналист Шубарт и учитель французского языка Штерн узнали друг друга. Со временем крохотное отверстие в камере Шубарта расширилось, и Дитрих сумел передать своему другу огрызок карандаша, несколько листов бумаги и огарок восковой свечи.
— Плохи ваши дела, сударь, — повторил Дитрих и придвинулся поближе к Ване. — Я должен успеть рассказать вам все то, о чем поведал мне Христиан: ведь рано утром вас могут вызвать на допрос к коменданту или судебному аудитору, и мы, может быть, никогда более не увидимся. Так вот слушайте. Христиан сказал мне, что гостиница «Золотой Лев» когда-то считалась одной из лучших в городе, но вот уже лет десять, а то и более репутация у нее весьма скверная. Дело в том, что прежняя хозяйка гостиницы Доротея Шиллер, в девичестве носившая фамилию Кодвейс, женщина набожная и честная, вынуждена была бросить свою гостиницу почти задаром и уехать из Марбаха. Она поступила так оттого, что многочисленные чиновные холуи герцога Карла Евгения стали всячески притеснять бедную женщину. Конечно, они не посмели бы поступать с ней подобным образом, если бы не были уверены, что проявленное ими рвение будет достойным образом оценено их господином. А их господин — Вюртембергский герцог Карл Евгений — не только смотрел на все это сквозь пальцы, но и молчаливо поощрял свору своих лакеев. И все это происходило лишь потому, что госпожа Шиллер, как утверждали, якобы, была дальней родственницей одного из близких слуг герцога — полковника Ригера, который внезапно впал в совершеннейшую немилость и по приказу Карла Евгения был брошен в тюрьму.
К тому же муж несчастной госпожи Доротеи — бедный и незнатный военный лекарь по имени Иоганн Каспар, кажется, был в это время на войне, и жена его с малолетним сыном на руках оказалась брошенной на произвол судьбы.
Уехав из родного города, она вынуждена была за совершеннейшие гроши продать «Золотого Льва» некоему Зеппу фон Манштейну, которого никто из горожан совершенно не знал, ибо он появился в Марбахе внезапно и о его прошлом ни одному жителю ничего не было известно. Сам Манштейн говорил, что он вместе со своим братом Куно служил в армии прусского короля, потерял в одном из сражений ногу, но правда это или нет узнать было невозможно. Зато о его брате Куно вскоре узнали многие. В течение нескольких недель он сделал головокружительную карьеру и, втеревшись в доверие к Карлу Евгению, стал командиром одного из его пехотных полков.
Год назад белобрысый Куно, как многие его называют, впал в немилость и был назначен командиром пока еще несуществующего полка, который Карл Евгений решил сформировать из всякого сброда и за кругленькую сумму продать английскому королю, чтобы затем этот полк отправился за океан воевать против бостонских инсургентов.
Вербовка шла медленно, а деньги Карлу Евгению были крайне нужны, и он разрешил белобрысому Куно хватать на всех дорогах своего государства каждого, кто годится для службы в вюртембергской пехоте. Целая свора вербовщиков и тайных агентов была спущена с цепи. И среди них чиновники таможен и хозяева гостиниц и постоялых дворов заняли не последнее место: ведь за голову каждого рекрута агент получает золотом. Поэтому-то на дорогах Вюртемберга, как и на дорогах Гессена, Касселя и Ганновера, образовалась настоящая паучья сеть, в которую попала уже не одна тысяча человек. Если задержанный оказывается подданным герцога — с ним не церемонятся, хватают, сажают в крепость, а потом переводят в казарму для того, чтобы вместе с другими угнать в один из портов Северного моря и оттуда перевезти в Англию. Если же в руки белобрысого или его агентов попадает иностранец, то чаще всего его обвиняют в каком-нибудь преступлении, а затем герцог милостиво разрешает ему смыть свою вину кровью, сражаясь под знаменами Вюртемберга на земле Америки.
Христиан полагает, — заключил Штерн, — что на Рейнской таможне с вами так и поступили, подложив в ваш дорожный сундучок золотую табакерку и направив вас затем в гостиницу «Золотой Лев», чтобы знать, где потом эту табакерку можно будет легко обнаружить.
Ваня молча выслушал Штерна и наконец спросил:
— Так что же мне теперь делать?
Штерн развел руками и, поглядев на стену, за которой находился Шубарт, горестно произнес:
— Даже он не знает, как вам помочь. Уж больно ловко Эти канальи обстряпывают свои делишки.
…За несколько часов перед тем, как Ваню вызвали к коменданту, Шубарт через отверстие под печкой передал ему пачку листов, мелко исписанных с двух сторон. Пристроившись возле открытой печной дверцы, при слабом свете маленьких язычков пламени, скачущих по обугленным поленьям, Штерн молча листал рукопись и тихо читал по-французски печальную повесть о жизни Христиана Фридриха Даниэля Шубарта, которую он просил передать на волю своим друзьям и почитателям…
— «Подобно мертвому в могиле, я лежу на дне колодца, единственная влага которого — мои слезы. У меня не было ни книг, ни бумаги, ни грифельной доски, ни пера, ни карандаша, и все же я составил это жизнеописание. Так как писание было мне строжайше запрещено, я прятал рукопись под полом… О друг мой, оказавший мне помощь в составлении этих кратких записок, как я благодарен тебе! Родители твои, не наделив тебя знатностью, в избытке дали своему сыну ум, доброту и благородство помыслов. И я благославляю судьбу, что еще на свободе я охотно водился с простым людом, памятуя о том дне, когда верховный судья не спросит „Был ли ты знатен?“, а „Был ли ты добр?“. Я отдаю на суд человечества краткие записки о последних днях моей жизни на воле и о жизни своей в тюрьме.
В 1774 году в Аугсбурге я предложил книгопродавцу Штаге писать для него «Немецкую хронику» взамен его лопнувшего «Швабского журнала». Этот поступок повлек за собою массу несчастий, но даже и сейчас я не жалею, что поступил так, а не иначе. В то время, когда власть духовенства и князей обрушивалась на всякое проявление свободного чувства, да еще в городе, который менее всех других немецких городов мог терпеть такую горячую голову, как я, ни одно занятие не могло быть для меня опаснее ремесла журналиста. Вилять хвостом перед князьями, даже если они подлецы, трезвонить направо и налево о празднествах, охотах, парадах, прославлять каждый благосклонный кивок головы, каждый слабый проблеск человеческого чувства, отвешивать поклон каждому придворному псу — все это было не для меня. И в одном из номеров я поместил анекдот о немце, который, покидая Лондон, подбросил вверх шляпу со словами: «О Англия! Набрать бы в эту шляпу хоть пригоршню твоего юмора и твоей свободы!» После чего бургомистр Аугсбурга фон Кун воскликнул в сенате: «В наш город пробрался бродяга, который требует для своего бесстыдного листка целую пригоршню английской свободы. Не видать ему и наперстка!»
После чего я вынужден был покинуть Аугсбург, и газета моя стала выходить в Ульме у Вагнера. С самого же начала я допустил большую неосторожность, напав на только что запрещенный орден иезуитов, который отнюдь не скончался, а был всего лишь поверженным исполином, сбивавшим с ног и уничтожавшим каждого, кто дерзал приблизиться к нему.
Дело дошло до того, что мой девятилетний сын, живший в Аугсбурге и учившийся в школе почтенного ректора Мертенса, вынужден был спать в одной постели с ректором, ибо иезуитские молодчики по ночам засыпали спальню воспитанников градом камней.
Я сам не мог по вечерам возвращаться домой в одиночку и ходил в окружении толпы моих почитателей. Но однажды солдаты бургомистра схватили меня и вывели из города. Через некоторое время я оказался в Ульме, городе, который гордился своей веротерпимостью и сохранением республиканских традиций. Но когда я поближе познакомился с жителями Ульма, я заметил, что некогда гордое республиканское чувство угасло у большинства из них. Они пресмыкаются, льстят, подкупают, пока не получают должностей, а затем глодают полученную кость, и — пусть идет прахом твердыня их общественной свободы! И здесь-то, в Ульме, произошел случай, о котором я до сих пор не могу говорить без содрогания.
Один юрист-католик, по имени Никель, вопреки обычаю, поступил в протестантский университет в Тюбингене, расположенный в полутора милях от Ульма. Он частенько навещал меня, и мы беседовали с ним о разных предметах. Но однажды, находясь в каком-то католическом кабачке, он неосторожно обронил вольтеровскую фразу, слышанную им в Тюбингене. Его схватили и кинули в темницу Вейблингенского монастыря и затем, как гласил приговор, из милосердия и сострадания, обезглавили и сожгли как богохульника, а пепел развеяли по ветру.
В смерти Никеля католики обвинили меня, распространив слух, что еретических вольтерьянских идей он набрался в разговоре со мною. К тому же дела мои как издателя и редактора «Хроники», которую я все еще выпускал, пошли совсем уж неважно: с каждым номером «Хроники» количество моих врагов увеличивалось и, что самое опасное, немалое их число жило рядом со мною в Ульме.
Я понял, что немецкий журналист, если он хочет остаться целым и невредимым, должен быть умным и холодным, хитрым, гибким и увертливым, а не пламенным, открытым глупцом с душой нараспашку, который так же мало способен управлять своим пером, как и языком.
Вместе с тем действительность, окружающая меня, казалась мне все более и более мерзкой. Сравнивая, например, швейцарцев с моими соотечественниками, я убеждался, что швейцарец — это исполин среди немцев, житель имперского города — его тень, а княжеский прислужник — не более как фарфоровая кукла, которой потешаются дети. Каждому, кто томится и здесь в тюрьме, и за ее стенами в оковах деспотизма, я говорю: поезжай в Швейцарию, чтобы знать, каких людей создает свобода! А потом — ко дворам, чтобы увидеть, как коверкает человека рабство, пока он не станет таким маленьким, что начнет пресмыкаться… И так как я искренне любил свое отечество, мне бывало мучительно видеть, как наш народ начинает во всех отношениях заметно опускаться: ибо никто не замечает этого легче, чем журналист или критик. Он видит деспотов на месте защитников народа; эмиграцию в Россию и Америку — вместо спокойной жизни у родного очага; мечи — вместо серпов, жнущих траву и колосья, тортовые дома, пришедшие в упадок; в искусстве — расслабленные, жалкие таланты, которые никому не светят; выродившихся, утопающих в роскоши, богатых бюргеров…
Штерн замолк. Затем, вздохнув, продолжал:
— 23 января этого года меня пригласил к себе в гости монастырский чиновник Шолль из Блаубейрена. Мы сели в сани, лошади резво тронули, и вскоре я оказался в тихом и сонном Блаубейрене, находившемся во владениях герцога Вюртембергского. Едва я и Шолль вошли в его дом, как следом за нами явились начальник местного магистрата граф Шпонек и майор фон Варенбюлер. Они объявили мне, что по приказу герцога Карла Евгения я арестован и они должны свезти меня в одну из Вюртембергских тюрем.
Днем 24 января меня привезли в Гогенасперг. Герцог специально приехал в тюрьму, чтобы лично присутствовать при моем заключении. Он сам выбрал для меня эту камеру, и я видел каким злорадством сверкали его глаза, когда комендант тюрьмы полковник Ригер повел меня в подвал мимо герцога, стоявшего у входа…
И вот дверь захлопнулась за мной, и я остался один в сером каменном мешке. Скорбь и отчаяние нахлынули на меня. Целыми часами я сидел, застывший и неподвижный, на ворохе гнилой соломы, глядя на серую стену и торчащее из стены чугунное кольцо, к которому по приказу герцога меня должны были приковать в случае малейшей провинности. Я уже видел себя в цепях, слышал их зловещий звон и бряцание на руках и ногах. Людям, приносящим мне черствый хлеб и затхлую воду, до сих пор не позволяют сказать мне ни одного слова. Все немо вокруг меня, как в могиле. Да и сам я смотрю на себя, как на мертвеца, лишь тень которого заточена в подземелье.
Одно из самых страшных чувств во время длительного заточения — это ощущение постепенного тления. У древних иудеев была жуткая сказка о безбожнике, который лежа в могиле чувствовал свое тление. Так вот я чувствовал это. И когда мне становилось совсем уж не по себе, на меня находили приступы отчаяния, и я испытывал столь неистовую жажду свободы, что начинал бить кулаками в стены, чтобы получить хоть немного свежего воздуха, ибо ни капли его не поступало за стены моей темницы. Я плакал целыми ночами напролет, и благодетельный сон бежал от меня, превращая каждую ночь в вечность. Все чаще среди ночи мне. стали мерещиться бледные рожи с горящими глазами и разинутыми зубастыми пастями. Из тьмы камеры ко мне тянулись длинные костяные руки с острыми когтями, а иногда мне казалось, что над моею головой пролетают ночные птицы или летучие мыши с широкими крыльями и хищно загнутыми клювами. Эти видения были настолько явственными, что я даже слышал шум их крыльев, и мне казалось, что волосы шевелятся у меня на голове от поднятого птицами ветра.
Когда наступало утро и сквозь крохотное оконце в камеру проникал серый рассвет, я засыпал, измученный, и, проснувшись близко к полудню, начинал понимать, что стою на грани сумасшествия. Тогда, чтобы отвлечься от тяжких и страшных мыслей, я начинал считать. Считать все, что попадется на глаза. Я и до сих пор занимаюсь этим, хотя понимаю всю бессмысленность такого времяпрепровождения. Я считаю уже не дни, а часы, и порою мне кажется, я замечаю, как медленно и тягуче текут минуты. Каждый миновавший день для меня, как свалившийся с сердца камень. Я считаю свои шаги, удары пульса, все щели и царапины на стенах, нитки старого тюфяка, которым покрываюсь. Я повторил в алфавитном порядке все, что знал из различных наук и искусств, а затем стал на память воспроизводить целые страницы, написанные мною в «Хрониках». И, вспомнив все, что я сделал, движимый не поисками богатства или славы, а только одной надеждой принести пользу моему отечеству, я еще раз убедился в правильности того пути, которым шел. О родина, господь ведает, как я любил тебя! Твои свободные, благородные, честные сердца угасли еще не все, но они изнывают в оковах деспотизма. Да поможет тебе бог, если можно тебе помочь. Если я воссоединюсь с моим народом, я буду молиться за твое счастье и счастье моих братьев, за все радости, которые принесли мне твои обычаи, твой язык, твои великие умы, кроткие души твоих женщин, твои кушанья и напитки, твои реки и горы, леса и долины, твои города и села, здания и сады. Тысячу раз прими за все это дань моих слез!»
Штерн замолчал. Затем так же тихо сказал:
— Здесь еще один листок, но, кажется, он не из этой рукописи. О, да это стихи! — И Штерн, в изумлении покачав головой, прочел:
МИЛОСТИВЫЙ ЛЕВ
Однажды льву, тирану-самодуру, Спускавшему со всех животных шкуру, К зверям, толпившимся вокруг его стола, Охота милость проявить пришла. И лев промолвил, потрясая гривой: «Приблизься, мой народ счастливый! Дарю тебе в знак милости моей Вот этот холм обглоданных костей». - Так лев сказал униженным животным. «О, — крикнули они, — твоих щедрот нам, Великий царь, вовек не перечесть! Ты оказал всем нам такую честь!» Но лис, не веривший словам Учеников Маккиавелли, Пробормотал: «Дарить не трудно вам То, что у нас вы отняли да съели!» Окончив чтение, Штерн поднял голову, и Ваня заметил, как сверкнули его глаза. Твердым голосом, в котором звучали вотки гордости и даже торжества, Штерн сказал:
— Вот, сударь, какой человек томится за этой стеной. И пока в Германии хотя бы в тюрьмах будут такие люди, а немцы хотя бы изредка будут читать такие стихи, значит, потеряно еще не все.
…Через полчаса после этого Ваню отвели к коменданту Гогенасперга.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой один за другим появляются замечательные люди: полковник Ригер, полковник Куно Манштейн, сиятельный герцог Карл Евгений Вюртембергский и двести других превосходных парней
Комендант Гогенасперга полковник Ригер, о котором и здесь, в замке, и за его стенами было можно услышать много и хорошего и дурного, прожил нелегкую жизнь. Он был приближен к особе герцога, обласкан своим господином, но затем вдруг стал жертвой коронованного деспота. Не получив никаких объяснений, без суда, совершенно для него неожиданно полковник был схвачен и заточен в самую страшную тюрьму Вюртемберга — Гогентвиль.
Четыре года провел он в обложенной камнями яме, прикрытой сверху толстой деревянной крышкой. Четыре года его не поднимали наверх и никто ни разу не спустился к нему в темницу и не произнес с ним ни одного слова. Пищу и воду спускали для него на веревке, в яме у него не было даже подстилки, и уже через год его нельзя было узнать: так сильно зарос он бородой, исхудал и оборвался.
И так же внезапно, как его кинули в яму, в один прекрасный день Ригера подняли наверх, возвратили ему его звание и отправили в другую тюрьму герцога — Гогенасперг, но уже не узником, а комендантом.
Те, кто знал Ригера до заключения, говорили, что к исполнению должности коменданта Гогенасперга он приступил, будучи не совсем в своем уме (четырехлетнее пребывание в яме дало себя знать), и теперь Ригер сводил с ума других так же ретиво, как ранее делали это по отношению к нему самому тюремщики герцога Карла Евгения.
…Когда Ваня вошел в кабинет коменданта тюрьмы, он не заметил в нем никого. Перед Ваней была обыкновенная тюремная камера с решеткой на окне, с низкой железной кроватью, застланной грубым суконным одеялом. Единственным отличием было то, что в дальнем от двери углу стоял высокий деревянный шкаф, а под окном — большой стол, на котором лежали груды папок и бумаг.
Как только Ваня перешагнул порог камеры-кабинета, дверь с лязгом захлопнулась, и он остался стоять у двери, ожидая прихода полковника. Прошло минут пять, но никто не появлялся. И вдруг, когда Ваня, осмотрев все убогое содержимое кабинета-камеры, поднял глаза вверх и стал бесцельно разглядывать потолок, дверцы шкафа распахнулись, и оттуда выскочил комендант Ригер. В два прыжка он пересек камеру и остановился в метре от Вани, заложив руки за спину и склонив голову набок. Сощурив глаза, комендант подозрительно и пристально смотрел Ване в лицо, становясь то справа, то слева от него. Наконец он отбежал к окну и упал на стул, упершись острыми худыми локтями в край стола и вытянув вперед длинные ноги в начищенных до блеска ботфортах.
Не сказав ни слова, Ригер выхватил из-под кипы бумаг маленький медный колокольчик и яростно затряс его. Мгновенно распахнулись двери, и по обеим сторонам Вани встали два солдата.
— Посадите его к молодцам господина полковника фон Манштейна! — крикнул комендант, и не успел Ваня вымолвить ни слова, как оказался за дверью камеры-кабинета.
— Пойдем, камрад, — сказал один из солдат и, кивнув головой, пошел по коридору, знаком приказав Ване следовать за собой.
Ваня машинально, почти не соображая, что с ним и куда его ведут, тупо посмотрел на одного солдата, лотом на другого и, покачав головой так, как это делают, когда, проснувшись, хотят отогнать от себя дурной сон, медленно пошел вперед.
…Более трехсот бароиств, графств, княжеств, герцогств, епископств, архиепископств, вольных и имперских городов и королевств было в это время на территории Германии, которая громко именовалась Священной Римской империей германской нации. Среди великого множества маленьких, средних и крупных хищников, носивших короны и сутаны, кичившихся своими гербами и богатством, было немалое число духовных ничтожеств и моральных уродов. Но среди всех них едва ли не первое место занимал Вюртембергский герцог Карл Евгений, в чьих владениях оказался Иван Устюжанинов.
В то утро, о котором сейчас пойдет речь, Карл Евгений поднялся, против обыкновения, довольно рано и с первыми петухами уже сидел в огромном и роскошном кабинете своей резиденции. Герцог только вчера вернулся из Венеции, где пробыл четыре месяца. Поездка эта, как и обычно, стоила Карлу не один десяток тысяч талеров, потому что, как и обычно, его сопровождала не одна дюжина слуг, полдюжины экипажей, придворные, лошади, дамы из свиты его жены, собаки и еще бог весть кто и сколько. И уже в Венеции откуда-то прибавились какие-то распорядители, артисты, целая куча разных маэстро, которые любили держать в руках что полегче — смычок или дирижерскую палочку, кисть или гусиное перышко — для начертания различных картин, виршей и хвалебных песнопений, которые так и лились из всех них, как только Карл Евгений и его жена, урожденная графиня Гогенгеймская, оказывались среди всего этого сброда. К тому же благородные венецианские нобили в этот сезон сошли с ума и драли двойную цену против обычной за любой паршивый старый палаццо, в котором и замечательного-то только и было, что его древность. Сказывалась, по-видимому, стародавняя приверженность благородных венецианцев к бухгалтерским книгам и торговым безменам. А когда Карл вспоминал о венецианском карнавале, то от сугубого расстройства даже закрывал глаза и морщился. Неизвестно, чего больше утекло за неделю этого всеобщего сумасшествия — вина или денег. Еще раз вспомнив о безумных тратах для услаждения многочисленных прелестниц и развеселых венецианских кутил, Карл вздохнул и, брезгливо поморщившись, пододвинул к себе кучу бумаг, которые ждали его здесь, в Людвигсбурге, пока он пребывал на берегах божественной Адриатики. Наиболее важные бумаги, по которым нужно было принимать решения не мешкая, слали к нему с нарочными в Венецию без всякого промедления. Здесь же лежали в основном документы по делам хозяйственным и финансовым, ибо присылать в Венецию бумаги, по которым следовало немедленно платить, Карл категорически запретил.
Карлу Евгению Вюртембергскому было сорок девять лет: из них ровно сорок он занимал герцогский трон и, наверное, тридцать все свои силы тратил на то, чтобы выкачать у своих неблагодарных подданных — у жадных купцов и бюргеров — с помощью тупых, лишенных фантазии министров как можно больше денег. Но хотя с каждым годом у Карла Евгения опыта по изыманию денег становилось все больше, денег в казну поступало все меньше.
В Вюртемберге уже давно продавались все должности: от поста конюха в дворцовой конюшне до места премьер-министра. Уже давно вошли в привычку принудительные займы и силой навязанные лотереи. Уже давно и вино, и соль, и табак продавались только в казенных лавках за весьма немалые деньги, а за ввоз контрабанды виновных ждали казематы герцогских тюрем, но денег однако все же не хватало.
«Следует предпринять что-то решительное, — подумал Карл, — иначе мой Швабский Версаль останется недостроенным, армию придется сократить, расходы на двор урезать. Но что можно сделать?» Мысли вяло копошились в голове Карла, но ничего путного на ум не приходило,
«Почему я должен думать о том, где взять деньги? — вдруг с неожиданной злобой подумал он. — Я рожден повелевать, а не придумывать разные хитрости, как да откуда достать десять или двадцать тысяч талеров! На это есть министры, и пусть эти увальни постараются что-нибудь придумать. Ясно одно: лишним тратам следует положить конец и из всего, из чего только можно, следует самым энергичным образом выколачивать деньги».
Карл вспомнил о трех недостроенных замках, о незаплаченном месячном жалованье офицерам четырнадцати полков, о расходах на содержание своего маленького Версаля, о расходах на содержание «Академии Карла», и раздражение сменилось у него глубокой апатией. Но злоба все еще теплилась в душе герцога, как теплится в глубинах вулкана неостывшая лава, готовая в любой момент взорваться и выплеснуться наружу.
В таком состоянии Карл и начал просматривать ворох счетов, векселей и долговых обязательств, которые, по словам его министра финансов, не могли ждать ни минуты отсрочки. За этим делом и застал своего патрона неслышно вошедший в кабинет секретарь. Увидев своего господина в столь ранний час бодрствовавшим, обычно невозмутимый, отлично вышколенный щеголь секретарь от удивления чуть не присвистнул. Но, бросив взгляд на лицо своего владыки и увидев, как сурово сдвинуты брови Карла и плотно сжаты его губы, тут же изобразил почтительное сочувствие и сугубую серьезность.
Как ни тихо вошел секретарь, Карл услышал это и, медленно подняв голову, хмуро взглянул на него. Секретарь, отвесив глубокий поклон, замер, стоя на носках башмаков с отставленной в сторону рукой. Взглянув на секретаря, Карл хотел было сказать, что вот, мол, вы все еще спите, а я, Карл Евгений, герцог Вюртембергский, ваш повелитель, уже второй час работаю здесь, не разгибая спины, но потом передумал и только буркнул:
— Вызови ко мне немедленно Ригера и Куно фон Манштейна.
Ваня и сопровождавшие его солдаты остановились перед небольшой железной дверцей в одной из стен замка. Дверца тотчас же распахнулась, и они вошли в один из внутренних двориков, каких было несколько в замке Гогенасперг. Дворик примыкал к наружной стене. Половину его занимало неуклюжее одноэтажное строение, похожее на конюшню. Большие ворота, расположенные в самой середине строения, и крохотные, забранные решетками, окошечки еще более усиливали это впечатление. С внутренней стороны двора, возле дверцы, через которую Ваня только что вошел, и у самых ворот, ведущих в конюшню, стояли полосатые черно-желтые будки. В каждой из них Ваня заметил по одному солдату с палашом на бедре и ружьем в руках.
Как только Ваня шагнул во внутренний дворик, он услышал жалобный вой, почему-то показавшийся ему знакомым. Вой рождался где-то в глубинах конюшни и через зарешеченные окошечки выливался во дворик. И Ваня вдруг вспомнил темную гавань Портсмута, желтое пятно маяка, тоскливый рев, доносившийся из утробы старого фрегата, клочья тумана, лежащие на воде, и немногословного англичанина, который процедил сквозь зубы: «Это поют каши союзники, сэр. Мы покупаем их в Германии, кажется, по пятьдесят фунтов За голову и отвозим за океан, для того чтобы они усмирили, наконец, взбунтовавшихся янки».
…В конюшне, прямо на полу, сидело и лежало не менее двухсот ландскнехтов сиятельного герцога. У половины из них имелись серые тюремные тюфяки, набитые соломой, остальные размещались прямо на голых досках. Воздух в конюшне показался Ване густым и липким; от испарений давно не мытых двухсот человеческих тел, от прелой соломы, от табачного дыма у него запершило в горле и на глаза навернулись слезы.
Он не успел еще как следует осмотреться, как перед ним вырос здоровенный оборванец и что-то сказал ему по-немецки. Ваня не понял и, разведя руками, всем видом своим показал оборванцу, что не знает языка и ничего не понимает. Тогда оборванец повернулся к группе сидящих в углу мужчин и что-то сказал им. Дружный хохот раздался в ответ, и Ваня понял, что смеются над ним, но причину этого смеха понять не смог. Взглянув на сидящих в углу мужчин, Ваня сообразил, что они здесь главные. Тому было много признаков: и то, что сидели они на самых толстых тюфяках, и то, что одеты были значительно лучше других, и то, что у каждого из них во рту или в руках была трубка, и то, как смотрели на них все находившиеся в конюшне. Один из сидевших в углу встал с тюфяка и подошел к Ване. Он был худощав, невысок ростом, и по тому, как, нарочито дурашливо кривляясь и подергиваясь, прошел расстояние, отделявшее его от Вани, Устюжанинов понял, что человек этот исполняет здесь роль шута.
Не доходя до Вани двух шагов, человечек церемонно поклонился. Поклон этот, сопровождавшийся ужимками и прыжками, был встречен дружным хохотом. Ободренный этим, человечек повторил понравившийся всем поклон и визгливо» прокричал:
— Уго!
Ваня догадался, что он назвал ему свое имя, но в ответ не сказал ни слова. Когда шум и смех немного приутихли, Ваня громко спросил:
— Кто здесь понимает по-французски или по-английски?
Но ему никто не ответил, и он заметил, как несколько человек опасливо покосились сначала в угол, а потом поглядели на него, как бы ожидая чего-то.
— Подойди сюда, — вдруг сказал по-французски один из сидевших в углу мужчин, и, по тому, как во всей конюшне сразу же воцарилась полная тишина, Ваня понял, что это и есть тот, кто здесь верховодит.
Он медленно пошел вперед, с любопытством разглядывая позвавшего его. Перед ним, в окружении полудюжины телохранителей, сидел огромный детина, с маленькими медвежьими глазками и лоснящимся от жира лицом. На обеих его щеках видны были глубокие шрамы, в правом ухе висела серебряная серьга в виде турецкого полумесяца.
Детина в недоброй усмешке раздвинул толстые мокрые губы и по-французски же спросил:
— Ты что же, не хочешь говорить на нашем языке, парижский ублюдок? Клянусь святым Паулем, моим покровителем, я за неделю выучу тебя этому языку или ты онемеешь от страха. Так я говорю, Жаки? — крикнул детина.
И Ваня увидел, как человек двадцать из числа тех, кто сидел поодаль на голых досках, вскочили, словно на пружинах, и хором прокричали:
— Jawol, exellenz! [16]
— Вот видишь, — сказал детина, — эти выродки, придя сюда, тоже ни слова не знали по-немецки, но не прошло и месяца, как из их поганых глоток льются только чистейшие немецкие слова, и они уже забыли, что их когда-то звали Анри, или там Ги, или Виктор. Все они — Жаки, и все они трясутся от страха, как хвост у побитой дворняги. А теперь, ублюдок, ты подаришь своему учителю, за то что он собирается научить тебя языку, которого ты не знаешь, свой сюртучок, башмаки и панталоны.
Верзила замолчал, и тишина в конюшне стала такой, какой бывала она в море перед ураганом. Ваня стоял не шелохнувшись и смотрел прямо в медвежьи глазки Пауля.
— Ты что, оглох, ублюдок? — лениво процедил верзила. — Я не повторяю приказаний и не люблю ленивых и нерасторопных.
— Он стесняется, Пауль! — пронзительно взвизгнул шут. — Нужно помочь его превосходительству раздеться.
И человечек в мгновение ока возник перед Баней. Он цепко ухватился за борт сюртука и проворно отстегнул одну пуговицу.
В следующее мгновение человечек лежал в углу на тюфяках, ошалело тараща глаза. Ни он сам и ни один из видевших все это так и не поняли, каким приемом белокурый силач бросил Уго на добрые пять шагов от себя, точно рассчитав и силу своего броска, и то место, куда тот рухнет. Улыбка медленно сползла с лица Пауля. И Ваня заметил, что в медвежьих глазках вожака замерцал огонек страха.
Верзила лениво повернул голову и процедил сквозь зубы двум своим телохранителям:
— Ты и ты сделайте то, чего не сумела сделать эта обезьяна.
И верзила, схватив ручищами щуплого шута Уго, кинул его к стенке. Шут упал, ударившись лицом об пол, но не издал ни звука.
Двое телохранителей — оба здоровые парни с тяжелыми кулаками и сонными, тупыми рожами — вразвалку двинулись к Ване. «Никогда не ожидай нападения, всегда нападай сам», — вспомнил Ваня слова Джона Плантена. И, сообразив, что если он позволит этим гориллам схватить себя за руки, то все пропало, прыгнул навстречу одному из них и страшным ударом ногой в живот опрокинул его. Второй тут же кинулся на Ваню, но где ему было состязаться с выучеником командора Плантена, знавшего все жестокие приемы борьбы, какие были по обе стороны экватора от Африки до Австралии! Ребром ладони — ладони, задубелой от канатов и весел, — Ваня ударил своего противника по шее, и тот осел на пол, как оседает пустой мешок.
И здесь произошло нечто непонятное: две сотни человек, дотоле молча сидевшие на полу вдоль стен конюшни, вдруг начали медленно подниматься и так же медленно двинулись к куче тюфяков, на которых восседал Пауль со своими янычарами. Люди шли молча — кто выпрямившись, кто чуть согнувшись. Одни шли грудью, другие — вперед плечом, но у -всех у них недобрым огнем горели глаза, и Ваня, увидев это, заметил, как синие и красные пятна покрыли лицо Пауля и рука его, как бы невзначай, нырнула под один из тюфяков. Через мгновение Пауль взметнулся вверх, и было странно видеть, как эта туша вдруг обрела стремительность и гибкость.
Он высоко поднял вверх левую руку с зажатой в ней трубкой и прыгнул прямо на Ваню.
О, да будет трижды благословенно имя твое, Джон Плантен! Ваня увидел, как Пауль поднял левую руку, будто собираясь сокрушить его этой рукою. Но он увидел и то, как быстро скользнула за спину правая рука Пауля с зажатым в ней ножом. В десятую долю секунды Ваня сообразил, что следует делать. Он чуть отступил в сторону и сразу же сильно прыгнул вперед. Пауль пролетел мимо него и, не сумев сразу остановить свое тяжелое тело, упал на одно колено. В этот же миг Ваня, оказавшийся у него за спиной, схватил Пауля за запястье и вывернул руку верзилы назад. Пальцы вожака разжались мгновенно, нож упал, а сам Пауль с искаженным от боли лицом ткнулся носом в пол.
— Бей их, ребята! — крикнул кто-то над самым ухом у Вани, и сразу же со всех сторон на кучу тюфяков кинулись разгоряченные, потные люди.
…Через десять минут почерневший от побоев Пауль и изрядно помятые телохранители сидели в противоположном углу конюшни, самом темном и самом холодном, прямо на голых досках. Два десятка французов, которых Пауль и его головорезы презрительно называли Жаками и выродками, тесно сгрудившись вокруг Вани, со смехом и прибаутками наперебой обсуждали перипетии произошедшей баталии. Возле них вертелся кривляющийся Уго и пронзительным голосом кричал:
— А кто начал драку? Я, Уго, ее начал. А кого первого ударил этот боров Пауль? Меня, Уго, ударил он первого. — И под всеобщий хохот закончил: — Ну, сначала он меня ударил, а уж потом мы вместе с нашим новичком дали как следует и борову и всей его шайке. Так что выходит, если бы я, Уго, не начал драку, то неизвестно смог ли бы новичок в одиночку справиться с этими подонками.
В приемной герцога Карла Евгения ожидали приема всего три человека. Прямо против двери сидел натянутый, как струна, готовый вскочить в любой момент полковник Ригер. В самом дальнем углу приемной примостился на краешке стула худой, невысокого роста военный в мундире майора. Всякий раз, когда за дверью герцогского кабинета слышался какой-нибудь шум, майор вздрагивал и начинал нервно потирать руки. Майор был в безукоризненных белых перчатках, и то, как он потирал руки, свидетельствовало о том, что одевает он эти перчатки не чаще двух раз в год. Мимо двери герцогского кабинета ходил туда и обратно белобрысый полковник с мутными глазами. Руки он держал за спиной и ходил по приемной, чуть склонив голову набок и любуясь сверканием своих ботфортов.
Неслышно появившийся в приемной секретарь проговорил чуть слышно:
— Вас, господин полковник Ригер, и вас, господин полковник фон Манштейн, его светлость просит войти к нему в кабинет. Вас же, майор, — голос секретаря зазвенел застывшей на морозе медью, — его светлость принять не сможет, и более того, просили меня высказать вам его высочайшее неудовольствие.
Майор встал, хотел что-то сказать, но секретарь, заметив Это и предупреждая его намерение, еще более холодно произнес:
— Я повторяю, майор, что его светлость просили меня высказать вам высочайшее неудовольствие, а вовсе не просили меня выслушивать вас. Его светлость изволили припомнить, что более двадцати лет они неизменно благоволили к вам и сделали из сына деревенского булочника майора одной из лучших армий империи. Когда ваша жена не сумела сохранить доставшуюся ей по наследству гостиницу «Золотой Лев» и дом был ею продан, его светлость, проявляя к вам неизменное расположение, высочайше повелел выделить вам участок земли с домом и садом в окрестностях его собственной резиденции. Наконец, семь лет назад его светлость перевел вас, майор Иоганн Каспер Шиллер, в замок Солитюд, назначив главноуправляющим своими парками. Доброта его светлости была воистину беспредельной, и он милостиво позволил вашему сыну Фридриху Шиллеру стать воспитанником лучшей в Германии школы, носящей имя его светлости.
И что же произошло дальше? Ваш сын, вместо того чтобы все свои помыслы устремить к познанию истины, а сердце свое обратить к богу, стал писать неприличествующие его возрасту и положению стихи, читать книги известных смутьянов Мозера и Шубарта и вслед за этими двумя растлителями молодых умов называть школу его светлости «питомником рабов».
Что делаете вы, отец маленького негодяя? Вместо того, чтобы наставить сына на путь истинный, вы являетесь в Людвигсбург и просите его светлость вернуть вам вашего Фридриха. Так вы ответили на все то, что сделал для вас наш отец и благодетель Карл Евгений.
Его светлость, — голос секретаря зазвенел, как медная тарелка оркестра, исполняющего торжественную увертюру, — высказывая вам свое высочайшее неудовольствие, вместе с тем еще раз проявляет необычайную доброту. Он прощает вас и надеется, что впредь вы никогда не посмеете обращаться к его светлости со столь необдуманными просьбами.
Чуть наклонив голову в знак того, что разговор с майором окончен, секретарь повернулся на каблуках и скрылся за дверью герцогского кабинета так же стремительно и неожиданно, как и появился у него за пять минут перед этим.
Когда секретарь вошел в кабинет Карла Евгения, короткий разговор между его светлостью и двумя полковниками, стоявшими перед ним навытяжку, подходил к концу. Увидев секретаря, герцог произнес величественно и капризно:
— Запишите то, что я сейчас скажу.
Секретарь торопливо раскрыл тетрадь, присел к краю стола и, обмакнув перо в чернила, замер. Карл Евгений помолчал немного, а затем, картинно отставив вперед ногу, произнес, чуть гнусавя:
— Отныне смертная казнь в герцогстве Вюртембергском отменяется. Мы не желаем более проливать кровь наших подданных и надеемся, что на стезе добра добьемся большего, чем на стезе зла и мщения. — Герцог замолчал, нетерпеливо махнул рукой секретарю: — Остальное не записывай. — И совсем уже другим тоном сказал: — Значит, никаких казней. Всех приговоренных к виселице — в полк к Манштейну. Всех приговоренных к тюрьме — туда же. На дорогах, в гостиницах и на таможнях хватать всех подряд. Через два месяца твой полк, Манштейн, — Карл повернулся к белобрысому, — выступает. Еще через две недели должен быть в Касселе, а оттуда по Везеру твоих парней сплавят вниз по течению, и пусть король Георг открывает для них свои объятия.
После того дня, когда герцог Карл Евгений распорядился подготовить полк Манштейна к отправке в Кассель, прошло уже три недели, но рекрутов все еще не хватало, и узники, сидевшие в конюшне Гогенасперга, недоумевали, почему их никуда не отправляют.
Ваня с первого же дня своего пребывания в замке твердо решил бежать при малейшей возможности. Однако пока еще такая возможность ему не представилась. С того самого дня, когда он переступил порог конюшни, ни его, никого другого ни разу не выводили за ее стены. Новички то и дело пополняли собранное в конюшне воинство герцога Карла, но и только. Бывалые люди, не впервые попавшие в тюрьму из лап вербовщиков, говорили, что, судя по всему, выступление не за горами: конюшню набили так тесно, что ночью люди могли спать, только повернувшись на бок.
С того памятного для всех дня, когда всемогущий Пауль был низвергнут с высот власти и процветания, порядки в конюшне переменились. У Вани, несмотря на его молодость, хватало и ума, и опыта, и силы, и авторитета, чтобы подчинить себе буйную вольницу, в которой он оказался, сам того не желая.
Ване было всего девятнадцать лет, но за спиной у него осталось столько встреч с людьми, столько опасностей и столько раздумий, что поставь рядом с ним убеленного сединами старика, который всю жизнь прожил в одной своей деревне, то где было ему тягаться с Ваней в знании людей и характеров, в быстром и верном принятии решений, во всем том, что называют жизненным опытом. Поэтому среди пестрой и многоязыкой толпы ландскнехтов герцога Карла хотя и находились люди старше Вани, тоже немало повидавшие на своем веку, не было среди них никого, кто сразу же проявил все грани своего характера так четко и определенно, как сделал это Иван Устюжанинов.
Люди, собранные в конюшне замка Гогенасперг, не отличались мягкостью, дружелюбием или сентиментальностью. Очень многие из них, прежде чем оказаться здесь, прошли огонь, воду и медные трубы. В конюшне было немало беглых каторжников, бродяг, дезертиров, кутил и мотов, сначала угодивших в долговую тюрьму, а уж потом переведенных в полк Куно фон Манштейна. Полк белобрысого Куно не был монастырем или пансионом благородных девиц. И поэтому почти каждый из будущих солдат мог по достоинству оцепить силу, смелость и ловкость Вани. И прежде всего смелость, которую они почитали главным достоинством мужчины. Его главенство немедленно было признано всеми, и даже телохранители Пауля подчинились ему сразу категорически и безоговорочно.
А между тем полуказарменная, полутюремная жизнь шла своим чередом. Карлу Евгению надоело кормить даром скопище бездельников, и теперь каждый день арестантов выгоняли на работу. Большими и маленькими группами шли они копать канавы, бить камни на дорогах, чистить выгребные ямы, свозить на городскую свалку мусор. Почти на каждой из этих работ побывал и Ваня. Нет, совсем не задарма кормил картошкой и хлебом своих новоявленных подданных его светлость герцог Карл.
Под мокрым снегом месили они голыми ногами глину, дробили в каменоломнях камни и, впрягаясь в фуры, тащили все это на место, где такие же продрогшие и голодные плотники, каменщики и землекопы возводили очередной замок его сиятельства.
И лишь однажды Иван попал на работу, о которой не смел и мечтать. Его и еще пятнадцать арестантов привели в старый, запущенный сад, большой и тихий. В саду пахло подгнившим сеном и морожеными яблоками. Герцог Карл хотел разбить здесь регулярный парк с правильными, геометрически четкими дорожками, с клумбами, симметрично расположенными по обе стороны прямой как стрела Главной аллеи. Он хотел выкорчевать яблони и вишни, засыпать песком траву и вырубить кусты. Однако прежде, чем архитекторы начали бы проводить разметку и планировку, нужно было очистить сад от палых листьев, сухих сучьев и годами скапливавшегося мусора. Для этой цели и пригнали сюда новоиспеченных подданных его светлости. Трое сопровождавших их конвоиров построили арестантов в две шеренги у крыльца единственного во всем саду домика. Затем старший из солдат вошел в дом и вскоре появился оттуда с пожилым офицером, маленьким и сухощавым. Офицер взглянул на них, и Ване показалось, что мундир на этом человеке — нелепая случайность, ему бы больше подошел сюртук врача или сутана священника.
— Ребята, — тихо проговорил офицер, — вам предстоит очистить сад от всякого ненужного сора. Постарайтесь сделать это за три-четыре дня, и я отблагодарю вас как смогу.
Затем он толково и кратко объяснил арестантам, где взять лопаты и грабли, куда сваливать и свозить мусор, и в заключение сказал:
— Вы работайте, а мои женщины приготовят для вас обед.
Перешучиваясь и переговариваясь, арестанты споро и весело принялись за нехитрую работу.
Ване досталось относить собранный мусор в больших корзинах к ограде сада. Когда у ограды выросла целая гора прелых листьев и мокрых сучьев, он присел на корточки, достал огниво и трут и попытался поджечь все это. Но сколько он ни старался, ничего не получалось: трут тлел, а огня не было. И вдруг он услышал, что кто-то, оказавшийся совсем рядом, обращается к нему. Ваня повернул голову и увидел высокого худого юношу, бледного и большеглазого. Светлые пышные волосы падали ему на плечи; нервный, красиво очерченный рот, крупный тонкий нос свидетельствовали об артистизме и одухотворенности. Облик его совершенно не вязался с кургузым полувоенным мундирчиком, из которого он давно вырос.
— Я не говорю по-немецки, — ответил Ваня.
Юноша несколько смешался и, слегка покраснев, спросил:
— А говорите ли вы по-французски?
— Да, сударь, — ответил Ваня и распрямился.
По-французски юноша говорил медленно, с заметным акцентом. К тому же Ваня отметил, что разговор на этом языке труден его собеседнику.
— Я сказал, — начал разговор юноша, — что для хорошего костра нужны сухие дрова.
— Но их нет, сударь, — ответил Ваня.
— Я скажу садовнику, чтоб принес, — проговорил юноша и ушел.
Но, по-видимому, садовника не оказалось, так как вскоре юноша появился с небольшой садовой тележкой, в которой лежало несколько поленьев. Прихваченным с собою старым солдатским тесаком юноша нащепал лучины, и через несколько минут маленький веселый огонек заплясал между поленьями.
Огонь всегда сближает тех, кто протягивает над ним озябшие руки. Не прошло и четверти часа, как случайные собеседники разговорились.
Ваня сам, не дожидаясь вопросов насчет того, как он оказался в арестантской команде, рассказал своему новому знакомому печальное приключение, произошедшее с ним в Вюртембергской таможне. Рассказал он и о том, какое объяснение его аресту нашел многоопытный узник замка Гогенасперг Христиан Шубарт, раскрывший тайный смысл коварных действий таможенника и хозяина таверны «Золотой Лев».
— Меня зовут Фридрих Шиллер, — твердо выговаривая слова, произнес юноша, выслушав рассказ Вани. — Теперь послушайте, что расскажу вам я. Сегодня вы видели моего отца Иоганна Каспара Шиллера, офицера его светлости герцога Карла. Это он напутствовал вас перед тем, как направить на работу.
Странный случай свел меня с вами, сударь. Вы претерпели от тех же негодяев, от которых пострадало и наше семейство. Одноногий Зепп фон Манштейн, нынешний хозяин таверны «Золотой Лев», бесчестным образом разорил мою мать и за бесценок купил эту издавна принадлежавшую нам ресторацию. Его брат Куно фон Манштейн сделал многое, чтобы погубить репутацию моего отца в глазах нашего самодура-герцога. Оба эти человека сыграли и в вашей жизни роль не менее гнусную и жестокую. Впрочем, пострадавших от них людей, наверное, трудно перечислить…
И в то же время вам хоть в чем-то помог один из благороднейших немцев Христиан Шубарт. Человек, имя которого для меня священно. Значит, вы принадлежите к лагерю людей просвещенных и благородных, если источником и причиной постигших вас бед являются братья Манштейн и наш коронованный болван, а вашим товарищем по несчастью — честный и смелый Шубарт.
Собеседники не заметили, как во время их разговора к ним неслышно подобрался один из конвоиров. Ваня почувствовал только, как кто-то сильно ударил его по спине.
— Ты пришел сюда не для того, чтобы молоть языком, как старая баба! — заорал солдат, пристегивая к поясу ножны от тесака, которыми он ударил Ваню.
Фридрих Шиллер, стремительный и тонкий, в мгновение ока оказался рядом с солдатом.
— Как смеешь ты, каналья, касаться этого человека! — закричал он неожиданно высоким и звонким голосом. — Если бы я не дал зарока никогда не бить человека, я разбил бы твою пустую башку на сотню осколков! Вон отсюда, болван!
Солдат опешил и глупо моргал белыми короткими ресницами. Он вообще-то знал, что ленивых арестантов бьют посильнее этого, и никакой вины за собою не чувствовал. Но в то же время, как глуп он ни был, он понимал, что молодой господин, кричавший на него, был одет в какой-то мундир и к тому же, когда он подкрался, говорил по-французски, а значит, это был не простой человек, а, скорее всего, начальник. Взвесив все это, солдат выпучил глаза еще больше и, на всякий случай рявкнув: «Виноват, ваше благородие!» — отступил назад.
На следующий день Ваня и Фридрих снова встретились в саду.
— Я должен уехать, Жан, — сказал Фридрих. — Мне разрешено было посетить мою больную мать. Срок истек. Завтра я возвращаюсь в «Академию Карла» — питомник рабов, как назвал ее Шубарт. Я учусь там. Отсюда и мой мундир, — добавил он, брезгливо поморщившись, и так повернул шею, как будто воротник мундира душил его.
В этот день они говорили о многом. Но более всего Фридрих говорил о великом швейцарце Руссо и его учении, способном обновить и переделать мир. А потом он читал свои стихи. И хотя они звучали на языке, которого Ваня не понимал, он чувствовал гармонию и силу, отличающую стих мастера и мыслителя.
Однажды ночью, по-видимому около трех-четырех часов, когда сон был особенно крепким, Ваня почувствовал, что кто-то стоит возле него. Он тут же открыл глаза и в неверном слабом свете луны увидел на фоне окошечка силуэты двух человек, а рядом с ним на коленях стояли Уго и кто-то еще, в котором Ваня признал одного из французов. Как только Ваня открыл глаза, француз поднял руку и, приложив палец к губам, еле слышно прошептал:
— Жан, я хочу сказать вам то, чего не могу сказать днем: вокруг вас всегда люди и я лишен возможности сделать Это. Жан, мы можем убежать отсюда.
— Я слушаю, — сказал Ваня, не желая раньше времени проявлять своего отношения к словам француза.
— Я все продумал. Когда нам принесут ужин, мы должны будем ринуться в приоткрытую дверь и напасть на часового. От будки часового, у входа, до второй будки, возле дверцы в стене, — не более тридцати метров. Нужно пять секунд, чтобы добежать туда. А потом у нас будет пара ружей, пара палашей, а это что-нибудь да значит.
Ваня зримо представил себе все, о чем говорил ему француз. Более того, перед его взором пронеслась панорама Марбаха, и поля вокруг него, и черные холмы, и покрытые лужами дороги. Ваня почувствовал свежее дыхание леса, шелест ветра и, поглядев вокруг, еще сильнее ощутил затхлый, могильный воздух конюший и серые, липкие стены ее. Но чувство настороженности, постоянно жившее в Ване, и здесь взяло верх.
— Я подумаю, — сказал он и перевернулся на другой бок, желая показать, что больше на эту тему разговаривать не хочет.
Француз что-то зашептал на ухо Уго, и оба они неслышно растаяли во мраке.
Утром, впервые за все время, в конюшне появился Куно фон Манштейн с целой сворой капралов и офицеров. Прежде чем они вошли туда, ворота в конюшню держали распахнутыми добрых полчаса, чтобы его превосходительство не задохнулся, войдя в этот ад. И все же когда белобрысый Куно вошел в конюшню, то по лицу его было видно, что воздух здесь все еще оставляет желать лучшего.
Ландскнехты встретили Куно, выстроившись вдоль стены тремя рядами.
— Здорово, ребята! — с наигранной бодростью воскликнул белобрысый, цепко оглядывая живой товар, с которым ему предстояло пересечь океан.
— Здравия желаем! — неожиданно дружно рявкнули ландскнехты, хотя до последней минуты никто не учил их Этому.
Обойдя строй, Куно вернулся к середине его и, молодцевато отставив вперед ногу, сказал:
— Вот что, ребята. С сегодняшнего дня с вами будут заниматься мои унтер-офицеры и капралы. Они будут учить вас ходить, потому что, сидя в этой дыре, некоторые из вас, наверное, уже разучились делать это. Так что теперь капрал заменит вам и мамку и няньку. Ну, а вы должны слушать своих нянек. Кто же не станет этого делать, — тут шутливый тон у белобрысого кончился, — будет наказан. И посерьезнее, чем в детстве.
После завтрака, который в это утро был и свежее и вкуснее, чем обычно, обитателей конюшни вывели во двор. В первые минуты они стояли ослепшие от света и оглохшие от птичьего свиста, затем понемногу стали оглядываться, прислушиваться и приходить в себя.
О, каким великолепным был этот двор! Какой чудесной была первая травка, пробившаяся сквозь твердую холодную землю! Каким глубоким было это небо, раньше бы показавшееся им низким и серым! Каким восхитительным и свежим был этот дождик! Даже усатые краснорожие капралы и те показались всем милыми, симпатичными парнями. Впрочем, через час последнее предположение многие оценили как преждевременное.
…С этого дня капралы и унтер-офицеры начали с утра и до вечера гонять ландскнехтов герцога Карла по маленькому дворику, превратившемуся в плац для строевых занятий. Сначала их учили поворотам на месте и поворотам в движении, после этого перешли к обучению шагистике в цепи и в колонне и, наконец, выдали всем деревянные палки, которые Заменяли ружья, для того чтобы выучить тому, как следует носить ружье на плече и как на руке и как отдавать честь офицеру, если стоишь на часах, а ружье держишь у ноги.
От беспрерывного мерного топота, от звенящих криков команд, от мельтешивших в глазах серых стен к вечеру у всех отнимались ноги и изрядно шумело в голове. Кое-кому прежнее житье, когда только и требовалось что спать, да есть, стало казаться не таким уж несносным. А кое-кто начал крепко задумываться над тем, что ждет его за стенами Гогенасперга.
По вечерам, после того как все они возвращались в конюшню и валились от усталости на тюфяки, кто-нибудь начинал петь, и под низким потолком конюшни, сменяя друг друга, начинали печально звучать песни. В песнях этих была вся жизнь Германии. Ее героями были жадные купцы и ленивые монахи, веселые студенты и плутоватые разносчики товара, трудолюбивые крестьяне и их добродетельные жены; но чаше всего в конюшне пели о солдатах: о парне, которого обманом вовлекли в свои сети вербовщики, и о другом солдате, который давно уже стал непригодным к службе и теперь ходил по деревням с сумой и посохом.
Был прежде — господин!.. -
начинал кто-нибудь первый песню, и несколько человек враз подхватывали:
Теперь — собачий сын! И снова первый запевал: Когда шагать не сможем, Нас будут бить по рожам И, будь ты хоть герой, Прогонят через строй. И так, вторя друг другу, они допевали до конца эту песню, песню о парне, обманутом вербовщиками.
Затем начиналась вторая песня, не менее веселая, чем первая, кончавшаяся так:
Послушайтесь солдата: Солдатчина — чума, А за нее расплата - Увечья да сума… Сначала Ваня не понимал содержания этих песен. Но потом один из французов перевел их ему, а после многократного повторения он и сам уже хорошо разбирался в их тексте. И однажды, когда пение смолкло и его новые товарищи один за другим начали засыпать, Ваня вдруг снова вспомнил сцену в Портсмуте, слова англичанина о союзниках, которых скупают, как скот, и с горечью подумал: «Не больно-то хорошо будут воевать эти парни».
Примерно через месяц после того, как в Гогенасперге начались занятия муштрой и шагистикой, произошло событие сильно взбудоражившее всех обитателей конюшни. Однажды утром, когда ландскнехтов, как обычно, вывели во двор, они заметили, что там с ружьями наизготовку находится человек тридцать солдат, по стенам ходит еще человек двадцать, а у самой калитки в окружении вооруженных офицеров стоит белобрысый Куно. Когда капралы в считанные секунды построили выведенных во двор арестантов, Куно вышел вперед и, вытащив из-за обшлага левого рукава какую-то бумагу, выкрикнул:
— Пауль Шурке, два шага вперед!
Побледневший верзила неуверенно вышел из строя. Вслед за ним были вызваны еще десять человек. Среди них были все шесть его телохранителей, Уго, подползавший к Ване ночью француз и еще каких-то двое. Куно отдал приказание увести их, и солдаты, окружив арестованных, вывели Пауля и его друзей за железную дверцу, туда, где находились полковник Ригер и подземные казематы крепости Гогенасперг. Затем всех оставшихся загнали обратно в конюшню и приставили к дверям усиленные караулы.
Три дня арестантов не выводили во двор, и однажды ночью обитатели конюшни проснулись от того, что во дворике раздались чьи-то громкие голоса, какой-то непонятный шум и появились отблески горящих факелов. Многие кинулись к окошечкам и увидели, как несколько человек не знакомых никому арестантов роют землю и подносят из соседнего двора бревна и доски…
Сменяя у окон друг друга, обитатели конюшни неотрывно следили за тем, как у них на глазах возникало чудовище Эшафота, увенчанное черным глаголем виселицы.
На рассвете у эшафота появились комендант Ригер, палач, священник и врач. Двор заполнили солдаты и офицеры; ландскнехтов выгнали из конюшни и, выстроив в две шеренги, сунули в руки каждому гибкую березовую палку, Вслед за этим под треск барабанов из соседнего двора одного за другим стали вводить арестованных накануне. Десятерых закованных в кандалы товарищей Пауля выстроили возле эшафота, а его самого, со связанными за спиной руками, поставили под виселицу. Палач ловко надел на Пауля белый холщовый саван и накинул на шею ему толстую веревку.
Барабаны ударили дробь и враз смолкли.
Комендант Ригер поднялся на эшафот, встал рядом с Паулем и, развернув перед собою свиток с висящей внизу красной сургучной печатью, громко прочел:
— «За подготовку к побегу и за подстрекательство к оному других мы, божией милостью герцог Вюртембергский Карл Евгений, повелеваем предать смерти изменника и бунтовщика Пауля Шурке, ранее уже приговаривавшегося к смертной казни за грабеж и убийство».
Ригер замолчал, и тут же барабаны снова рассыпали по тесному, заполненному людьми дворику гулкую дробь. Когда барабаны смолкли, Ригер подошел к Паулю, снял с его шеи петлю, сорвал саван и, набрав полную грудь воздуха, торжественно выкрикнул:
— «Но в бесконечном милосердии нашем мы и на этот раз великодушно прощаем Пауля Шурке и повелеваем прогнать его сквозь строй в триста человек десять раз. Товарищей же его, вместе с ним дерзнувших готовиться к побегу, прогнать сквозь строй в триста человек пять раз».
Снова грохнули барабаны и снова смолкли. И полковник Ригер, еще раз глотнув воздуха, заключил:
— «Повелеваем также наградить пятьюдесятью талерами и отпустить на все четыре стороны, выдав нашу охранную грамоту, верноподданного нашего Уго Шпасмахера, предупредившего офицеров о готовящемся побеге».
Вздох удивления и негодования пронесся над рядами арестантов-ландскнехтов. И уже как во сне, провели перед ними Пауля Шурке и вывели вон со двора верноподданного Уго. И только тогда, когда десять приговоренных к шпицрутенам арестантов во главе с Паулем скинули рубахи и приготовились идти сквозь строй, к людям понемногу стало возвращаться сознание, что все, что они видят, происходит на самом деле.
— Шпицрутены поднять! — пронзительно взвизгнул белобрысый Куно, и три сотни рук взлетели вверх.
Солдаты кинули ружья на руку и направили штыки в сторону тех, кто должен был сейчас выполнить повеление герцога, по десять раз ударив Пауля и по пять каждого другого из приговоренных.
И в этот миг Ваня шагнул вперед и бросил свой прут на землю. Затем он повернулся и встал на прежнее место, убрав руки за спину. И тотчас же десятки прутьев упали на землю. Строй смешался. Капралы помчались вдоль шеренг, налево и направо раздавая пинки и подзатыльники.
— Раскрыть ворота! — заорал белобрысый Куно, и вся свора вооруженных офицеров и солдат, колотя ландскнехтов по спинам, по головам и по рукам прикладами, кулаками, ножнами тесаков и шпаг, стала загонять все три сотни ландскнехтов обратно в конюшню.
На следующее утро казарма проснулась от грохота барабанов, визга флейт и топота сотен сапог.
Не успели заспанные арестанты вскочить со своих матрацев, как двери конюшни распахнулись и внутрь ввалилась добрая сотня капралов, усатых, краснорожих, свирепоглазых.
— Подымайсь! — взревели капралы, и в их руках невесть откуда, как у базарных фокусников, появились отшлифованные от долгого употребления деревянные трости.
Арестантам не нужно было рассказывать, для чего капрал является с тростью в казарму. В любом немецком княжестве любой солдат всегда помнил изречение прусского короля Фридриха Второго: «Солдат должен бояться палки капрала больше пули неприятеля». Армия Вюртембергского герцога не составляла исключения из этого правила.
Выбежав на плац, арестанты увидели плотное каре солдат. Они стояли тесным четырехугольником, приставив к левой ноге ружья и держа в правой толстые прутья лозы.
Арестанты сбились в середине, как овцы, окруженные волками.
Куно фон Манштейн вышел в середину каре. Картинно подбоченясь, он крикнул:
— Вчера не был выполнен мой приказ. Но немецкий солдат скорее умрет, чем не выполнит приказ своего командира. Сейчас вам, необученная сволочь, покажут, как надо поступать с дезертирами и подстрекателями! Шурке и Устьюжан! На середину! — рявкнул Куно.
Устюжанинов и Шурке шагнули вперед. К каждому из них подошли по четыре здоровенных старослужащих гренадера. Они с завидной ловкостью сорвали с обоих куртки и рубахи и ремнями прикрутили руки к ружьям. Держа ружья наперевес, гренадеры подведи Устюжанинова и Шурке к шеренге солдат.
Их провели четыре раза сквозь строй в четыреста человек. Потерявшего сознание Шурке унесли на носилках. Иван, еле переставляя ноги, добрался до казармы сам. О прочих участниках готовившегося побега не вспомнили: скорее всего, герцог не хотел озлоблять ландскнехтов перед близким походом.
Так Ивану был преподнесен урок, что перед лицом власти и подлость и благородство имеют одинаковую цену, все дело в том, служат они этой власти или же выступают против нее.
…Через два месяца ворота Гогенасперга распахнулись, и окруженную плотным кольцом гвардейцев, пеструю колонну ландскнехтов быстрым маршем погнали на север, где в истоках реки Верры наготове стояли большие, тяжелые баржи, предназначенные для перевозки солдат и каторжников.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой читатель узнаёт еще одну солдатскую песню, знакомится с печальным штурманом Уильямом Джонсоном и вместе с Ваней читает любопытную историю, произошедшую в 1774 году с Петром Скорбящим, после чего сходит на берег бухты Галифакс
В маленьком городе Цигенхайне было устроено нечто вроде сборного пункта. Когда Ваню пригнали в Цигенхайн, там уже находилось около семисот человек из Майнца, Гессена, Вюртемберга, Ганновера и других немецких земель, в которых правили коронованные работорговцы, широко известные в Германии размахом своих коммерческих операций. Многие из тех, кто оказался в Цигенхайне, прошли через руки агентов и вербовщиков герцога Брауншвейгского и сиятельных графов Аншпах, Вальдек и Генау.
В Цигенхайне Ваня пробыл очень недолго. Отсюда всех солдат сплавили в Кассель, где его высочество старый маркграф Гессенский, лениво пережевывавший табак, хмуро оглядел их и, молча махнув рукой, приказал гнать дальше. Семнадцать тысяч человек продал старый маркграф английскому королю Георгу, получив за это от него около трех миллионов фунтов стерлингов. Правда, население Гессена уменьшилось от этого почти на одну десятую часть, зато казна маркграфа пополнилась на две трети.
По деревянному понтонному мосту перегнали арестантов дальше, и баркасы так же медленно, как и раньше, поплыли вниз по течению, к тому мосту, где из слияния двух рек, Верры и Фульды, образуется Везер. Ваня подолгу пропадал на палубе, внимательно присматриваясь к городкам и селениям, мимо которых плыл их необычный караван. Весна была в самом разгаре, ласково грело солнышко, и бездонное небо, отраженное в Везере, делало его воду синей и чистой. После серых камней Гогенасперга цветущие каштаны и яблони, ярко-зеленые всходы на полях, красные черепичные крыши домов и церквей, белые стволы берез, выстроившихся, как солдаты, вдоль дорог, — все радовало глаз и наполняло путников радостью жизни.
Но Ваня не мог не заметить стыдливую бедность Германии, которая всего лишь прикрывалась всем этим великолепием, подобно тому, как бедные, но гордые люди всячески стараются спрятать от чужого взора заплату на прохудившейся одежде и выставляют напоказ белоснежный воротничок или хотя и старые, но до блеска начищенные башмаки.
И еще бросилось Ване в глаза, что очень разной была Эта Германия. Если баркасы шли мимо какого-нибудь свободного города, то по обеим сторонам реки слышался веселый шум и гам, липа людей были приветливы и отмечены печатью спокойствия и достоинства. На улицах виднелись заполненные товарами лавки, толпы куда-то спешащих людей, деятельных и жизнерадостных. Поля вокруг таких городов были тщательно возделаны, а дома крестьян выглядели столь же добротными, как и в городе. Но если баркасы шли через владения какого-нибудь графа или князя, то городки, которыми повелевали эти маленькие тираны, напоминали города духов, где на улицах даже в полдень царила тишина кладбища, двери всех домов были наглухо захлопнуты и единственными звуками, раздававшимися на улицах, были звуки флейты и барабана. И чем беднее был город или деревня, тем отчетливее проявлялась на лицах их жителей печать страха и уныния.
«И земля та же самая, и климат тот же, и люди говорят на одном языке, а какая во всем разница! — думал Ваня. — Чтобы понять причину всего этого, нужно найти то, что отличает их. Наверное, оттого, что правят этими городами и деревнями по-разному, совсем по-разному живут в них люди».
Ваня замечал, конечно, что и в свободных городах, и во владениях князьков есть и бедность и богатство, но в свободных городах даже самые бедные люди выглядели более довольными и независимыми, чем богачи, жившие в землях коронованных тиранов.
Наконец в городе Миндене, расположенном на земле графа Равенсберга, баркасы пристали к берегу, и тысяча арестантов сошла на берег. Здесь всех их вымыли в бане, выдали мундиры и сапоги, разбили по ротам и передали под начало офицеров и солдат, носивших красные и синие мундиры британского короля.
Английские транспортные суда, стоящие на Везере, ниже Миндена, были набиты солдатами, как бочки сельдями. На многоярусных нарах, отделенных друг от друга полуметровым пространством, лежали, тесно прижавшись друг к другу, сотни человек. Ни согнуть ног, ни сесть в этой давке и тесноте было невозможно. И поэтому Ваня с утра до вечера проводил на палубе.
Когда охрану герцога Вюртембергского сменила охрана короля Георга, в трюмах кораблей сама собой возникла песня. Ее пели печальными низкими голосами, почти все время на одной и той же ноте. Эта песня называлась «Мыс Доброй Надежды». Но хотя в этой песне говорилось о солдатах, которые плывут из Германии в Африку к мысу Доброй Надежды, даже самые недогадливые могли понять, что в песне идет речь не об Африке, а об Америке.
Вставайте, братья, пробил час, Отечество, прощай! Отвалят скоро корабли От берегов родной земли В заморский дальний край. Прости-прощай родимый дом, Мы уплываем вдаль. Рыдают наши старики, Часы прощанья нелегки, И гложет нас печаль. Обнимут старенькую мать Сыны в последний раз, Стоят отец, сестрица, друг, Стоят безмолвно все вокруг, Отворотясь от нас… Вскоре корабли вышли в открытое море, и когда Ваня увидел вокруг себя только воду да небо и услышал лишь шелест парусов и крик чаек, он почувствовал, что самое плохое осталось позади. Океан был неспокоен, а длинные вспененные волны катились к берегу одна за другой, как цепи гигантской, беспрерывно атакующей армии. Корабли, как игрушечные, взлетали на гребни волн, проваливались в пучину, а затем снова взлетали и снова падали. Небо было низким, покрытым густыми серыми тучами, холодные брызги и крепкий свежий ветер обдавали Ваню с головы до ног, но глаза у него сияли, и он, с восторгом глядя на небо и на воду, прошептал:
— Мы еще поборемся, черт побери! Только тернии и крутизна — дорога богов!
…Из Портсмута вместе с транспортами, перевозившими немецких ландскнехтов, к берегам Америки вышла колонна в семьдесят кораблей. Здесь шли торговые и военные суда, транспорты, загруженные оружием и провиантом.
В последнее время участились нападения американских каперов [17], и поэтому английское адмиралтейство предпочитало отправлять в Новый Свет большие караваны хорошо вооруженных и надежно охраняемых кораблей.
Из разговоров сержантов и офицеров — англичан, уже побывавших в Америке, — из слухов и пересудов, после того как в Миндене их погрузили на английские транспорты, Ваня понял, что их везут за океан, чтобы подавить мятеж, поднятый американцами против английского короля Георга Третьего.
Разное говорили об американских делах, но когда Ваня выслушал десятки мнений и свидетельств, он понемногу уяснил себе, что произошло в заморских колониях Англии и почему между «новыми англичанами», как называли мятежников, и «старыми англичанами», как называли сторонников короля, началась война. Дело было в том, что колонисты отказались платить налоги, которые без их ведома устанавливал английский парламент; они отказались также платить колониальные пошлины и, твердо веря в то, что никто, кроме них самих, не может распоряжаться судьбой страны, в которой они жили, взялись за оружие. Среди ландскнехтов герцога Карла Ваня был единственным человеком, который довольно бегло и достаточно правильно говорил по-английски. Кроме того, среди наемников он был почти единственным человеком, который не впервые оказался в море и сразу же показал себя бывалым моряком.
В то время, когда ганноверцы и пруссаки, вестфальцы и гессенцы, не поднимая головы, сутки за сутками лежали в трюме, страдая от морской болезни и отказываясь даже от рома, Ваня легко перелетал с реи на рею, вязал узлы, ставил и убирал паруса. Все это привлекло к нему внимание экипажа, и очень многие матросы и даже офицеры корабля стали выказывать Ване дружелюбие и расположение.
О его истории вскоре узнали все, кто был на корабле, узнали, правда, в самых общих чертах. Ваня был немногословен и сказал только, что ему пришлось немало поплавать под разными широтами. От солдат-немцев англичане узнали, как вел себя Ваня в тюрьме Гогенасперга: как ответил Паулю Шурке, как первым бросил на землю шпицрутен, когда того же Пауля хотели прогнать сквозь строй.
Однажды поздним вечером Ваня сидел под большим керосиновым фонарем на канатной бухте и бездумно смотрел за борт. Он почувствовал, как кто-то опустился рядом с ним. Ваня повернул голову и увидел, что это третий штурман корабля, молодой мужчина лет двадцати двух, с открытым лицом, волевым ртом и коротким прямым носом. Ваня уже раньше заметил этого штурмана и внутренне отделил его от других членов экипажа. Как это часто бывает, штурман тоже заметил Ваню и тоже выделил его. Взглянув друг другу в глаза, они почему-то не почувствовали и тени смущения, как будто были давным-давно знакомы друг с другом. Штурмана звали Уильямом Джонсоном. Он был родом из крупнейшей американской колонии Виргинии, и Ваня узнал, что его семья одна из самых богатых и уважаемых в этой колонии. Уильям сказал, что и его отец, и его мать, и два его брата с самого начала мятежа сохраняют верность королю, и, хотя очень многие их соседи и родственники осуждают за это семью Джонсонов, братья и родители Уильяма остаются твердыми лоялистами [18].
— А вы сами, — спросил Ваня Уильяма, — так же безоговорочно поддерживаете лоялистов или же полагаете, что и инсургенты в чем-то правы?
— Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос, даже когда задаю его себе сам, — ответил Уильям. — Во всяком случае, должен сказать вам, что и среди инсургентов у меня немало друзей, и чем дольше идет эта проклятая война, я страдаю все больше, потому что временами мне кажется, что правда не на нашей стороне. А что может быть ужаснее, чем борьба за неправое дело?
Ваня посмотрел на Уильяма, и ему показалось, что тот переживает все, о чем говорит, глубоко и искренне.
— Мне трудно судить об этом, — сказал Ваня, — тан как я почти ничего не знаю об американских делах наверное, но то, что против мятежников используют войска, набранные таким образом, как наш полк, заставляет меня осторожно относиться ко всему происходящему.
— А английские войска, вы думаете, лучше? — спросил Уильям. И сам же ответил на свой вопрос: — В армии короля только офицеры являются джентльменами, все же остальные — подонки, сметенные с больших дорог и городских улиц вербовщиками и зазывалами. Невольно спросишь себя: может ли отстаивать правое дело армия, состоящая из такого сброда? Я и раньше задумывался над этим, но полгода назад, когда я в последний раз был в Нью-Йорке, ко мне попало одно любопытное сочиненьице, которое, хотя и было написано в виде забавной сказки, натолкнуло меня на многие раздумья. Подождите меня, я сейчас схожу в каюту и принесу вам его.
Уильям ушел и вскоре вернулся обратно, держа в руках небольшую тоненькую книжечку. Он протянул ее Ване, и Устюжанинов прочел заглавие книжки: «Любопытная история, записанная в лето от Рождества Христова 1774-е Петром Скорбящим».
«Давно, очень давно, жил один помещик, исстари владевший хорошим поместьем. Кроме поместья, была у него еще и лавка, в которой шла бойкая торговля. Со временем он стал богат и влиятелен. Соседи уважали и даже побаивались его. Однако характер у помещика был довольно скверный, и некоторые из его детей и внуков решили уехать в одно отдаленное поместье, по случаю купленное помещиком. Поместье это не давало никаких доходов, дорога к нему была тяжела и опасна, вокруг водилось много диких зверей.
После бесчисленных трудностей и опасностей новоселы, наконец, хорошо устроились, проложили дороги, вспахали землю, разбили сады и виноградники. Но в один прекрасный день жена помещика, обладавшая еще более скверным характером, чем ее муж, стала бросать взоры на хозяйство новоселов. Она потребовала доставить к ее столу из отдаленного поместья хлеб и мясо, фрукты и вино. Она запретила новоселам самим шить себе платье, так как в старом поместье портным давно уже нечего было делать, и начала продавать сюртуки и шляпы, юбки и чулки для жителей нового поместья втридорога. Кроме того, она отослала в новое поместье множество самых бесполезных и ленивых слуг якобы для того, чтобы они защищали новоселов и истребляли диких зверей, а на самом деле для того, чтобы они следили за новоселами и держали их в страхе. И когда вся эта свора мотов и бездельников оказалась в отдаленном поместье среди людей трудолюбивых, богобоязненных и честных, могли ли они стерпеть несправедливости, которые чинили им наглые пришельцы?»
— Этого довольно, — сказал Уильям и взял книжку у Вани. — Должен сказать вам, что в этой истории нет ни слова неправды. Все было именно так, И наши колонии оказались в положении описанного здесь отдаленного имения, Более того, — вздохнул Уильям, — я знаю и автора этой истории. Его зовут Френсис Хопкинсон. Это замечательный человек, настоящий джентльмен, к тому же весьма широко образованный. Он был членом законодательного собрания колонии Нью-Джерси, а теперь, естественно, один из активнейших инсургентов. И вот против таких людей я вынужден сражаться!
Прощаясь, Уильям протянул Ване руку, и Устюжанинов в ответ крепко пожал ее,
Путешествие к берегам Америки даже Ване показалось нелегким. Порою на память ему приходило плаванье на галиоте «Святой Петр», когда жажда, болезни и голод сваливали три четверти экипажа. Порою же Ване казалось, что и тогда ему было намного легче. Может быть, причиной тому были долгие годы, отделявшие его от прежнего времени, и все когда-то происшедшее казалось теперь не таким уж страшным и тягостным. Может быть, причина была в другом: «Святой Петр» нес своих пассажиров на встречу с 3олотым островом, где их ожидала свобода и счастье; английские транспорты несли их на встречу со страной, где их ждали пули мятежников и ненависть народа, видевшего в них чужеземцев и поработителей. Как бы то ни было, плавание проходило тяжело, и уже не одного немца, завернутого в белый саван, спустили в волны Атлантики, а трудности долгого пути все нарастали.
С самого начала пассажиров стали кормить солониной и горохом, лишь по воскресеньям им выдавали пудинг, приготовленный из затхлой муки на старом бараньем сале. Хлеб был червивым и таким черствым, что иногда вместо ножей пользовались пушечными ядрами. Вода, пропитанная серой, была сильно испорчена. Когда на палубе вскрывали очередную бочку, распространялось такое зловоние, что люди, стоящие поблизости от нее, зажимали носы. Даже после того, как воду профильтровывали, она становилась ненамного лучше.
Погода тоже не благоприятствовала путникам. Правда, за все время перехода не было ни одной бури, но и спокойного дня тоже ни одного не было. Корабли бесконечно раскачивались то с борта на борт, то с носа на корму, и от этого морская болезнь не прекращалась у солдат ни на минуту.
Желтые и изможденные, напоминавшие призраков, ландскнехты короля Георга либо бесцельно слонялись по палубе, либо неподвижно лежали в трюмах, отказываясь даже от тех мизерных порций гороха, сала и черствого хлеба, которые им выдавали.
Наступила пятая неделя плавания, и даже люди, впервые оказавшиеся в море, поняли, что приближается конец их путешествия. Вскоре колонна кораблей начала втягиваться в бухту Галифакс. Ваня, стоя на носу своего транспорта, увидел довольно большой остров, закрывавший вход в бухту, и приземистые здания сложенного из бревен и камней форта. За оградой из толстых лиственничных стволов неподалеку от берега стояло несколько батарей. Жерла их пушек были повернуты в сторону бухты, и даже человеку, совсем не искушенному в военном деле, было ясно, что захватить остров и форт или форсировать Галифакс невозможно.
Когда корабли бросили якоря и от их бортов одна за другой стали отваливать шлюпки, переполненные немцами, Ваня почувствовал, что в жизни его заканчивается еще один Этап и начинается нечто совершенно новое и неизведанное. Наконец и рота вюртембержцев, в которую входил Ваня, выстроилась на палубе. Люди выглядели весьма неважно: четырехнедельное плавание сделало свое дело, и многие из немцев еле стояли на ногах.
Когда Ваня вместе с другими своими товарищами по несчастью двинулся к трапу, он увидел, что у самого борта стоит Уильям. Лицо штурмана было печально. Уильям в глубокой задумчивости глядел на берег и, казалось, не замечал, как мимо него, стуча сапогами, проходили десятки наемников. Поравнявшись с Уильямом, Ваня тронул штурмана за рукав и сказал:
— До свидания, Уильям.
Штурман посмотрел на Ваню и, казалось не узнавая его и глядя куда-то мимо Вани, еле слышно пробормотал:
— Прощайте.
Берег бухты Галифакс был каменистым и голым. На плоском гребне высокого обрывистого холма полковник Манштейн приказал разбить палатки, и вскоре по всему гребню холма рассыпались сотни людей в пестрых мундирах разных полков с лопатами и топорами в руках. Несмотря на то что было начало лета, с моря дул холодный сильный ветер, и вскоре у наемников не попадал уже зуб на зуб. Дело усугублялось еще и тем, что солдат с вечера не кормили, и потому все они завалились спать не только продрогшими до костей, но и сильно голодными.
Утром с кораблей свезли баки с горячей пищей, но порции, как и прежде, были мизерными, и это обозлило наемников, так как они полагали, что с приездом в Америку для них настанут дни праздные и сытые.
— Едем подыхать за его величество курфюрста Ганноверского, но, видно, и подыхать придется с пустым брюхом, — ворчали солдаты.
В середине дня, когда был подан такой же скудный обед, надежда на то, что дела в будущем пойдут на лад, совершенно рассеялась.
— Пойдете в бой, — говорили солдатам капралы, — получите и мясо и ром, а если не будете дураками, то добудете его себе сами — мятежники чертовски богаты, и сам бог велел нам не церемониться с ними.
Из-за того, что несколько дней никого из лагеря не выпускали, а в самом лагере поживиться было нечем, солдаты после маршировок заваливались на набитые соломой тюфяки и слушали однообразные рассказы о том, как много овец, коров и индеек на фермах у проклятых инсургентов и как ловко разделываются со всем этим лихие парни — ковбои [19], — рыскающие поблизости от бухты Галифакс.
Каждый рассказ сопровождался разнообразными подробностями кулинарного свойства, но, несмотря на то что меню у рассказчиков менялось в зависимости от их собственных вкусов, сами эти рассказы вскоре стали казаться всем чрезвычайно однообразными.
Однажды ранним утром, недели через две после высадки, полк был впервые выстроен в полном составе и после короткой речи Куно фон Манштейна отправился в поход. С этого времени учебные марши и даже трех-четырехдневные походы стали повторяться так же часто, как прежде маршировка. Как-то во время очередного учебного похода, в который немцев отправляли без оружия, но в сопровождении вооруженных англичан, Ваню и еще человек сорок солдат оставили в лагере и приказали построить большой цейхгауз из толстых бревен. Бревна эти, связанные в плоты, пригнали к берегу бухты еще несколько дней назад, а теперь они сохли на песчаной отмели, истекая душистой янтарной смолой. За три дня оставшиеся в лагере солдаты возвели стены цейхгауза и стали уже делать крышу, когда с кораблей, все еще стоящих в бухте, начали свозить на берег оружие и пушки.
Вечером того же дня Ваня услышал, как многие из старых солдат, ложась спать, говорили друг другу:
— Ну, теперь война не за горами: ружья и пушки, если уж они появились в лагере, долго без употребления лежать не будут.
И почти каждый из них божился, что не пройдет и недели, как союзные войска будут брошены в бой против мятежников.
Резкие звуки рожка, игравшего поход, сбросили солдат с тюфяков, и через десять минут полк стоял в центре лагеря под высокими холодными звездами. Куно фон Манштейн в окружении офицеров своего штаба вышел из высокого шатра, находившегося рядом с плацем, и голосом, в котором не оставалось ничего, кроме металла, скомандовал:
— Полк, приказываю выступить! Да здравствует король!
И тысяча глоток рявкнула:
— Боже, храни короля!
…Они шли по земле, которая казалась им враждебно притаившейся. Даже самые храбрые из них испытывали сегодня такое же чувство, какое испытывали они в детстве, проходя ночью мимо кладбища. Казалось, что из-под каждого куста готово выстрелить ружье, а из темных окон спящих домов следят за ними глаза вражеских лазутчиков. Они шли по пыльным дорогам Америки, зная, что ненависть идет по их стопам и неслышные им проклятия сопровождают каждый их шаг. Сегодня им впервые выдали ружья, палаши и патроны. Впереди полка и по обеим его сторонам, вздрагивая от каждого шороха, неслышно кралось его боевое охранение, а сзади, скрипя сотнями колес, тянулся обоз, нагруженный лопатами, палатками, порохом, солониной и множеством других вещей, необходимых на войне.
Медленно двигались сотни людей по дороге, идущей на запад. Они шли неизвестно куда, чтобы убивать незнакомых им людей, не причинивших им никакого зла, шли убивать их лишь за то, что люди отказались подчиниться законам, которые казались им несправедливыми, отказались платить налоги и подати, которые они считали чрезмерными, и взялись за оружие, чтобы защитить то, что они считали справедливым. И среди этих людей, купленных, как скот, за неправедные деньги, людей, многие из которых у себя на родине всю жизнь свою были изгоями и не один год провели в тюрьмах и на каторгах за воровство, убийства и жульничество, шел Иван Устюжанинов, шел, чтобы вместе со всем этим сбродом убивать тех, кто, подобно ему самому, считал свободу высшим благом, дарованным каждому человеку со дня его рождения, а справедливость — самой главной добродетелью.
И когда оглянулся Иван Устюжанинов вокруг себя и увидел, что идет он в одном ряду с Паулем Шурке, а впереди, покачиваясь в седле из стороны в сторону, едет белобрысый Куно, то так защемило у него сердце, как, пожалуй, никогда в жизни. И Ваня вспомнил свою первую встречу с Джоном Плантеном в лесной деревушке, спрятавшейся в дебрях Мадагаскара, его черную как смоль бороду, горящие его глаза и взволнованные слова его: «По мне, все люди делятся на друзей свободы и ее врагов. Все друзья свободы — мои друзья. Все ее враги — мои враги».
И снова, как тогда в доме бородатого пирата, встали перед Иваном два непримиримых, вечно враждебных лагеря. В первом из них оказался его учитель Морис Беньовский, мятежные офицеры и работные люди, бежавшие из Большерецка, добрые люди с острова Усмай-Лигон, рикши Макао, рабы Иль-де-Франса, поэт Камоэнс и аббат Ротон, командор Плантен и врач Говердэн, журналист Шубарт и бостонские инсургенты. А против них плечом к плечу стояла императрица Екатерина и комендант острога Нилов, японские офицеры и купцы Макао, губернаторы, солдаты и надсмотрщики всех колоний белого света. Против них были Вюртембергский герцог Карл Евгений и Ганноверский курфюрст, оказавшийся на английском троне, сумасшедший полковник Ригер, таможенник, подложивший в сундучок Вани золотую табакерку, белобрысый Куно и низколобый Пауль Шурке. Против них были все тюрьмы и крепости, все пушки и кандалы, все золото и вся злоба этого мира. И на этой же стороне оказался и он, Иван Устюжанинов, друг Беньовского и Плантена, враг надсмотрщиков и тюремщиков.
«Ничего, — подумал Иван, — это не может продолжаться долго. Они где-то здесь, они смотрят на меня, и не может быть, чтобы Иван Устюжанинов погиб от рук друзей свободы».
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
ВОЛОНТЕРЫ СВОБОДЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
знакомящая читателя с Томасом Джефферсоном, Патриком Генри, Джорджем Вашингтоном, свидетельствующая, что два адвоката и полковник, объединившись, могут с успехом начать дело, которое соберет вокруг них десятки тысяч мужчин и женщин, верящих в то, что все люди созданы равными и что они от природы наделены такими неотъемлемыми правами, как жизнь, свобода и стремление к счастью
В Виргинии, в графстве Албемарл, в имении Монтиселло, стоял дом, совсем не похожий на другие дома. Он стоял на вершине высокого холма, по склонам поросшего лесом, и летом, когда вокруг все зацветало, сквозь густые кроны деревьев виднелся лишь купол дома и сверкающие на солнце окна его верхнего этажа.
Из окон Монтиселло, смотрящих на все четыре стороны света, видно было двенадцать окрестных графств, а если кто-нибудь из обитателей или гостей дома взглянул бы из его окон в подзорную трубу, то увидел бы добрых два десятка поместий, принадлежавших плантаторам Виргинии.
В графстве Албемарл, впрочем, как и во всей Виргинии, чаще встречались плантации, чем фермы, и на этих плантациях черных рабов было значительно больше, чем белых арендаторов.
На вершине холма, в доме под куполом, жил один из помещиков Виргинии, плантатор и рабовладелец по имени Томас Джефферсон. В доме вместе с ним жила огромная семья — более тридцати человек близких и дальних родственников, — а неподалеку от подножия холма в деревушках и на фермах жили восемьдесят рабов, доставшихся Джефферсону по наследству от его отца — плантатора и рабовладельца Питера Джефферсона. Семья Джефферсонов была хорошо известна в Виргинии. Отец Томаса славился немалым богатством и необычайной физической силой. Как это часто случается с людьми сильными и никогда не болевшими, первая же серьезная болезнь свела его в могилу. После смерти Питера Джефферсона на попечении его жены Джейн, в девичестве носившей известную в Виргинии фамилию Рандольф, осталось восемь человек детей: шесть девочек и два мальчика. Томас был третьим ребенком в семье, и в день смерти Питера Джефферсона ему было четырнадцать лет. Он умел пахать землю, ездить верхом, управляться с челном и отлично стрелять из ружья.
Отец научил Томаса читать, когда мальчик был совсем маленьким. И хотя в четырнадцать лет Томас сильно пристрастился к охоте, в окрестных лесах его чаще видели с томиком Вергилия или Гомера, чем с охотничьим ружьем. Причем, и «Илиаду» и «Энеиду» Джефферсон читал на языках подлинников — греческом и латинском. В шестнадцать лет, прочитав все, что было в отцовской библиотеке, а также в библиотеках соседей, живших в радиусе двадцати миль, Томас отправился в колледж «Уильяма и Мэри», находившийся более чем в ста милях от родного дома, в главном городе Виргинии — Вильямсбурге.
Новый, 1760 год Томас впервые встретил под чужим кровом. Но хотя с момента его появления в колледже прошло всего несколько дней, он не мог сказать, что встречает Новый год среди чужих людей. Высокий, гибкий юноша, с огненной шевелюрой, впалыми щеками и квадратной челюстью, мгновенно стал общим любимцем и не более чем через месяц — признанным коноводом семи десятков юных джентльменов.
Наставниками в колледже были священники разных, часто не согласных друг с другом, направлений. Это создавало в колледже атмосферу веротерпимости, соперничества и повышенного интереса к проблемам этическим и социальным. Только один преподаватель не был священником, Его звали Уильям Смолл, и он занимал умы своих юных слушателей математическими выкладками и физическими формулами.
В маленьком городке, приютившемся у самого берега Атлантического океана, колледж «Уильям и Мэри» был «оазисом учености, светочем цивилизации и садом гуманизма». Колледж стоял на главной улице города — улице герцога Глостерского. Рядом с ним возвышались двухэтажный дом местного Законодательного собрания, особняк губернатора и церковь. Остальные дома в Вильямсбурге были одноэтажными, их насчитывалось не более двухсот, и стояли они по сторонам заросших травой улиц, на которых индюшек и кур было больше, чем прохожих и экипажей.
Томас быстро сошелся с некоторыми из преподавателей. Первым из них оказался Смолл, вторым — тридцатипятилетний профессор права Джордж Уайт, известный среди воспитанников под кличкой «Справедливый Аристотель».
Смолл и Уайт превосходно дополняли друг друга. Первый был непримиримым врагом мракобесия, превыше всего ставившим силу человеческого разума, второй славился как бескомпромиссный борец против несправедливости и деспотизма, сторонник республики и естественного права. Смолл и Уайт познакомили Джефферсона с губернатором Виргинии Фрэнсисом Фокье. Это было легко сделать: губернатор часто наведывался в колледж, понимая, что в его стенах живут будущие законодатели и чиновники колониальной администрации, которых Фокье называл «мои юные друзья и коллеги», и не потому, что такой была общепринятая формула обращения, а потому, что он искренне считал воспитанников колледжа коллегами и друзьями.
Фрэнсис Фокье был бедой вороной среди губернаторов Нового Света. Он был самым богатым из них и потому самым независимым. Богатство Фокье позволяло ему высказывать такие суждения о монархе и колониальных порядках, какие могли делать, как это ни парадоксально, только самые богатые и самые неимущие жители этой страны.
Хорошо понимая несовершенство и порочность колониальной системы, Фокье вместе с тем не верил в то, что ее можно каким-либо способом исправить. Поэтому он предоставил событиям развиваться своим ходом, предпочитая картежную игру, музыку, скачки и вино ревностной службе малообожаемому монарху. В известной мере такое поведение губернатора Виргинии способствовало тому, что Законодательное собрание именно этой колонии было одним из самых радикальных на континенте.
«В речах за столом губернатора, — писал впоследствии Джефферсон, — я слышал больше здравого смысла, больше разумных и философских рассуждений, чем за всю остальную жизнь. Это было в буквальном смысле высшее общество».
Юноша мог избрать любой из двух путей — кутежи, удовольствия, мотовство или же работу, работу и работу. Он выбрал второй. В восемнадцать лет он знал физику и математику, труды Мармонтеля и Монтескье читал по-французски, а «Дон Кихота» Сервантеса — по-испански. Он мог часами наизусть читать Шекспира и Милтона. А когда ему попал том поэм Оссиана, то он выучил кельтский язык, чтобы и этого поэта читать в подлиннике.
В восемнадцать лет Джефферсон, несомненно, был одним из самых образованных людей Нового Света. И ближайшее будущее показало, что бессонные ночи, проведенные над книгами в колледже Вильямсбурга, не прошли даром. Не прошла даром и любовь к поэзии, хотя, казалось, зачем адвокату Оссиан и Шекспир.
Отвечая на это, Джефферсон писал:
«Я был вскормлен законами, и это дало мне представление о темной стороне человечества. Тогда я читал поэзию, чтобы сгладить это впечатление и ознакомиться с его светлой стороной».
Джефферсон окончил колледж 25 апреля 1762 года. Девятнадцати лет он начал работать адвокатом в конторе Уайта в Вильямсбурге. Двадцати четырех лет Томас был принят в адвокатское сословие и полностью погрузился в юридическую практику, журналистику и политику. Осмысливая все происходящее, находясь в самой гуще событий, в постоянном кипении политических страстей, Джефферсон, благодаря своему выдающемуся интеллекту, смог заглянуть в будущее дальше, чем самые блестящие из его современников и единомышленников.
С бескомпромиссностью молодости и пылом убежденного республиканца Джефферсон заявил, что восстание против тиранов — это выполнение божьей воли. Во время борьбы против актов Тауншенда [20] Джефферсон составил «Наставление», названное им впоследствии «Общий взгляд на права Британской Америки», и после его опубликования стал одним из самых популярных людей Нового Света.
«Может ли здравый разум понять, — писал Джефферсон, — почему 160 тысяч избирателей на островах Великобритании должны повелевать 4 миллионами в штатах Америки, каждый гражданин которых равен англичанину по своим способностям, пониманию и физической силе?
Бог, давший нам жизнь, дал нам одновременно и свободу, сила может уничтожить, но не разобщить нас. Это является нашим последним и окончательным решением».
«Общий взгляд на права Британской Америки» приобрел огромную популярность. В Лондоне ее автор был занесен в проскрипционные списки, и британский кабинет по справедливости считал молодого вильямсбургского адвоката одним из первых бунтовщиков Америки.
В 1769 году избиратели графства Албемарл выдвинули Джефферсона в Законодательное собрание Виргинии.
Идиллическая история избрания Томаса Джефферсона в конгрессмены Виргинии сегодня может показаться почти невероятной. Все избиратели графства приехали в имение будущего законодателя, выпили вина, съели яблочный пирог и единодушно избрали Джефферсона в конгресс Виргинии.
В этой истории самым назидательным является не то, какими милыми и патриархальными были политические нравы Америки. Самым красноречивым является в ней то, что избирателей в графстве было столько, что все они могли уместиться вокруг одного пирога.
Через два года новая выборная кампания обошлась Джефферсону в двадцать пять долларов, а еще через три, в 1774 году, избирательные права стали такими широкими, что кандидату в конгресс понадобилось закупить шесть дюжин пирожных. Учитывая, что за стол вместе с гостями могли быть приглашены и некоторые члены семьи, реальные результаты борьбы за расширение избирательных прав трудно было бы признать воодушевляющими. Джефферсон был избран в Законодательное собрание Виргинии и в третий раз поехал на Заседания. Однако заседания не состоялись: новый губернатор Виргинии, вспыльчивый и своенравный лорд Дунмор, распустил собрание и объявил депутатов бунтовщиками. Законодатели не подчинились. Они ушли в одну из лучших таверн города, принадлежавшую мистеру Ралей, и в самом большом ее помещении — зале Аполлона — провели заседание Законодательного собрания и Корреспондентского комитета колонии. Они предложили комитетам всех колоний собраться, на конгресс и заявили, что «нападение на любую колонию будет рассматриваться, как нападение на все».
Законодатели разъехались по домам, назначив новое заседание на 1 августа 1774 года. Собравшись вновь в зале Аполлона, они выдвинули своих представителей на Первый континентальный конгресс в Филадельфии. От графства Албемарл на конгресс должен был ехать Джефферсон, от графства Ферфакс — Джордж Вашингтон.
Томасу не удалось попасть на Первый континентальный конгресс — он захворал и долго пролежал в постели, прежде чем болезнь оставила его. Но как только он поднялся на ноги, политика вновь закружила его в бешеном водовороте новых событий, конфликтов и столкновений.
Корреспондентские комитеты по всей стране преобразовывались в Комитеты бдительности, вставшие во главе тех, кто считал вооруженную борьбу единственным выходом из создавшегося положения. Во главе Комитета бдительности Виргинии встал Джефферсон. Под его руководством Комитет бдительности оказался единственной реальной силой, которой практически принадлежала административная и финансовая власть в колонии.
Законодательное собрание возобновило свою работу. В марте 1775 года в церкви города Ричмонда, где проходили его заседания, прозвучала речь Патрика Генри, ставшая знаменитой сразу же, как только была произнесена.
«Человеку весьма естественно поддаваться обманчивым иллюзиям надежды, — начал речь Генри. — Мы все склонны закрывать глаза на неприятную правду и, наоборот, всегда готовы слушать голос Сирены, пока эта Сирена не обратится в дикого зверя. Нам не остается ничего другого, кроме того, чтобы тотчас же привести колонии в оборонительное положение и назначить для этого комитет, на который и возложить вербовку достаточного числа милиционеров, их вооружение и обучение дисциплине. Мы не можем ждать более ни одной минуты, ибо флот короля Георга и его армия плывут к берегам Америки. Разве нужны они здесь для дела любви и примирения?
Не будем себя обманывать. Это — орудия войны и завоевания, последний довод королей. Мы сделали все возможное, чтобы отвратить приближающуюся бурю. Мы бросались к подножию трона и умоляли короля, чтобы он положил конец тирании министерства и парламента, Но нашими мольбами пренебрегли и оттолкнули от подножия трона.
Флот и армия посланы сюда, чтобы наложить оковы, давно уже приготовляемые для нас английским правительством. Чем же мы будем бороться с нашими врагами? Противопоставим ли мы им ряд аргументов в доказательство справедливости своего дела? Но ведь, господа, вот уже десять лет прошло в таких диалектических схватках. Если мы желаем быть свободными, если мы хотим сохранить неприкосновенными те неоценимые права, которые мы отстаивали так долго от посягательств правительства Англии, если ми не хотим, подобно подлым трусам, прекратить теперь же благородную борьбу, которую мы так долго ведем и которую мы обещали друг другу не прекращать, пока не будет достигнута великая цель всех наших усилий, мы должны сражаться. Да, господа, я повторяю: мы должны сражаться. Собственно, для нас уже нет больше выбора. Отступление теперь возможно лишь при нашем согласии на покорность и рабство. Цепи для нас уже готовы. Их бряцание уже раздается вокруг Бостона. Война неотвратима, господа! Пойдемте же смело на врага. Да, господа, я повторяю: идемте, идемте на врага. Война фактически уже началась. Ближайший вихрь, несущийся с севера, может быть, донесет до вашего слуха лязг оружия. Наши братья уже выступили в поход. Зачем же мы здесь стоим праздно? Чего хотят эти люди, которые говорят вам о мире? Неужели жизнь так дорога и мир так сладок, что их следует покупать даже ценой кандалов и рабства? Нет, и тысячу раз нет. Свобода или смерть! Я не знаю, как думают другие, что же касается меня, я не пощажу своей жизни для дела свободы».
Патрик Генри закончил речь в абсолютной тишине. Он уже сошел с трибуны, направляясь к своему месту в зале, когда тишина взорвалась. Депутаты собрания — почтенные отцы основатели, давно привыкшие к речам и призывам и весьма далекие от восторгов и сантиментов, — встали со скамей ассамблеи и, бросая вверх шляпы, кричали единственное слово: «К оружию!»
В ночь на 19 апреля 1775 года генерал Гейдж, узнав, что неподалеку от Бостона, в городе Конкорде, колонистами созданы склады оружия и боеприпасов, отправил туда 1700 солдат и офицеров, приказав им разгромить склады, а все их содержимое доставить в Бостон. Экспедиция готовилась втайне, но о ней узнал президент массачусетского Комитета бдительности, молодой, красноречивый и энергичный Джозеф Уоррен. Англичане не успели еще выйти за пределы Бостона, как о приказе Гейджа узнали все члены комитета. Начальник службы разведки в комитете Поль Ривер, оседлав коня, помчался по дороге в Конкорд, оповещая колонистов о движении вражеских войск. Гул колоколов опережал солдат Гейджа. Из-за оград, с крыш домов, из-за деревьев в англичан посыпался град пуль. Солдаты не дошли до Конкорда и, разгромив арсенал повстанцев в маленьком городке Лексингтоне, повернули обратно. Их возвращение в Бостон напоминало бегство. Из-за всех углов гремели выстрелы. Более двухсот пятидесяти английских солдат было убито и ранено. Американцы же не потеряли и ста человек. В этом сражении впервые в истории повстанцы применили так называемый рассыпной строй. Они вели огонь по англичанам поодиночке, маленькими группами и цепью, быстро меняя позиции, используя для укрытия дома, кусты, канавы. В последующем эта тактика, принесшая инсургентам первый успех, была развита и обогащена в сражениях революционной армии с колонизаторами.
Через несколько недель к Бостону сошлось более пятнадцати тысяч вооруженных рабочих, ремесленников, матросов и фермеров. Они разбили неподалеку от города лагерь и назвали его «Лагерем Свободы». Захватывая у англичан ружья и порох, повстанцы по всей стране стали создавать добровольческие вооруженные отряды. В Нью-Йорке был создан корпус, в Джорджии — полк.
Десятки тысяч людей пришли в движение.
Революция началась.
10 мая 1775 года делегаты Второго континентального конгресса начали свое первое заседание. В этот же день партизанские отряды Этана Аллена ворвались в хорошо укрепленный форт Тикондерогу, расположенный неподалеку от канадской границы. Отряд Этана Аллена, носивший название «Парни Зеленой горы», пошел на штурм форта и, захватив Тикондерогу, взял там множество пушек, ядер и пороха. В эти же часы конгресс благословил от имени страны всех, кто поднял оружие, защищая правое дело.
Весь май и начало июня стороны готовились к решительной схватке. 15 июня конгресс объявил себя полномочным правительством всех тринадцати колоний и назначил главнокомандующим вооруженными силами повстанцев Джорджа Вашингтона.
Главнокомандующему повстанческой армией в день назначения на этот пост было сорок три года. Из них более двадцати лет он был масоном и солдатом. Ему принадлежало две с половиной тысячи акров земли, сто пятьдесят рабов и большой деревянный дом, вокруг которого располагались многочисленные службы, конюшни, псарни и птичники. Хороший хозяин, удачливый охотник, незаурядный политик, Вашингтон в двадцать два года стал мастером масонской ложи в Фридриксбурге, хотя в этой же ложе состоял Бенджамен Франклин, бывший уже тогда почти пятидесятилетним мужчиной, известным по обе стороны океана. В двадцать три года Вашингтон за успешные действия против французов в Семилетней войне получил чин полковника и был назначен командующим всей виргинской милицией. Вашингтон гордился званием мастера масонской ложи и, будучи человеком честным и цельным, в частной жизни неукоснительно следовал заветам «братьев-каменщиков»: он по-хозяйски обращался с многочисленными живыми питомцами своего не маленького имения, а что касается рабов, то у них был даже свой врач; их досыта кормили маисом, картофелем и рыбой, а хозяин если и продавал их другим плантаторам, то всегда следил за тем, чтобы члены семьи не разлучались между собой.
Вашингтон гордился и тем, что с двадцати трех лет он носил чин полковника, и, будучи человеком целеустремленным, всегда стремился к тому, чтобы и в военных делах никому не отдавать пальму первенства. (Через много лет, когда в городе, носящем его имя, будет поставлен памятник Вашингтону, на мраморном постаменте высекут слова: «Первый на войне, первый в мирное время, первый в сердцах своих граждан». )
Вашингтон, как и большинство плантаторов, происходил из старого дворянского рода. Когда его прадед в 1657 году приплыл в Америку, он привез с собою несколько сундуков посуды и одежды, портреты многочисленных предков и неостывшую ненависть к голодранцам Кромвеля, прогнавшим его семейство за океан. Джордж еще помнил потемневшие от времени портреты верных слуг казненного монарха [21] полковников Джемса и Генри Вашингтонов, прославившихся упорной и долгой обороной города Уорчестера против солдат Кромвеля.
В юности его симпатии были целиком на стороне роялистов, и немалую роль в этом сыграло семейство лорда Ферфакса, находившееся в родстве и дружбе с будущим главнокомандующим республиканской армии.
В 1759 году Вашингтон женился на молодой черноглазой вдове, матери двух детей, обладательнице состояния в миллион фунтов стерлингов и хозяйке имения, называвшегося «Белый дом». Жену Вашингтона звали Мартой Кэстис. Она была скромна, бережлива и набожна. Всех знавших ее Марта привлекала женственностью и нежностью. Однако во всех походах, летом и зимой, она всегда была рядом с мужем. Впоследствии, рассказывая своим внукам о войне, Марта говорила, что слышала и первый и последний выстрел каждого сражения. И это была правда.
В этом же году Вашингтона избрали в Законодательное собрание Виргинии. Вначале он уделял политике немного времени, занимаясь почти все время хозяйством и охотой. Однако его общественный темперамент и характер не могли мириться с тем, что происходило вокруг. И постепенно, шаг За шагом Вашингтон все дальше и дальше уходил в политику, оставляя имение и хозяйственные заботы жене и управляющему.
Приехав в 1774 году в Филадельфию, Вашингтон и здесь не изменил своим привычкам. Как и прежде, у себя в имении, он вставал в пять часов утра, до семи часов читал и писал, затем съедал две-три маисовых лепешки, запивал их двумя чашками чая и шел в конгресс. Во время заседаний он больше слушал, чем говорил, и если выступал, то его речь никогда не продолжалась более десяти минут. Правда, недоброжелатели Вашингтона относили это не за счет сдержанности и лаконичности, а утверждали, что грубому, прямолинейному солдату нечего сказать слушателям. Однако друзей у Вашингтона было больше, чем недругов. Точный, деловитый, державший в голове сотни дел и никогда ничего не забывавший, Вашингтон не мог не импонировать членам конгресса, многие из которых умели лучше говорить, чем полковник из Виргинии, но почти ничего не умели делать из того, что умел он. Опытный военный, наделенный силой воли, твердостью характера и личным мужеством, он был примером для ополченцев и партизан, вставших в ряды борцов за независимость. Поэтому его назначение главнокомандующим еще не сформированной, но уже сражающейся армии, вернее, сотен разрозненных отрядов, было с радостью воспринято многими американскими патриотами.
К середине июня вокруг Бостона, блокированного англичанами с моря, вырос огромный лагерь. Двадцать тысяч американцев пришли сюда с оружием в руках для того, чтобы освободить город от врага. Здесь были большие отряды из Ныо-Хейвена, Род-Айленда, Коннектикута, Нью-Гемпшира и десятки средних и мелких из всех колоний Америки. Имена первых командиров республиканской повстанческой армии — Бенедикта Арнольда, Натаниэля Грина, Израиля Патэма, Джона Старка — были у всех на устах.
В ночь на 16 июня отряды Старка и Прескотта численностью в тысячу двести человек заняли высоту Банкер-Хилл под Бостоном. 17 июня при поддержке морской и наземной артиллерии три тысячи англичан пошли на штурм Банкер-Хилла. Два раза поднимались они в атаку, и оба раза американцы отбрасывали их. Наконец после кровопролитного штыкового боя американцы отступили. Более тысячи английских солдат погибло в бою на склонах Банкер-Хилла. Колонисты потеряли в два раза меньше. Этот бой показал, что началась серьезная и упорная борьба, в которой ни той, ни другой стороне нельзя рассчитывать на скорую и легкую победу.
Военные действия развернулись по всей стране. Их масштабы все более увеличивались, ожесточение все более нарастало. И как раз в эти дни в Филадельфии появился памфлет торговца корсетами журналиста Томаса Пэйна «Здравый смысл». За несколько месяцев его тираж превысил полмиллиона экземпляров.
«Я, — писал Пэйн, — обращаюсь к вам, любящим человечество, верящим в него. К вам, имеющим смелость противиться не только тирании, но и самим тиранам: собирайтесь под Знамя восстания! Взгляните на старый мир, ведь на нем нет места, где бы народ не страдал от рабства или притеснения.
Монархии покрыли кровью и пеплом не только то или иное королевство, но и весь мир… В Англии король только и делает, что воюет и раздает должности, иначе говоря, разоряет нацию и сеет в ней ссоры. Хорошенькое занятие для человека, получающего в год 800 тысяч фунтов стерлингов и вдобавок боготворимого! Один бесчестный человек обходится для общества и для господа дороже, чем все коронованные негодяи, когда-либо жившие на земле». Затем Пэйн обращался к тем из американцев, которые еще не приняли определенного решения, на чьей стороне им следует сражаться: «На тему о борьбе между Англией и Америкой написаны целые фолианты. Но период дебатов закончился. Оружие, как последнее средство, решает сейчас спор. На него пал выбор короля, и Американский континент принял этот вызов».
Не только земля Америки казалась Пэйну опутанной цепями рабства. Окинув мысленным взором все континенты, он и там увидел скорбь и отчаяние, произвол и гнет. Деспотизм простер свои щупальца по всему миру. С гневом и горечью Пэйн писал:
«На свободу охотятся по всему свету. В АЗИИ и Африке ее больше не существует. В Европе смотрят на нее, как на иностранку, а Англия предложила ей покинуть страну. Примите же беглянку, дайте ей приют и приготовьте вовремя убежище для всего страдающего человечества!»
«Здравый смысл» сразу же стал наиболее популярным политическим произведением потому, что выражал настроения подавляющего большинства американцев.
Подхлестнутый волной всеобщего революционного энтузиазма конгресс весной 1776 года аннулировал ненавистные навигационные акты — английские законы, запрещавшие свободное мореплавание, объявил открытыми гавани для кораблей любых стран и для защиты американских купеческих кораблей призвал создавать военный каперский флот.
Конгресс сформировал секретный Комитет внешних сношений и направил в Европу эмиссаров для поисков союзников и широкой закупки оружия,
10 мая конгресс призвал изгнать королевских чиновников из всех городов страны и создать независимые правительства в каждой из колоний. В ответ на это сторонники короля оказали вооруженное сопротивление. Тогда конгресс принял решение об их разоружении и конфискации всего принадлежавшего им имущества.
Были объявлены конфискованными: земли короля, его семьи, лорда Уильяма Пенна, лорда Балтимора, баронета Пеппераля, владения англиканской церкви, имущество всех, кто будет препятствовать этому. Тогда же были конфискованы и Земли старого друга Джорджа Вашингтона, лорда Ферфакса. Борьба зашла настолько далеко, что пути назад не было.
11 июня 1776 года конгресс поручил Джефферсону составить проект документа, который объявлял бы об отделении колоний от метрополии и провозглашал бы образование нового независимого государства.
Семнадцать дней и ночей работал Томас Джефферсон над произведением, которое обессмертило его имя и по силе воздействия на умы и сердца людей оставило далеко позади и пламенные речи Генри и громовые памфлеты Пэйна. Запершись в тесной комнатке на втором этаже кирпичного домика на Маркет-стрит, Томас Джефферсон писал и переписывал документ, вошедший в историю под именем «Декларации Независимости».
Четкость мысли многоопытного законоведа, чеканность формулировок законодателя, пыл убежденного республиканца слились воедино в этой декларации.
Вся жизнь Томаса Джефферсона — поиски истины в спорах с Фрэнсисом Фокье, бесконечные дебаты в Законодательном собрании, стихи Шекспира и романы Руссо, бессонные раздумья о судьбах своей страны — была залогом того, что поручение конгресса дано человеку, подходящему для такого дела.
Когда Джефферсон принялся за составление декларации ему было тридцать два года. Он свободно владел шестью языками, мог прочесть лекцию о Ньютоне, в мгновение ока произвести сложнейший расчет, остановить кровотечение, составить архитектурный проект, укротить необъезженную лошадь и сыграть на скрипке.
29 июня Континентальный конгресс начал обсуждение написанной Джефферсоном декларации.
«Мы считаем — и это истины, не нуждающиеся в доказательствах, — что все люди созданы равными, что они наделены творцом такими неотъемлемыми правами, как жизнь, свобода и стремление к счастью. Мы считаем, что правительства у людей на то и существуют, чтобы охранять эти права, и что права и полномочия правительств зависят от согласия управляемых. Следовательно, если какая-либо система управления отступает от этих целей или вовсе ими пренебрегает, то народ имеет право, изменив или отменив старую систему, создать новое, основанное на таких принципах управление, все формы и полномочия которого были бы направлены на обеспечение безопасности и счастья народа».
2 июля 1776 года конгресс одобрил «Декларацию Независимости», заканчивающуюся следующими гордыми и величественными словами:
«Мы, представители Соединенных Штатов Америки, собравшись на очередном заседании конгресса, торжественно заявляем от имени и по поручению доброго народа этих колоний: эти объединенные колонии являются отныне свободными и независимыми штатами…
Твердо уповая на божественное провидение, мы ручаемся за выполнение этой Декларации своей жизнью, своим состоянием, своей честью».
Однако по требованию плантаторов-рабовладельцев от Джорджии и Южной Каролины из «Декларации Независимости» была выброшена четвертая часть текста, касающаяся положения шестисот тысяч негров-рабов.
Вот этот раздел:
«Король объявил жестокую войну человеческой природе. Он нарушил священное право жизни и свободы в лице народа, отдаленного от него, который никогда не обижал короля. Эти невинные люди обречены им на невольничество, он перевез их на другое полушарие для того, чтобы сделать из них рабов или заставить погибнуть во время пути. Такое поведение достойно пирата, а на него решается христианский монарх Великобритании. Поддерживая торговлю людьми, он безнравственно злоупотреблял своим вето, уничтожив все решения наших собраний, направленные на то, чтобы запретить и окончательно остановить этот непозволительный торг. Он поддерживал торговлю людьми, чтобы рабы, испытав всевозможные жестокости, подняли бы вооруженное восстание и, выступив против белых американцев, добились бы свободы, которой лишил их он сам. Отняв у негров свободу самым преступным образом, он теперь заставляет рабов покупать ее путем таких же преступлений».
Рабы-негры действительно в ряде случаев выступали на стороне англичан, ибо англичане пообещали всем им освобождение, после того как мятежники будут разгромлены.
Если бы конгресс принял декларацию целиком и гарантировал неграм освобождение, то, возможно, республиканская армия сразу увеличилась бы на десятки тысяч сильных, смелых и выносливых солдат. Однако плантаторы-рабовладельцы предпочли вообще не касаться вопроса о положении негров, так как хорошо понимали, что король Георг, обвиненный во всех смертных грехах, в торговле живыми людьми повинен ничуть не больше их самих.
Отказ от освобождения рабов надолго определил исторические судьбы миллионов американских негров. Девственные поля и леса необозримых пространств Америки в течение еще почти столетия обрабатывались не только руками свободных переселенцев, но и были политы потом и кровью черных рабов, изнывавших под бичами надсмотрщиков.
Под звон колоколов и грохот пушек «Декларацию Независимости» читали с церковных амвонов и перед строем республиканских батальонов. В Нью-Йорке, после того как декларация была прочитана, свинцовую статую короля Георга стащили с постамента и уволокли на оружейный завод, где немедленно переплавили на пули.
4 июля 1776 года родилось новое государство, и первый крик этого новорожденного был услышан на берегах обоих океанов. Одни обрадовались этому крику, другие ужаснулись.
Огромный флот, на палубах кораблей которого было тридцать тысяч матросов и шестьдесят тысяч солдат, встал у берегов Соединенных Штатов, чтобы задушить новую республику.
Между тем военное счастье отвернулось от американцев.
В августе 1776 года Джордж Вашингтон, чудом избежав окружения, сдал Нью-Йорк. Преследуя его, англичане нанесли серьезное поражение республиканцам под Трентоном, а затем окружили и пленили армию заместителя Вашингтона генерала Чарльза Ли.
18 декабря Вашингтон писал конгрессу:
«Вы не можете себе представить как затруднительно мое положение. Я думаю, редко кому приходилось бороться с такими трудностями и иметь притом так мало средств для этой борьбы». Он ничуть не преувеличивал: его солдаты были голодны, раздеты и разуты. Только крайнее напряжение всех сил могло спасти молодое государство.
20 декабря Вашингтон потребовал значительного расширения своих полномочий. «Я требую такой власти, которую опасно поручить одному человеку, но ввиду отчаянного зла необходимо принять экстренные меры. Я совершенно искренне объявляю, что не питаю никакого властолюбия и буду, так же как и всякий другой гражданин, рад, когда нам, наконец, удастся бросить меч и взяться за плуг; но как офицер и как человек я принужден объявить, что это необходимо, ввиду того, что никому и никогда не приходилось встречать столько трудностей и препятствий, сколько встречаю я на своем пути».
Конгресс поверил Вашингтону и после непродолжительных дебатов 27 декабря уполномочил Вашингтона набрать сто четыре батальона пехоты, три тысячи лошадей, три полка артиллерии и корпус инженеров. Ему было разрешено присваивать звания до бригадного генерала включительно, реквизировать все, что необходимо для нужд армии, и арестовывать английских агентов.
В ночь под рождество, в снежную бурю и мороз, армия Вашингтона атаковала Трентон. Нападение было таким внезапным, что тысяча гессенских наемников без боя сдалась в плен. Американцы, потеряв четырех человек, отступили за реку. Узнав о разгроме гессенцев, английский главнокомандующий Корнуоллис выступил из Нью-Йорка. 2 января 1777 года он увидел армию Вашингтона и сумел со всех сторон окружить ее. Ночью Вашингтон приказал разложить сотни костров и скрытно оставил лагерь. Совершив ночной марш, он напал на арьергард англичан у Принстона и разгромил его. Обманутый Корнуоллис метнулся вслед, но было поздно: Вашингтон вновь ускользнул…
Летом 1777 года в войне наступило опасное равновесие, и каждая из сторон, понимая это, прилагала все усилия к тому, чтобы одним мощным ударом склонить чашу весов на свою сторону.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой читатель знакомится с генералом Джоном Бургойном, известным среди друзей под именем «Джонни-джентльмена», а также с тремя другими настоящими мужчинами, двое из которых сообщат свои имена, а третий так и умрет, не сказав ничего
Именно детом 1777 года Иван Устюжанинов вышел из ворот лагеря, и вместе с сотнями таких же, как он, невольных английских союзников пошел вперед, не зная, что ожидает его в чужой притаившейся стране.
…Полк Манштейна медленно полз по серой пыльной дороге, которой, казалось, не будет конца. И в такт медленным тяжелым шагам падали на дорогу печальные слова солдатской песни: «Прощайте, братья, пробил час…»
Однако, вопреки опасениям, марш оказался недолгим: примерно в трех милях от лагеря солдат погрузили на корабли. И вновь под ногами Устюжанинова и его товарищей по несчастью закачалась палуба, и снова марсовые полезли на реи, и захлопали на ветру паруса, и снова — в который уж раз! — все дальше и дальше стал уходить берег, и тугой, соленый ветер плотной струей ударил в лицо и в грудь.
Через три дня колонна кораблей вошла в залив Святого Лаврентия, а еще через неделю бросила якоря на рейде города Квебек. Здесь солдатам объявили, что они направляются в канадский город Монреаль, где их ожидает теплая встреча и хороший отдых рядом с новыми друзьями — бравыми ребятами из армии короля Джорджа.
Через день после того полк добрался до Монреаля и разместился в старых пустых пакгаузах, длинной вереницей тянувшихся по берегам реки Святого Лаврентия. На следующее утро в казарму, где поселились вюртембержцы, зашел незнакомый капрал-англичанин. Внимательно осмотрев солдат, капрал отобрал Ваню и еще пятерых парней попригожей и на ломаном немецком языке приказал им привести себя в порядок и ждать дальнейших указаний. Распорядившись, он ушел. Почистив мундиры и сапоги, промаслив и напудрив белесые жесткие парики, солдаты вскинули тяжелые неуклюжие ружья на плечо и остановились возле дверей пакгауза.
Капрал вернулся вместе с тщедушным, узкогрудым лейтенантом, который, придирчиво осмотрев солдат, сердито проговорил:
— Вы будете охранять штаб командира корпуса генерала Бургойна. Если я узнаю, что кто-нибудь из вас нес службу не так, как полагается, я натяну его шкуру на барабан. — И, помолчав немного, рявкнул: — Прочь, канальи!
Штаб размещался в двухэтажном каменном доме, стоявшем в глубине старого густого парка. Парк был окружен высокой каменной оградой, из-за которой виднелись лишь печные трубы и макушки лиственниц и кленов.
Возле железных ворот капрал остановился и подергал за цепочку. На звук колокольчика вышел солдат и, отдав честь капралу, скрылся за воротами вместе с ним. Через несколько минут ворота раскрылись, и шесть солдат — судя по форме, тоже наемников-немцев — гуськом вышли из парка. Им на смену вошли вюртембержцы. Двоих солдат капрал оставил стоять у ворот, с внутренней стороны ограды, двоих поставил на высоком каменном крыльце у входа в дом, а Ваню вместе с белобрысым краснорожим верзилой провел в дом и поставил возле высокой резной двери. По коридору туда и обратно сновали офицеры, но в комнату за высокой резной дверью никто не входил.
Прошло не менее двух часов, прежде чем одна створка двери распахнулась, и Ваня увидел огромную комнату. В комнате стояли большие столы, заваленные картами. Вокруг столов толпилась дюжина офицеров в английских мундирах. Совещание, судя по всему, кончилось. Офицеры шутливо переговаривались друг с другом, не обращая внимания на двух белобрысых великанов в сине-зеленой форме вюртембержцев.
— Раскройте двери настежь, Джонс, — донесся до слуха Вани высокий, чуть надтреснутый голос, принадлежавший человеку, привыкшему распоряжаться.
В то же мгновение вторая створка двери распахнулась.
Ваня увидел, что в центре комнаты стоит невысокий худощавый франт с нафабренными баками, в белоснежной рубашке и сверкающих ботфортах. Франт стрельнул лукавыми серыми глазами и, отвечая кому-то на еще не заданный вопрос, быстро проговорил:
— Эти вюртембергские болваны ровным счетом ничего не поймут. Не нужно быть особо хитроумным, чтобы догадаться, что два десятка английских слов они одолеют не раньше чем через полгода.
Один из офицеров, заканчивая начавшийся еще за закрытой дверью разговор, спросил:
— Итак, сэр, вы считаете излишним посылать курьера к генералу Хоу?
— Да, я уверен, что лорд Джермейн отослал инструкции, необходимые сэру Уильяму, одновременно с нашими. Если мне предписано идти в Олбэни для соединения с Сен-Леджером, то не может быть никакого другого варианта, кроме того, что именно туда же двинется с юга Хоу. Не так ли, джентльмены? — спросил франт и быстро добавил: — Ваше молчание красноречивее всяких слов. Следовательно, курьер не нужен.
Франт повернулся на каблуках, изящно поклонился и, стремительным движением надев шляпу, быстро вышел из комнаты. На Ваню пахнуло дорогими духами, табаком и чуть приметно — конским потом.
Остальные разошлись сразу же, как только щеголь вышел за дверь. Проходя мимо Вани, один из офицеров сказал другому:
— Наш Джонни-джентльмен верен себе — скор и безапелляционен.
В комнате остался молодой офицер. Он начал было собирать разбросанные по столам карты и бумаги, но это, видимо, наскучило ему, и, сдвинув их в одну кучу, а затем взяв со стола большой белый пакет, он направился к дверям. Выйдя из комнаты, офицер достал из кармана тонкий длинный ключ и стал запирать дверь. Пакет мешал ему, и офицер сунул его под мышку, обеими руками поворачивая ключ в неподатливом замке. Ваня чуть опустил глаза и прочел каллиграфически выведенную надпись: «Джону Бургойну, генералу. От министра лорда Джермейна»,
Однажды ночью стоявший на часах возле пакгаузов ганноверец заметил, как от двери к двери перебегают двое каких-то мальчишек. Они останавливались, что-то клали на землю и, крадучись, пробирались дальше. Ганноверец долго соображал, что бы это могло значить, а когда подошел к ближайшей двери, заметил какие-то листочки. Солдат пошел следом за сорванцами, которых уже и след простыл, и подобрал все листочки, подкинутые ими к дверям пакгаузов. Сам он читать ни на каком языке не умел, твердо знал, что от книг никакой пользы быть не может, а следует ждать, скорее всего, какого-нибудь вреда. И потому решил по начальству не докладывать. Однако любопытство его донимало, и ему захотелось узнать, о чем же все-таки написано в подобранных им листочках.
Поразмыслив с полчаса, он вспомнил, что в вюртембергской роте вроде бы есть солдат, который понимает этот чертов английский язык. «Все же свой брат, солдат», — подумал ганноверец и пришел в пакгауз, где жил Иван. Солдаты тотчас же показали его сообразительному ганноверцу.
Как только Ваня прочел первые фразы, он сразу же понял, что это такое. Однако, не подав виду, улыбнулся и сказал:
— Проповедь какая-то: о грехах, об аде, о том, что надо молиться, чтобы не попасть в преисподнюю.
Ганноверец в сердцах плюнул и ушел, а Иван, засунув листочки за пазуху, побежал отпрашиваться у капрала пойти на реку постирать кое-какое бельишко. Бросив белье на песок, Иван сел возле кустиков и вытащил листочки.
«Томас Пэйн. Американский кризис, — прочитал он и, пробежав первые строки, уже не мог оторваться до самого конца. — Британия имеет достаточные средства, чтобы нести цивилизацию как Западу, так и Востоку. Но она воспользовалась этими средствами для спесивого самообожествления и для опустошения целых стран ради получения добычи. Кровь Индии еще не оплачена, страдания Африки еще не отомщены. Это серьезные вещи, и, что бы ни думали безрассудный тиран, его беспутный двор, продажный парламент и ослепленный народ, в один прекрасный день долг все равно придется оплатить…
Во всех войнах, к которым вы прежде имели отношение, вам приходилось сражаться только с армиями, в данном случае вам приходится сражаться как с армией, так и со всей страной.
…То, за что мы боремся, стоит тех страданий, которые могут выпасть на нашу долю. Если нам придется питаться одним хлебом и если нам будет чем прикрыть свое тело, нам следует быть не только довольными, но и благодарными. Нам не нужно большего. Тот, кто готов продать свои права за щепотку соли или за костюм, заслуживает навсегда остаться нагим и голодным рабом.
Что такое соль или наряд по сравнению с неоценимыми благами свободы и безопасности? Или что такое неудобства в течение нескольких месяцев по сравнению с вековой рабской зависимостью?»
Ваня опустил листочки на песок и решил, что он сбежит к этим людям, даже если ему будет грозить самая страшная казнь.
Выполняя приказ, полученный из Лондона, генерал Бургойн во главе пестрого, более чем трехтысячного воинства, состоявшего из англичан, немцев, канадских французов и нескольких сот индейцев, в середине июля выступил из Монреаля и двинулся к форту Тикондерога. Юго-западнее Бургойна продвигался отряд Сен-Леджера численностью в тысячу человек. Сен-Леджер одновременно с Бургойном покинул Монреаль, поднялся по реке Святого Лаврентия и, переплыв огромное тихое озеро Онтарио, высадился у форта Освего. Из Освего он намеревался пройти на восток, захватить форт Стэнвикс, затем резко повернуть на юг и двигаться к городу Олбэни, куда одновременно с ним должен был привести свой отряд Бургойн.
Американцы, обнаружив отряды Бургойна и Сен-Леджера, вступили с ними в упорную и кровопролитную схватку. Против отряда Сен-Леджера выступили солдаты старого немецкого колониста генерала Геркимера. Наступление корпуса генерала Бургойна сдерживали малочисленные отряды Филиппа Скайлера. Скайлер рассчитывал остановить англичан у фортов Тикондерога и Эдвард, занятых в самом начале войны «Парнями Зеленой горы». Однако надежды Скайлера не сбылись, англичане захватили оба форта. Правда, Бургойну удалось занять Тикондерогу не сразу. Комендант этого форта Артур Сент-Клэр, храбрый и умелый офицер, хорошо организовал оборону. Англичане не могли взять форт до тех пор, пока не догадались поднять артиллерию на самую высокую гору в окрестностях Тикондероги — «Сахарную голову». Захватив «Сахарную голову», они повели убийственный огонь по Тикондероге и расположенному недалеко от нее форту Эдвард. Сент-Клэр, спасая остатки гарнизона, покинул форт Тикондерогу и присоединился к отрядам Скайлера. В это время не он один влился в отряд Скайлера. По узким запутанным тропам к нему на помощь шли и шли сотни волонтеров: фермеры, ремесленники, охотники. В район боев подтягивались спешно посланные Вашингтоном отряды американских генералов Линкольна, Моргана и Арнольда.
6 августа 1777 года неподалеку от Стэнвикса Геркимер, Зная о том, что к нему на помощь идет генерал Арнольд, вступил в решительный бой с Сен-Леджером. Вначале американцы едва не потерпели поражение. Старик Геркимер был ранен в грудь и в плечо, однако не потерял управления боем и все же дождался подхода подкреплений. Солдаты Сен-Леджера, измотанные многочасовым сражением, не выдержали удара свежих сил Арнольда и были разгромлены.
Полк Манштейна вышел из Монреаля в самом хвосте колонны Бургойна. За четыре дня солдаты прошли около шестидесяти миль, но не слышали ни одного выстрела. На пятый день, когда последние торговые фактории и все реже встречавшиеся фермы остались далеко позади, гессенцы и вюртембержцы были взбудоражены вестью, что на индейцев, шедших в боевом охранении, напали американцы. В непролазной чащобе они внезапно обстреляли индейцев и так же внезапно прекратили огонь, укрывшись в сумраке первобытного леса.
Известие вызвало изрядный переполох, Куно фон Манштейн тотчас же утроил сторожевые пикеты и со всех сторон выставил цепи стрелков. Ивану и еще двум солдатам было приказано замыкать колонну, наблюдая за тем, чтобы неприятель не напал с тыла.
Иван и двое его новых товарищей медленно брели в сотне шагов за последними телегами полкового обоза. На ночлег полк остановился в поле. Манштейн принял все меры предосторожности. Его шатер стоял в самом центре лагеря. Вокруг городка замкнутым тесным кольцом стояли десятки прижатых друг к другу телег. Лагерь занимал площадь в добрую квадратную милю, но все же в нем было тесно из-за сотен коней и солдат, множества пушек, палаток и повозок.
Неподалеку от полка наемников разбили бивак англичане, чуть в стороне остановился отряд индейцев. Ночь прошла спокойно.
Рано утром звуки рожков и барабанов подняли индейцев и англичан. Гессенцы и вюртембержцы, еще не получив приказа, тоже стали собираться в поход, однако никаких распоряжений не последовало.
Через несколько минут после того, как шумно зашевелились на соседних с ними биваках, солдаты увидели, как из английского лагеря выехала верхом на лошадях группа офицеров и остановилась почти в самом центре поля. Затем от группы отделились двое всадников и рысью помчались к лагерю наемников. Вскоре между раздвинутыми телегами проскочили полковник Манштейн и его адъютант, приказав горнисту сыграть «построение». Не прошло и пяти минут, как полк замер в четком каре.
Белобрысый Куно выехал в центр четырехугольника и вытащил из-за обшлага мундира свернутый в трубку лист. Не разворачивая его, Манштейн поднял лист вверх и, потрясая им, прокричал:
— Солдаты! У меня в руках приказ его превосходительства генерал-майора Бургойна. Его превосходительство приказывает нашему славному полку оставаться в резерве и не сниматься с места без его приказа. Это почетное задание, ребята! Вас оставляют для самого трудного дела: когда англичанам станет плохо, они призовут на помощь нас, и уж тогда мятежникам несдобровать! — Манштейн передохнул немного и снова закричал: — А пока набирайтесь сил, ребята! Ешьте, пейте и веселитесь! Готовьтесь задать жару этим голодранцам! Бог и король не забудут вас!
Иван скосил глаза на стоявших рядом солдат: одни из них оставались совершенно равнодушными и безучастными, другие улыбались.
«Плохи ваши дела, — подумал он, — если против таких людей, как Томас Пэйн, вы можете выставить златоустов, подобных белобрысому Куно».
Гессенцы и вюртембержцы недолго простояли на месте. Не прошло и недели, как полк выступил в поход, и даже самые твердолобые служаки вспомнили слова полковника: когда англичанам станет плохо, они позовут на помощь. А вот о том, что именно тогда мятежникам несдобровать, вспоминали очень немногие.
Военные действия начались сразу же, как только полк втянулся в лес. Казалось, мятежники прячутся за каждым деревом. Дорогу наемникам преграждали ловушки, завалы, глубокие волчьи ямы с торчащими на дне острыми копьями. Бунтовщики янки не брезговали ничем: двое солдат попали в медвежьи капканы и теперь их везли с переломанными ногами на тряской санитарной фуре в самом хвосте колонны.
В полдень к полковнику притащили первого пленного. Это был пожилой мужчина, почти старик. Все лицо у него было в крови и ссадинах, руки крепко связаны за спиной веревкой. Пленный сильно хромал и, когда его толкали в спину, заставляя идти быстрее, только тяжело сопел и смотрел на солдат белыми от ненависти глазами. Он молчал, отказавшись назвать даже свое имя.
На первом же привале Куно согнал солдат и устроил показательный суд. Но и перед лицом трех офицеров, важных от сознания того, что в их руках жизнь теперь уже совершенно беззащитного человека, пленный продолжал молчать. Тогда председательствующий в трибунале Куно фон Манштейн, покраснев от негодования, произнес:
— Мятежник стрелял в наших людей и был схвачен с оружием в руках. Таким образом, вина его, несомненно, доказана. Мятежник не является солдатом, так как на нем нет мундира, и таким образом, он — разбойник, лесной разбойник, который в любом государстве со строгими и справедливыми законами должен быть повешен.
Куно произнес эту речь по-немецки для солдат, и тут же переводчик стал быстро переводить ее пленному.
Странная гримаса, похожая на улыбку, появилась на лице у старика. Он обвел толпу стоявших и сидевших на земле солдат долгим взглядом и вдруг громко и отчетливо произнес на чистейшем немецком языке:
— Мне ничего не нужно переводить. Я — немец.
Куно от неожиданности встал. Солдаты все, как один, подались вперед.
— Я — немец, — повторил старик, — мой отец приехал сюда, когда мне было четыре года. Я пятьдесят лет живу и работаю на этой земле. И я не бунтовщик. Я выполняю приказ моего правительства — конгресса Соединенных Штатов, которому я присягал на верность и не изменю, ибо изменивший присяге подобен вероотступнику и его ждет не только людская, но и божья кара.
Солдаты, пораженные, молчали. Полковник тоже молчал, хлопая белесыми ресницами и беспомощно поглядывая на сидевших рядом с ним офицеров. Тогда один из них нашелся и, встав, заявил:
— Суд удаляется на совещание.
Офицеры долго совещались между собой. Солдаты тоже оживленно обсуждали все, чему только что стали свидетелями. Некоторые даже заключали пари: повесят или не повесят пленного старика? Ведь он все же стрелял в их товарищей, стрелял из-за деревьев! А может быть, это он поставил капканы, в которые попали их товарищи? За пятьдесят лет в Этой проклятой стране старикан многому научился…
Офицеры вышли торжественные и еще более важные.
— Военный суд, — произнес Манштейн, — признал виновным подсудимого, не пожелавшего назвать суду свое имя. Он признал его виновным в нападении на солдат его величества короля Георга, в мятеже и в измене законной власти. Ссылки подсудимого на то, что он присягнул незаконному правительству мятежников и смутьянов, суд во внимание не принимает. В связи со всем вышеизложенным суд приговаривает его к повешению.
Манштейн кончил читать приговор и, не ожидая ни секунды, зычным командирским голосом отдал приказ построиться. Под грохот барабанов и визг флейт полк выстроился в каре вокруг высокого клена.
На толстую ветку дерева накинули веревку, под дерево подкатили телегу. Старика поставили на телегу. Всеми манипуляциями с телегой и веревкой занимался Пауль Шурке. Глядя на него, можно было подумать, что он только тем и занимался, что готовил петли.
…Через десять минут полк двинулся дальше. Кто-то затянул: «Прощайте, братья, пробил час… «, но певца никто не поддержал, и он замолк, не допев до конца и первого куплета…
Вечером Ивану приказали встать в охранение. Часовые сменялись каждые четыре часа. Как только капрал ушел и шаги его стали неслышны, Иван нырнул в темноту и, боясь зацепиться штыком за какое-нибудь дерево, побежал между стволами кленов и лиственниц.
Он шел по лесу всю ночь, затем весь день, еще ночь и еще полдня. Шел, почти не останавливаясь и почти не отдыхая. Он пил воду из ручьев, ел ягоды и только на вторые сутки подстрелил куропатку. Он ушел с поста, ничего не приготовив к побегу, и у него было с собою лишь ружье со штыком, десяток патронов, огниво и трут.
Разложив костер, Иван быстро ощипал куропатку, продел ее на штык и зажарил. Затем он снял ремни, ботфорты и, расстегнув пуговицы мундира, лег на прогретую солнцем Землю, с наслаждением вытянув натруженные ноги.
Капканы, завалы и волчьи ямы ставил на пути отрядов Бургойна полковник американского корпуса инженеров Тадеуш Костюшко. Еще не прошло и года, как он начал службу в американской армии, но имя его было уже хорошо известно многим. В этот день Костюшко с двумя ординарцами ехал от Тикондероги, занятой Бургойном, к берегу реки Гудзон. Генерал Гэйдж приказал ему во что бы то ни стало найти хорошую позицию и укрепить ее так, чтобы Бургойн, если он вылезет из Тикондероги, обломал бы об нее зубы.
Костюшко очень хотелось найти такую позицию: месяц назад он предупреждал Гэйджа, что на «Сахарную голову» следует поднять артиллерию, но генерал не послушал его, и Тикондерога пала. Теперь нужно было создать новый укрепленный район, который не уступал бы двум потерянным фортам. Лучше всего, если бы удобная позиция оказалась на западном берегу Гудзона, чтобы англичане не смогли пройти к побережью океана и важным гаваням — Нью-Йорку и Ныо-Хейвену.
Костюшко, опустив поводья, медленно ехал через лес, как вдруг вдали раздался выстрел. По звуку Костюшко понял, что стреляют не из охотничьего ружья. Он тотчас же вспомнил, что в этом районе, на много километров вокруг, не должно быть солдат, и потому сразу спешился и, махнув рукой ординарцам, осторожно побежал в сторону выстрела. Ординарцы еле поспевали за молодым полковником, бежавшим между кустами и деревьями так ловко, будто он всю свою жизнь провел в лесу.
Вскоре Костюшко почувствовал запах дыма и предупреждающе поднял руку. Осторожно раздвигая ветви, он пошел вперед, держа наготове пистолет. Ординарцы шли за ним след в след. Через несколько десятков шагов Костюшко увидел небольшой костер и солдата, судя по мундиру — немца, жарившего на штыке, как на вертеле, куропатку.
Костюшко замер. Солдат быстро и жадно обглодал кости, сбросил с себя ботфорты и растянулся на земле.
В два прыжка Костюшко выскочил из кустов и, наставив на солдата пистолет, крикнул:
— Сдавайся!
Солдат открыл глаза и улыбнулся, улыбнулся так радостно, как будто увидел друга, встречи с которым он искал много лет.
Костюшко ловко схватил лежавшее на земле ружье и передал его одному из ординарцев. Солдат встал, без тени страха взглянул на стоявших перед ним мужчин и, продолжая улыбаться, достал из кармана аккуратно сложенные листочки. Костюшко, недоумевая еще сильнее, чем сначала, протянул руку и взял один из листков. Ординарцы с нескрываемым любопытством смотрели на солдата.
Костюшко развернул листок и, бегло прочитав первые, бросившиеся в глаза фразы, сказал, повернувшись к ординарцам:
— Это «Американский кризис» Пэйна. Парень либо очень хитрый шпион, либо совершенно простодушный болван. Потому что кому из немецких наемников придет в голову таскать в своем кармане памфлеты, за чтение которых полагается военно-полевой суд?
Солдату связали руки и привязали к поясу веревку.
Когда все они подошли к лошадям, один из ординарцев приторочил веревку к седлу, и всадники медленно поехали через лес.
Костюшко ехал впереди и время от времени оглядывался назад. Солдат быстро шел у стремени и чему-то улыбался.
Костюшко привел Ивана в штаб генерала Гэйджа, командующего Северной армией республиканцев. Гэйдж, краснолицый, широкоплечий великан, отнесся к пленному с очевидным предубеждением.
— Как тебя звать, солдат? — спросил Гэйдж трубным голосом.
— Иван Устюжанинов, — ответил Иван.
— Что-что? — не понял Гэйдж и, повернувшись к Костюшко, спросил: — Вы слышали когда-нибудь, полковник, чтобы у немца была такая диковинная фамилия?
— Как вас зовут? — переспросил Костюшко, и, когда Ваня повторил свои имя и фамилию, Тадеуш с недоумением в голосе произнес: — Русский?
— Да, — ответил Ваня, — русский.
— В вюртембергском полку?
— Да, — снова ответил Ваня и, желая рассеять недоумение, добавил: — Меня арестовали в Вюртемберге и силой заставили надеть этот мундир.
— А как вы попали в Вюртемберг? — спросил Гэйдж, меняя тон и называя Ваню на «вы».
Ваня задумался. Как объяснить этим людям все, что произошло с ним? История его может показаться неправдоподобной, и они, усомнившись в одном, не поверят ему и в остальном.
— Я попал в Вюртемберг по пути на родину, сэр, — сказал Ваня,
— А откуда вы ехали? — спросил Гэйдж.
Ваня решил говорить только правду, хотя она могла быть истолкована и во вред ему.
— Из Англии, сэр, — ответил он.
— Вот как! — сказал Гэйдж. — Из Англии! А туда вы как попали?
— Я долгое время был в большом, в очень большом путешествии, и в конце концов оказался в Англии, сэр.
— Вы что, моряк? — спросил Гэйдж.
— В некотором роде это так, сэр.
— Придется вам отвечать более вразумительно, если вы не хотите, чтобы я посчитал вас лазутчиком, — снова трубным голосом проговорил Гэйдж.
Ваня вздохнул и оказал:
— Ну что ж, сэр… Только не сердитесь, если я отниму у вас сколько-то времени.
Гэйдж вынул из кармана серебряную луковицу:
— Пять минут, солдат. За это время можно рассказать «Одиссею» и «Илиаду».
Иван быстро и толково рассказал генералу обо всем, что с ним случилось с того дня, как галиот «Святой Петр» под командой Беньовского ушел из Чекавинской бухты. По мере того как рассказ его близился к концу, Гэйдж мрачнел все больше. Костюшко же, наоборот, весь превратившись в слух, всем своим видом показывал, что он совершенно уверен в правдивости необыкновенного рассказа.
Когда Ваня рассказал о том, свидетелем какого разговора он оказался, стоя на часах у кабинета Бургойна, Костюшко в нетерпении воскликнул:
— Повторите еще раз, слово в слово то, что вы сейчас сказали!
И Ваня повторил:
— Бургойн сказал: «Если мне предписано идти в Олбэни для соединения с Сен-Леджером, то и генерал Хоу двинется именно туда же».
Гэйдж сразу же понял, насколько важны услышанные им сведения. Он приказал Ване замолчать и, по-прежнему тяжело глядя ему в глаза, сказал:
— А теперь хорошо было бы, если бы вы каким-нибудь образом подтвердили истинность всего сказанного.
Ваня молчал. Он не знал, как можно убедить недоверчивого генерала.
И тогда Костюшко произнес:
— Когда я уезжал из Франции, чтобы вступить в нашу армию, сэр, в этой стране очень многие знали о графе Беньовском. Я — поляк, и меня особенно интересовала судьба моего соотечественника. Я много слышал о нем, и я свидетельствую, что все сказанное этим молодым человеком соответствует слухам, циркулировавшим в Париже.
Гэйдж постучал пальцами по краю стола.
— Возьмите его в свой отряд, полковник. Пусть покажет на что он годен. И если покажет, что может так же хорошо работать, как умеет рассказывать, мы подумаем, что с ним делать дальше.
— Благодарю вас, сэр, — сказал Ваня. — Я буду стараться.
Костюшко легонько подтолкнул Ваню в плечо и вместе с ним вышел из штаба.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой читатель слушает застольные тосты, разглядывает золотую шпагу, сделанную в Севре, поселяется в доме одного гостеприимного аптекаря, и в конце получает долгожданное письмо
Сведения, сообщенные Устюжаниновым, были еще одним подтверждением того, что Бургойн и Хоу идут навстречу друг другу, намереваясь разрезать пополам силы американцев. Для того чтобы избежать этого, Гэйдж решил остановить наступление Бургойна и занял хорошо укрепленные позиции, приготовленные Костюшко у деревни Саратога. Деревня располагалась на холме. Вокруг холма на много миль к югу и северу тянулись густые леса. Между лесами величественно и неторопливо катил воды Гудзон. У самой Саратоги Гудзон делал широкую петлю, с двух сторон обтекая холм, на котором стояла деревня. У подножия холма протянулась низина, как бы стягивавшая речную дугу. Гудзон, часто выходивший из берегов, превратил низину в непроходимое болото. Инженерный отряд Костюшко выкопал вдоль фронта глубокие окопы. На болоте были построены «бобровьи домики» для снайперов-охотников. На проходимых участках леса саперы создали такую густую сеть «волчьих ям», что пройти сквозь нее было чрезвычайно трудно.
В начале сентября Гэйдж поставил артиллерию на флангах и сделал позиции под Саратогой неприступными.
11 сентября войска Уильяма Хоу нанесли тяжелое поражение армии Вашингтона на юге. Американцы оставили столицу страны Филадельфию.
Получив известие о победе, одержанной Хоу, Бургойн 19 сентября начал наступление под Саратогой. Упорные бои вокруг Саратоги шли почти месяц. К середине октября англичане были обескровлены и выдохлись. В десять часов утра 17 октября 1777 года Бургойн, носивший кличку «Джонни-джентльмен», отдал шпагу великану Гэйджу. Гэйдж отпустил Бургойна на честное слово. И нужно сказать, что английский генерал оправдал свою кличку — он действительно оказался джентльменом, в дальнейшем наотрез отказавшись воевать против мятежных колонистов.
Урон, понесенный англичанами под Саратогой был очень велик: в плен попали четыре генерала, свыше восьми тысяч солдат и офицеров. Американцы захватили более сорока пушек и тысячи пистолетов, сабель и мушкетов.
В боевых действиях под Саратогой Иван Устюжанинов участия не принимал: отряд Костюшко на случай отхода строил вторую линию укреплений в тылу своих войск. Пестрое, многоязыкое воинство окружало Ваню. В саперы шли самые разные люди. Здесь были те, кто топором и лопатой владел лучше, чем ружьем и саблей. Были и те, кому командование американской армии не могло дать в руки оружие, — эти люди преходили в отряде Костюшко своеобразное испытание на верность. Среди последних было много перебежчиков, немало пленных, пожелавших вступить в республиканскую армию, часто встречались иностранцы, переплывшие океан, чтобы сражаться за свободу колоний.
Ваня попал в отряд Костюшко в субботу вечером. Ему еще не дали мундира, да судя по всему и не собирались скоро давать, ибо многие вокруг него донашивали те сапоги, штаны и куртки, которые были на них в день прихода в отряд. Из-за всего этого отряд больше напоминал цыганский табор, чем регулярную воинскую часть.
Отряд размещался в лесу на берегу Гудзона в добротных, рубленых из лиственницы домах. В доме, где Ваня поселился, жило двадцать его новых товарищей. Все они спали в одной большой комнате на полу, застеленном душистым, недавно скошенным сеном.
Бывали дни, когда саперы слышали далекий гул сражения, развернувшегося у Саратоги. В такие дни солдаты работали, не разгибая спины. Земля летела с лопат, рубахи становились мокрыми, топоры стучали не переставая.
Когда Бургойн был разбит, Ваня видел, как на юг по дороге к Нью-Йорку шли и шли колонны пленных. Среди них он заметил и почти всю «свою» вюртембергскую роту. Однако сколько он ни искал среди пленных полковника Манштейна, обнаружить белобрысого Куно ему не удалось,
Куно фон Манштейн открыл глаза и увидел прямо над собой холодное, чистое небо, перепоясанное серебряным поясом Млечного Пути. Повернув голову, он увидел совсем рядом густые и влажные стебли камыша, черные лужицы между кочками, почувствовал затхлый запах стоячей воды и вслед затем сразу же ощутил, что весь он с ног до головы вымок в холодной болотной жиже. Куно повернул голову в другую сторону и увидел такие же кочки, только вместо камыша шагах в двухстах от него густо чернела полоска леса.
Мертвая тишина стояла вокруг. Куно вслушивался в тишину всеми нервами, всеми мускулами, мозгом и кожей, но великое безмолвие плотно окутывало его; упираясь руками в кочки, он попробовал встать, но резкая боль в обеих руках заставила его снова упасть на спину. Упав, он закрыл глаза и вспомнил последнее, что видел, — ядро, разорвавшееся прямо у него под ногами, и наступившую затем тишину и тьму. И вот тьма отступила, а тишина осталась. Куно понял, что болото вокруг него — это та самая трясина, что покрывала добрую треть штабной карты буро-зеленым пятном во все стороны от Саратоги. Наверное, кто-то из капралов протащил его несколько сот шагов и бросил на произвол судьбы, заботясь о собственной шкуре и не желая тратить силы для спасения командира.
Куно подумал об этом, но ни зла, ни обиды не почувствовал, как будто это не он, Куно фон Манштейн, а какой-нибудь французишка или полячишка валялся на краю болота, брошенный своими боевыми товарищами, верными камрадами — паршивыми трусами и каторжной сволочью.
Он еще раз попытался встать и снова упал. Тогда он с трудом перевернулся на живот и пополз к лесу. На этот раз Куно понял, что он совершенно оглох, ибо ему не было слышно ни шороха травы, ни шума ветра. Он полз бесшумно, как в страшном сне, которому нет ни конца ни края.
Лес уже был совсем недалеко, когда Куно увидал идущего навстречу ему человека. Человек этот медленно плыл навстречу, низко наклонив большую тяжелую голову. Наверное, оттого, что Куно смотрел на приближающегося человека снизу вверх, он казался ему настоящим гигантом.
Гигант приближался, опираясь на ружье и осторожно переставляя толстые ноги. Сердце Куно тревожно забилось: ему показалось, что человек этот пройдет мимо, не заметив его.
Зажмурившись от страха, Куно закричал. Он не слышал собственного голоса, но отчетливо увидел, как гигант мгновенно рухнул, резко выбросив вперед ружье. Куно крикнул еще раз. Он умолял подойти к нему, кричал, что он ранен и безоружен. Наконец он увидел над собой огромную голову, маленькие медвежьи глазки и обвислые щеки, исполосованные глубокими шрамами.
— Шурке! — прошептал Манштейн побелевшими губами.
Тяжелая волосатая лапа уцепила Куно за ворот и рванула вверх. Вторая лапа ловко сорвала с плеча тяжелую кожаную сумку. Затем Куно ощутил страшный удар ногой в лицо и, опрокинувшись навзничь, почувствовал, как Пауль Шурке топчет его ногами, стараясь вмять в трясину его беспомощное и почти безжизненное тело…
Шурке не знал, что в десяти шагах от того места, где он ограбил и убил раненого Куно фон Манштейна, начинается трясина, через которую ни до, ни после него не проходил ни один человек.
Ваня пробыл в отряде Костюшко более двух лет. Он строил форты и мосты, дороги и дома. Почти год он строил Вест-Пойнт — могучую крепость из стволов столетних дубов и огромных камней. Осенью 1780 года, когда крепость была построена, в Вест-Пойнт приехал Джордж Вашингтон. Солдаты инженерного отряда все, как один, в новеньких, с иголочки мундирах выстроились во внутреннем дворе крепости.
Вашингтон, сопровождаемый группой офицеров и генералов, обошел строй и, по всему было видно, остался очень доволен и видом солдат, загорелых, обветренных, и построенной ими крепостью. Рядом с Вашингтоном шел высокий молодой мужчина в генеральском мундире, показавшийся Ване знакомым. Ваня долго вспоминал, где и когда видел он молодого генерала, но так и не вспомнил. Когда Вашингтон, прямой, строгий, неторопливый, обошел строй и встал посреди плаца, Ваня шепотом спросил стоявшего неподалеку офицера, как зовут сопровождающего Вашингтона генерала. И офицер так же шепотом ответил:
— Это начальник штаба главнокомандующего маркиз Лафайет.
Ваня тотчас же вспомнил: Лондон, торжественную процессию в честь нового мэра города, карету графа де Ноайя и мимолетную встречу с маркизом, утверждавшим, что вскоре повсюду в мире к власти придут люди из третьего сословия.
«Интересно, — подумал Ваня, — а не встречался ли маркиз с учителем после того, как я уехал из Англии?» И мысль эта уже не оставляла его в покое все время, пока Вашингтон благодарил солдат. Затем главнокомандующий со всей своей немногочисленной свитой подошел к Костюшко, стоявшему на правом фланге отряда, и крепко пожал ему руку.
Вслед за Вашингтоном Костюшко благодарил Лафайет, за Лафайетом— другие офицеры, сопровождавшие главнокомандующего.
Вечером в одном из больших залов крепости солдатам устроили торжественный ужин. В другом зале, поменьше, собрались офицеры. И в том и в другом залах тост сменялся тостом и одно блюдо следовало за другим. Когда веселье было в полном разгаре, к солдатам вышли главнокомандующий, генерал Лафайет и Костюшко. Едва ли кто из присутствовавших на торжестве рассчитывал на встречу с главнокомандующим. Вашингтон был неприхотлив, умерен в еде и питье, но мало кто видел его в окружении простых солдат в походе или на биваке. Он оставался аристократом, хотя и возглавлял революционную армию, и в общении с солдатами всегда строго соблюдал дистанцию, оставаясь генералом и джентльменом. И Ваня и многие его товарищи чувствовали изрядную неловкость при его появлении в зале, но три тоста, предложенных поочередно Вашингтоном, Лафайетом и Костюшко, сделали свое дело: вскоре всем показалось, что здесь собрались старые товарищи, среди которых нет ни старших, ни младших.
Ваня смотрел на лица солдат, на лица Костюшко, Лафайета и Вашингтона, и ему вдруг показалось, что это собрались не солдаты, а большая семья, собравшаяся вечером после тяжелой и долгой работы за одним огромным столом. И тогда Ваня встал и, подняв оловянную кружку с вином, громко крикнул:
— Господин главнокомандующий! Я прошу вашего разрешения произнести тост!
Шум застолья тотчас стих. Солдаты, одни с любопытством, другие с иронией, смотрели на высокого, широкоплечего славянина, полагая, что не очень крепкое вино крепко ударило солдату в голову.
Ваня взглянул прямо в лицо Вашингтону. Он увидел почти рядом с собою тонкие губы, энергичный подбородок, строгие, холодные глаза главнокомандующего. Заметил мелкие рябинки на щеках — следы перенесенной оспы, и громко произнес:
— Господин главнокомандующий! Я хочу обратить внимание всех присутствующих на одно обстоятельство, которое, наверное, не только мне кажется знаменательным. — Ваня вытянул вперед левую руку и, показывая пальцем на стоявших во главе стола офицеров, произнес! — Вы, сэр, — англичанин, ваш начальник штаба — француз, командир этого отряда — поляк. Я сам — русский. Что связывает нас воедино? Борьба за те истины, которые мы считаем непреложными. Борьба за свободу, равенство и стремление к счастью. Я хочу поднять Эту кружку вина за людей разных наций, собравшихся под знаменем революции. За союз этих людей. За их дружбу между собой. За общее дело, которое они совершают.
Необыкновенная тишина воцарилась в зале. В дверях появились офицеры, пировавшие в соседнем зале. Ваня посмотрел вокруг: англичане, французы, немцы, поляки стояли плечом к плечу. Казалось, что в зале Вест-Пойнта за деревянным некрашеным столом плечом к плечу стоят не солдаты, а Человечество, осознавшее, что все люди земли — братья друг другу.
Вашингтон медленно пошел вдоль стола. Вплотную подойдя к Ване, он чокнулся с ним такой же простой оловянной» кружкой, какие были у всех стоявших за столом. Медленно выпил вино и крепко пожал ему руку.
— Я забираю его у вас, ребята, — сказал главнокомандующий и повел в соседний зал.
Здесь, по настоянию Вашингтона, Ваня еще раз произнес свой тост. Офицеры встретили его не менее восторженно, чем солдаты, среди них тоже было много людей, чьей родиной была не Америка. Кроме того, их энтузиазм увеличивало присутствие Лафайета и Костюшко.
Ваню посадили между Лафайетом и Костюшко. Ване было неловко оттого, что слева и справа от него сидели люди, слава о которых гремела по обеим берегам Атлантического океана. Кроме того, для него, солдата, полковник и генерал были не совсем обычными собеседниками.
Чтобы как-то избавиться от возникшего неудобства, Ваня сказал Лафайету:
— Мне никогда не приходилось видеть столь красивой шпаги, как ваша, господин генерал. Наверное, ее делали знаменитые мастера?
Ваня почувствовал, что начало разговора понравилось Лафайету. Маркиз чуть приподнял эфес шпаги, чтобы Ване лучше были видны затейливые рисунки и надписи.
— Эту шпагу мне преподнес конгресс перед тем, как я во второй раз отправился в Америку. Немногим более года я провел во Франции, но минувшей весной вновь возвратился сюда. Накануне отъезда мистер Дин — полномочный посланник Соединенных Штатов при французском дворе — вручил мне ее. Шпагу действительно делали выдающиеся мастера. Ее отковал придворный ювелир Бассанж, а рисунки, — при этих словах Лафайет на три вершка вынул шпагу из ножен, — делал мсье Пура с фабрики фарфора в Севре.
Ваня увидел на золотом клинке распластанного льва, взнесенный к самому эфесу полумесяц, молодую женщину, преподносящую лавровую ветвь, венок и барабан. Лафайет повернул лезвие шпаги другой стороной, и Ваня увидел выгравированные картины сражений: солдаты с ружьями наперевес, офицеры с поднятыми вверх саблями, канониры у орудий, развевающиеся знамена и надписи: «Глочестер, Монмут, Баренхилл, Род-Айленд» — названия выигранных Лафайетом битв.
Костюшко с не меньшим интересом, чем Ваня, рассматривал золотую шпагу маркиза. Неловкость, которую Ваня испытывал вначале разговора с Лафайетом, почти совершенно прошла, и потому он решился напомнить маркизу о первой встрече в Лондоне:
— Не сочтите за дерзость, господин генерал, но мне хотелось бы напомнить вам один эпизод, который, скорее всего, вами забыт.
Лафайет улыбнулся:
— Господин генерал не сочтет за дерзость, если ему напомнят эпизод, который, скорее всего, им забыт.
— Я познакомился с вами ровно четыре года назад, — сказал Ваня. — Это было в Лондоне осенью 1776 года, в день, когда новый лорд-мэр вступал в должность.
Лафайет внимательно посмотрел на Ваню и, чуть дернув плечом, с заметным холодком произнес:
— Не припоминаю…
Ваня смутился. Лафайет мог подумать, что он, солдат, набивается в знакомцы генералу.
Опустив глаза, Ваня, проговорил тихо:
— Я был тогда с моим учителем и другом графом Беньовским. Мы жили вместе с ним у книгопродавца и издателя Гиацинта Магеллана, а в тот день вышли в Сити специально для того, чтобы посмотреть торжественную церемонию воцарения нового лорда-мэра Лондона. Вы сказали графу Беньовскому, что образ ваших мыслей таков же, как и у него. Вы, помнится, сказали, что вскоре во всех странах к власти придут люди из третьего сословия.
— Постойте же, постойте! — воскликнул Лафайет. — Я действительно говорил это. Хорошо помню графа, но вас, простите, не запомнил. Так вы называете Беньовского своим другом? Я встречался с мсье Морисом Августом в Париже перед тем, как отправиться в Америку. Он искал правды, добивался суда над своими недругами, но тюрьма скорее ожидала его, чем их.
— А где он теперь? — спросил Ваня с замиранием сердца.
— Этого я не знаю, — ответил Лафайет. — Но мы можем отыскать его. Напишите графу письмо. Я перешлю письмо в конгресс, а оттуда оно будет отправлено нашему нынешнему представителю во Франции — мистеру Франклину. У мистера Франклина так много знакомых, что непременно кто-нибудь из них знает, где обитает ваш друг.
На следующее утро молоденький, подтянутый ординарец позвал Ваню к Костюшко. Костюшко сидел за широким дубовым столом, выскобленным до блеска. В просторной комнате полковника густо пахло табаком и кофе. На Костюшко был длинный халат, мягкие, расшитые бисером домашние туфли.
— Садись, Иване, — улыбнувшись, проговорил Костюшко и показал Устюжанинову на стул, стоявший по другую сторону стола. И этим «Иване» полковник еще сильнее напомнил Устюжанинову учителя.
Ваня сел. Ординарец поставил на стол две чашки кофе и пирог с яблоками, наверное оставшийся после вчерашней пирушки.
Костюшко сделал несколько мелких глотков и, отставив чашку с кофе в сторону, сказал:
— Я солдат, Иване, и буду говорить с тобой прямо. Главнокомандующий приказал мне ехать на юг, в армию генерала Грина. Мой отряд остается здесь. Если ты согласен, я возьму тебя с собой.
— Что я буду делать, сэр? — спросил Ваня.
— Будешь моим адъютантом, — ответил Костюшко.
— Когда мы выезжаем? — задал еще один вопрос Ваня.
— Завтра утром, адъютант.
Ваня быстро собрался в дорогу, пожитки его были невелики, он был молод и скор на ногу. Перед отъездом он занес Лафайету письмо для Беньовского и, сердечно попрощавшись с маркизом, сказал, что уезжает в Филадельфию, Узнав об Этом, Лафайет воскликнул:
— Я не возьму вашего письма! Более того, я попрошу вас взять с собою несколько моих писем. Вы передадите их сами в руки тех, кому они адресованы.
Затем Лафайет вышел в соседнюю комнату и вскоре вынес оттуда целую пачку писем. Вручив их Ване, маркиз протянул Устюжанинову один конверт отдельно и сказал:
— Это рекомендательное письмо для вас. Вы остановитесь в Филадельфии у моего друга, аптекаря Беллини. Он не только мой друг. Он друг мистера Франклина и, если я не ошибаюсь, хорошо знает Гиацинта Магеллана, у которого, как вы мне говорили, провели некоторое время вместе с мсье Беньовским.
В конце октября 1780 года Костюшко и Ваня приехали в Филадельфию. Было еще тепло, стояли последние солнечные дни осени. Филадельфия — большой, шумный, красивый город — напоминала Ване отчасти Лондон, отчасти Макао. Одежда жителей и их язык, яркие вывески многочисленных контор, лавок и банков, таверны и клубы были такими же. как в Лондоне. Обилие фруктов, диковинные заморские товары, белые дома, спрятавшиеся в густой зелени садов, многочисленные паланкины на плечах негров-рабов напоминали Макао. Костюшко и Ваня проехали величественное белоколонное здание академии, затем не менее торжественный храм Христа и, свернув на Сасса-фрас-стрит, без труда отыскали аптеку мистера Беллини — двухэтажный дом из красного кирпича с чугунными решетками на окнах.
В первом этаже размешалась аптека, на втором — комнаты хозяина.
Было еще тепло, и дверь в аптеку стояла распахнутой настежь. Поставив коней возле ограды из красного кирпича, Ваня и Костюшко поднялись на крыльцо. Заглянув внутрь, Ваня увидел стены, обставленные шкафами, и винтовую деревянную лестницу, ведущую наверх. В просторном зале первого этажа никого не было. Ваня отступил чуть назад и дернул за цепочку маленького медного колокола, висящего в дверном проеме. На звук колокола где-то наверху скрипнула дверь, и послышались тяжелые, неторопливые шаги. Затем заскрипела лестница, и перед путниками появился высокий седой старик. На нем была белоснежная шелковая рубашка, бархатные черные панталоны, опоясанные широким кожаным ремнем, и мягкие невысокие сапожки из замши. Старик вежливо поклонился и попросил Костюшко и Ваню войти в дом.
Старик бегло прочитал рекомендательное письмо, составленное Лафайетом, и, приветливо улыбнувшись, провел гостей в дом.
Старый аптекарь Беллини — а это был именно он — поднялся с Ваней и Костюшко на второй этаж и показал им комнаты, в которых им предстояло поселиться. Через час Беллини пригласил гостей к столу. В большой низкой комнате, стены которой были облицованы голландскими плитками с изображениями ветряных мельниц и пузатых купеческих кораблей, стоял круглый стол, накрытый на три персоны.
У Беллини не было слуг. Он сам подавал блюда, сам снимал тарелки, и от этого атмосфера, воцарившаяся за столом, сразу же стала простой, непринужденной и дружественной.
Беллини начал беседу с гостями с того, что как-то связывало их всех, — с рассказа о человеке, приславшем Ваню и Костюшко к нему в дом. Оказалось, что Лафайет, приехав в Филадельфию, так же, как и они, остановился в его доме.
— Он был покрыт пылью с ног до головы, — сказал Беллини. — Он проскакал триста лье, почти не слезая с коня. Когда я увидел на крыльце аптеки этого застенчивого и мешковатого великана, я подумал, что в Филадельфии появился молодой Дон Кихот, тем более что и лошадь Лафайета сильно смахивала на знаменитого Россинанта. Он был очень мрачен, и я не видел, чтобы он когда-нибудь улыбался, — продолжал Беллини. — Председатель комиссии конгресса по иностранным делам принял маркиза очень холодно и не обещал ему ничего определенного. Тогда мой гость явился прямо в зал заседаний конгресса и попросил две милости: служить в американской армии на собственный счет и начать службу рядовым.
— Что же конгрессмены? — спросил Костюшко.
— О, — ответил Беллини, улыбаясь, — бескорыстие маркиза произвело на них сильнейшее впечатление! Они могли бы назначить Лафайета простым волонтером, но, подсчитав, назначили его начальником штаба Вашингтона и таким образом сэкономили генеральское жалованье за все время его службы. Разумеется, если бы Лафайет был назначен рядовым, то экономия оказалась во много раз меньшей.
Через двое суток Костюшко и Ваня выехали в штат Каролина в Южную армию генерала Грина. Еще накануне Костюшко заметил, что Ваня, чем-то удручен, но расспрашивать его не стал, проявляя всегдашнюю свою деликатность.
На ночлеге в придорожной таверне, когда до штаба американцев оставался один переход, Костюшко услышал, как его адъютант вздыхает и ворочается с боку на бок, не в силах отогнать от себя бессонницу.
— Скажите, полковник, за что мы сражаемся здесь, за тысячи миль от родной земли? — вдруг произнес Ваня,
Костюшко сразу же понял, что именно это и занимало юношу все последнее время.
— За свободу, Иване, — ответил Костюшко.
— За свободу для кого? — спросил Ваня,
— За свободу для человечества, — ответил Костюшко. — Ибо нет свободы для американцев или русских, немцев или поляков. Цепи рабства, скованные деспотами, оплели весь мир. И когда мы рвем эти цепи в Америке, они трещат и в Европе.
— Но мы оставляем многое из того, что было до революции. Мы оставляем рабами негров, мы оставляем бедных бедными, а несчастных несчастными, — возразил Ваня.
— Видишь, Иване, мы не можем создать царства божьего на земле. Но в конце концов мы должны создать общество, в котором станет возможным осуществление великих истин. Мы делаем один из первых шагов на пути к такому обществу. Каким будет этот шаг, большим или маленьким, не нам судить. Пусть судят об этом потомки. Ты не обидишься на меня, Ваня, если я скажу тебе, что ты — мечтатель, а мне не раз доводилось видеть, что мечтатель верно определяет будущее, но хочет, чтобы будущее тотчас же наступило. То, на что природе нужны тысячи лет, он хочет видеть совершенным за время своей жизни. — Костюшко помолчал и, как бы угадывая невысказанные Ваней потаенные мысли, добавил — А кроме того, Иване, мы с тобой солдаты и начатое дело должны довести до конца, как велит нам наш долг и наша честь.
Ваня пробыл в армии Грина более двух лет. Вместе с Костюшко он дважды выходил из окружения, оставляя обманутым английского главнокомандующего генерала Корнуэллиса. Молодая республика напрягала все силы в борьбе с могущественнейшей державой мира. Наконец военное счастье улыбнулось и американцам: 9 октября 1781 года Корнуэллис со всей своей армией был окружен войсками инсургентов под Иорктауном и сдался. Победа, одержанная над главными силами англичан, произвела большое впечатление на Америку и Европу. Весть о пленении Корнуэллиса пришла в Париж в день рождения дофина — наследника престола. Когда через несколько дней после этого в Версале состоялся грандиозный бал, жена Лафайета была осыпана милостями и удостоилась поцелуя самой королевы. И сама королева — гордая австриячка Мария Антуанетта — проводила ее домой в карете.
После битвы под Иорктауном судьба войны была решена. И хотя отдельные английские отряды — порою довольно значительные — продолжали сопротивление, речь шла теперь лишь о сроках окончательной победы американцев.
14 декабря 1782 года американские войска заняли последний опорный пункт англичан — город Чарльстон. Во главе передового отряда инсургентов в город вступил Тадеуш Костюшко. После освобождения Чарльстона генерал Грин в рапорте Вашингтону писал:
«К числу самых полезных и самых симпатичных для меня товарищей по оружию принадлежит полковник Костюшко. Ни с чем нельзя сравнить его усердие к общественной службе, а в решении серьезных задач не было ничего более полезного, чем его советы, деятельность и аккуратность. Не уклоняясь ни от какой работы, не страшась никакой опасности, он выделялся беспримерной скромностью в убеждении, что не совершил ничего особенного. Не требовал никогда ничего для себя, но ни разу не упускал случая отличить и рекомендовать к награде чужие заслуги».
Сам же Костюшко рекомендовал к награде и «храбро и верно исполнявшего свой солдатский долг волонтера Устюжанинова». Однако, когда конгресс Соединенных Штатов рассмотрел это представление, Вани уже не было в Америке.
В июне 1783 года армия конгресса была почти полностью распущена, а 23 декабря 1783 года Вашингтон сложил с себя Звание главнокомандующего и вернулся в свое имение. Армия конгресса расходилась по домам. Многочисленные волонтеры-иностранцы уплывали в Европу. В портовых кабачках Нью-Йорка и Бостона чуть ли не каждый день старые боевые товарищи прощались друг с другом.
Ваня тоже собирался в дорогу, решив, что на этот раз его путь домой будет лежать через Францию. Он уже обдумывал, как лучше сообщить о своем намерении Костюшко, когда вдруг в штаб саперного отряда на имя волонтера Устюжанинова поступил толстый серый конверт, запечатанный сургучом. На письме стоял и обратный адрес: «Англия, Лондон».
В конверте оказалось сразу два письма. Одно из них было написано полномочным представителем Соединенных Штатов во Франции доктором Франклином, второе — графом Морисом Беньовским.
Франклин сообщал о том, как после больших трудов ему наконец удалось разыскать мистера Беньовского и переслать письмо, посланное из-за океана «мистером Устьюшаниновым». Столь длительную задержку Франклин объяснял тем, что во время войны между Англией и США почтовые связи были очень затруднены. Беньовский же, почти ничего не сообщив о своих нынешних обстоятельствах, извещал Ваню о твердом намерении в самое ближайшее время прибыть в Соединенные Штаты.
«Подожди меня немного, Иване, мой бесценный друг, — писал он. — Я не могу написать здесь, с какою целью решил переплыть океан, однако заверяю тебя, что предприятие, мною замышленное, не оставит равнодушным и тебя. Судьба свела нас воедино не для того, чтобы мы покинули друг друга в час, когда исполнение наших давних мечтаний близко как никогда».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой пятеро мужчин не могут согласиться друг с другом по ряду вопросов, касающихся добра и зла, справедливости и морали
В самом конце 1783 года в Нью-Йорке, в таверне толстяка Жерара, собралось пять молодых мужчин. Все они были одеты в штатское платье, но опытный хозяин таверны сразу же угадал, что перед ним военные. Он узнал самого высокого из них — прославленного генерала Лафайета, но, узнав, не подал вида, хотя стал прислуживать посетителям с необыкновенным рвением.
Старик Жерар понял, что пятеро джентльменов собрались, чтобы проводить одного из своих товарищей. Вскоре он угадал, кого именно провожают эти солдаты, одетые в партикулярное платье. Уезжавший в Европу был невысок ростом, худощав, большеглаз и длиннонос. Двое из провожавших называли его по имени Анри, двое других — мсье Сен-Симон.
По чистому французскому выговору Жерар понял, что, кроме Лафайета и Сен-Симона, еще один из них — француз, Он был строен, широк в плечах, белокур и ясноглаз. Французы называли его Луи-Александр, двое других, чью национальность Жерар установить затруднился, называли его мсье Бертье.
Посетители заказали самое лучшее вино, но пили мало. Их разговор был необычен для прощающихся друг с другом солдат. Они не говорили об отшумевших битвах и не вспоминали старых товарищей. Они говорили о будущем, о справедливости, о боге и о человечестве. Разговор в основном вели двое: Сен-Симон и иностранец постарше — мистер Костюшко.
Кабачок был небольшой и, кроме этих пяти посетителей, в нем никого не было. Поэтому старый Жерар хорошо слышал все, о чем говорили расстающиеся товарищи.
Первым поднял тост генерал Лафайет.
— Друзья, — сказал генерал, — мы провожаем сегодня лейтенанта Анри, носившего во Франции титул графа де Сен-Симона. Годы, проведенные на земле Америки, лишили Францию одного из ее пэров, но эти же годы подарили Франции нового гражданина — Анри Сен-Симона. Я думаю, что отныне, где бы мы ни жили и что бы мы ни делали, мы останемся республиканцами. На нас, переживших американскую революцию, лежит особая ответственность перед человечеством. Первыми после Кромвеля мы зажгли пламя восстания и победили. Но наше отличие от Кромвеля состоит в том, что мы не пролили напрасно ни одной капли благородной крови. Во главе нашей революции оказались правильно мыслящие люди, а нашим вождем был Джордж Вашингтон — джентльмен по происхождению и духу.
Мы решительно взялись за оружие и доказали, что не позволим никому посягнуть на наши привилегии и права. При Этом мы с самого начала дали понять, что наше движение хотя и допускает к участию в нем представителей низов, но никогда не пойдет по угодному им пути.
Наша большая заслуга — и я боюсь показаться нескромным — состоит в том, что, опираясь в отдельные моменты на мелких фермеров и наемных городских работников, мы старались не допускать их к руководству революцией и тем спасли сотни человеческих жизней, ибо нет зверя кровожаднее, чем чернь, овладевшая властью.
Должен признать, что монархии Европы являют сегодня далеко не самый лучший образец правления. Если монархи не приблизят к себе людей честных и мыслящих, то вся Европа станет республиканской. Но короли не сделают этого — они слишком самонадеянны и спесивы. И когда в Старом Свете короны одна за другой станут падать с их голов, тогда к власти придем мы — благородные республиканцы, никогда не кланявшиеся монархам и никогда не заигрывавшие с чернью.
Мы установим справедливость, основанную на наших принципах. И в обществе, созданном нами, каждый получит то, на что он имеет право. А если против наших установлений подымется чернь, мы будем по отношению к ней более беспощадны, чем самые жестокие монархи.
Я желаю вам, Анри де Сен-Симон, возвратившись в Европу, хорошо подготовить себя для будущего и в грядущей революции, если она произойдет, занять подобающее вам место.
Лафайет чуть приподнял бокал и сделал два маленьких глотка. Сен-Симон грустно улыбнулся. Он сидел на резном деревянном стуле, сильно откинувшись на спинку, и медленно поворачивал в руках узкий высокий бокал, налитый до половины вином. Сен-Симон заговорил задумчиво и неторопливо. Голос у него был тихий, чуть хрипловатый. Казалось, он испытывает смущение, отвечая Лафайету.
— Менее всего, друзья мои, мне хочется быть неискренним с вами. И, кроме того, мне не хочется огорчать вас. Но если я окажусь перед выбором — сказать ли горькую правду, которая придется вам не по сердцу, или солгать, дабы сохранить былое согласие, — я выберу первое.
Я возвращаюсь в Европу, смятенный духом. Я не могу назвать себя революционером и республиканцем, хотя, видит бог, я ненавижу тиранию не меньше, чем любой из вас. Годы, проведенные в Америке, убедили меня в пагубности монархии, и в этом смысле пэр Франции, граф де Сен-Симон, погиб. Но эти же годы не сделали из бывшего графа и республиканца.
Военная и политическая победа американских буржуа не принесла народу этой страны того, на что я надеялся и о чем мечтал, отправляясь сюда сражаться. Я понял, что главное — не строй, какой устанавливается в результате победы более сильного над более слабым. Главное — это человек, его духовный мир, его этика и его идеалы. Вслед за Жан-Жаком я могу воскликнуть: «Человек! Не ищи причины зла! Ты — эта причина!» И вслед за Цицероном, я могу заявить: все неопределенно, туманно и мимолетно, одна добродетель не может быть сокрушена никаким насилием. Наконец, привлекая к себе в союзники еще одного властителя дум, я обращусь к кёнигсбергскому отшельнику. Старик Кант говаривал, что мы должны считать обязательными для нас не божьи заповеди, а то, что мы считаем внутренне обязательным для нас.
Я считаю, что всякий человек должен руководствоваться некоторыми непреложными принципами. У меня не было возможности создать какое-то новое этическое учение, я не свел Эти принципы даже в какую-нибудь систему, но сегодня то, во что я верю, выглядит примерно так:
Первое — мы должны иметь мужество верить в разум и пользоваться им. Мы должны развивать наш разум нравственно. Лютер заметил как-то: «Мы не можем помешать птицам пролетать над нашею головою, но мы властны не дать им свить у нас на голове гнезда. Точно так же мы не можем помешать дурным мыслям мелькать у нас в голове, но мы властны запретить им свить там гнездо, чтобы высиживать и выводить там злые поступки».
Во-вторых, веря в разум человека, мы должны всегда иметь на своей стороне лучшие свойства его души — порядочность и честность. Ибо план сатаны заключается в том, чтобы с помощью тысячи доводов и угроз разлучить людей с их совестью. Я верю, что сделать людей счастливыми можно только после того, как они станут нравственными и мудрыми.
В-третьих, всегда прибавляй, всегда подвигайся, никогда не стой, не возвращайся назад и не сворачивай. Всегда будь недоволен тем, что ты есть. И если ты скажешь: «С меня довольно», ты погиб. И в этом вечном движении вперед прежде всего — я снова говорю вам это — мы должны развивать свой разум, развивать без какого бы то ни было ограничения, ибо передовые движения порождаются передовыми идеями. Напротив, враги разума, обороняясь, всегда окружают себя завесой невежества, уподобляясь каракатицам, которые в минуты опасности создают вокруг себя завесу из чернил.
И если жажда богатства не собьет меня с пути служения истине, то я отдам мою жизнь науке. Я хочу дать человечеству учение, которое сделало бы людей счастливыми, и в связи с этим я хотел бы напомнить вам слова незабвенного Сенеки: «Мудрость — предмет великий и обширный, она требует всего свободного времени, которое может быть посвящено ей. С каким бы количеством вопросов ты ни успел справиться, тебе все-таки придется промучиться над множеством вопросов, подлежащих исследованию и решению». Я знаю, что это так, и все же надеюсь, что сумею справиться с наиболее важными. За это я и прошу поднять ваши бокалы, господа!
Все не спеша приподняли бокалы.
Бертье, тщательно подбирая слова, заговорил короткими, рублеными фразами:
— Я солдат, Анри. Я испытал счастье быть офицером победоносной армии. К тому же армии, которая боролась за правое дело. Если бы я сказался на месте Корнуэллиса, я пустил бы себе пулю в лоб. Рано или поздно я тоже окажусь в Европе и, наверное, предложу свою шпагу королю Франции. Ты не оставил мне места в той схеме, которую нарисовал здесь, Анри. Что делать нам, солдатам? Брать в руки плуг? Учить деревенских детей грамоте? Но профессия солдата так же стара, как и профессии учителя и крестьянина. И так же почетна. Все дело в том, Анри, солдатом или офицером какой армии я буду. Ведь пока существуют республики и империи, будут существовать и армии. И может быть, именно армии будут сбрасывать королей с тронов и насаждать справедливость. Твоя схема, Анри, настолько же хороша, насколько и беспомощна. В ней нет места солдатам, и ее некому будет защищать. Я тоже читал незабвенного Сенеку, но, послушав тебя, Анри, мне на память пришли его другие слова: «Ученые больше думают о разговорах, нежели о жизни. Их чрезмерное мудрствование порождает зло и может быть весьма опасным для истины».
Резкость Бертье нарушила дружественный тон завязавшейся за столом беседы.
— Друзья, — вмешался Костюшко, — вы не так далеки друг от друга в своих воззрениях, как это может показаться сначала. Мсье Сен-Симон высказал верные и благородные мысли о предназначении человека и о роли разума в истории человечества. Мсье Бертье коснулся, как я понял, другой стороны этого же вопроса. Он доказал нам, что государство, основанное на разуме и морали, обязано уметь защищаться. Только союз солдат и философов может оказаться жизнестойким и прочным. Поэтому выпьем за союз солдат и философов, за мысль, подкрепленную силой, и за силу, направленную верной и благородной мыслью!
Слова Костюшко были встречены общим одобрением.
Все оживились и повеселели.
Лафайет, чуть покраснев от выпитого вина, спросил с легкой иронией:
— И где же, гражданин Анри, вы собираетесь приложить к делу вашу будущую теорию? В Англии? Во Франции? В России?
Сен-Симон смешался. И вновь его выручил Костюшко:
— Мы практически применим теорию мсье Сен-Симона, как только освободим мою родину, Польшу, от апокалипсической блудницы Екатерины!
Бертье, желая загладить свою недавнюю резкость, улыбнувшись, добавил:
— И в этом случае, господа, начнут солдаты, а философы придут следом за ними.
Лафайет, старший среди собравшихся, обратил внимание на то, что из сидящих за столом молчит только Ваня,
— Я помню, как вы произнесли неплохой спич в присутствии самого главнокомандующего, — проговорил он, обращаясь к Устюжанинову.
— У русских есть поговорка: «Слово — серебро, молчание — золото», — ответил Ваня. — Я здесь самый младший и по званию и по возрасту. И я получу больше, если послушаю любого из вас, нежели если буду говорить что-либо. Кроме того, я убежден, что знаю очень немного, и потому могу заблуждаться по поводу предметов, которые вам всем кажутся очевидными. Тем более, что Жан-Жак, которого здесь уже упоминали, кажется, высказал однажды мысль, что незнание не делает зла; пагубно только заблуждение. Заблуждаются же люди не потому, что знают, а потому, что воображают себя знающими. Я же, джентльмены, хотел бы сказать, что сильно сомневаюсь в возможности верно предугадать будущее. Сегодня народ Америки шагнул далеко вперед, но разве можно утверждать, что завтра какой-нибудь другой народ не сможет шагнуть еще дальше и провозгласить еще более великие идеи и принципы?
Сен-Симон улыбнулся:
— Я вижу, что здесь не я один принадлежу к славному ордену философов. Мой новый друг не столь категоричен, как я, и не настолько самонадеян, но видит бог, скромность не единственное его достоинство. Я хочу выпить за дружбу задиристого галльского петуха с уверенным в себе русским медведем! — И он, потянувшись через стол, чокнулся с Ваней.
Через час, когда настала пора расходиться по домам, Лафайет спросил Ваню:
— А вы не собираетесь последовать примеру легких на подъем волонтеров-французов?
— Собираюсь, сэр, — ответил Ваня. — Только сначала я должен дождаться одного старого друга. Два месяца назад я получил от него письмо и со дня на день ожидаю его прибытия сюда.
Выйдя из дверей таверны Жерара на пустую темную набережную, они крепко пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны, не зная, что в последний раз были все вместе.
ГЛАВА ПЯТАЯ,
в которой сталкиваются две вечно враждебные друг другу силы — алчность и бескорыстие, и алчность одерживает верх, несмотря на то, что против нее ополчаются все пророки и поэты белого света
Беньовский плакал. Плакал по-детски, не стесняясь слез, громко всхлипывая и уткнувшись лицом в плечо Вани. Он обхватил Ваню обеими руками, и Ване руки Беньовского показались маленькими и цепкими. Ваня стоял не шелохнувшись. Он испугался слез учителя и с удивлением заметил, что не радость переполнила его сердце при этой встрече, а жалость.
Ваня сначала не узнал Беньовского. Он ожидал увидеть былого Мориса Августа в небесно-голубом камзоле, расшитом серебряными звездами, с золотой шпагой на боку, с орденами Святого Людовика и Белого орла на груди, в парижском парике и сверкающих ботфортах. А вместо этого навстречу ему по грязному деревянному трапу суетливо сбежал, сильно хромая, просто одетый, коротко стриженный мужчина без шпаги и парика. Он быстро обвел глазами небольшую кучку зевак, собравшихся на пристани Нью-Йорка, и не узнал среди них Ваню. И когда Ваня широко шагнул навстречу ему, Беньовский, по-бабьи охнув, приложил сначала обе руки к сердцу, а затем ткнулся носом в плечо и, крепко обхватив его руками, заплакал, сотрясаясь всем своим маленьким телом.
О, встречи старых друзей! Долгожданные или совсем неожиданные, вы совершаете чудо, возвращая участников в те дни, когда они были вместе и когда жизнь их чаще всего была холодной, голодной, трудной, опасной и все же чертовски хорошей. И чем труднее она была, тем крепче оказывалась их дружба и яснее воспоминания, пронесенные сквозь годы.
О, встречи старых друзей, когда останавливается сердце и глаза находят новые шрамы и новую седину! И все же еще более отмечают они черты старые, незабытые, которые не подвластны времени: жесты, улыбку, взгляд, казалось бы, позабытые словечки и воскресающие на глазах привычки.
О, встречи старых друзей, подтверждающие, что ничто не вечно под луной, но подтверждающие так же и то, что ничто не исчезает бесследно…
Беньовский оторвался от Ваниного плеча, чуть сконфуженно улыбнулся и достал из кармана своего коричневого грубошерстного камзола сильно надушенный платок. Улыбка его была такой же, как и раньше, и платок был тонким и белоснежным, как и встарь, и даже духи были те же самые, что и прежде.
Он сильно постарел и осунулся, голова его стала наполовину седой, но движения оставались по-прежнему быстрыми и энергичными.
Беньовский встряхнул головой, отошел на шаг в сторону и, наклонив голову к плечу, ласково улыбаясь, подглядел на Ваню.
— Ну, здравствуй, Иване, здравствуй, сынок, — сказал он и, быстро шагнув вперед, еще раз обнял Ваню.
— Здравствуй, учитель! — ответил Ваня, и так сдавил Беньовского в объятиях, что тот даже охнул.
— Ну вот и привел господь свидеться, — сказал Беньовский по-русски и засмеялся. И добавил тоже по-русски: — Делу время, потехе час. Я прикажу начинать разгрузку корабля, а сегодня попозже вечером жду тебя у меня в каюте.
Стол был накрыт с превеликою роскошью: старое бургундское, пулярки, паштет по-страсбургски, устрицы и омары, как будто только что были поданы каким-нибудь парижским ресторатором. Новые свечи ровно и ярко горели в тяжелых серебряных шандалах.
Ваня узнал старый компас, старый секстан и сундук, в котором когда-то хранились золото и заветный бархатный конверт. Как только Ваня посмотрел на сундук, Беньовский перехватил его взгляд и, повернув ключ, откинул крышку.
— Здесь нет золота, Иване. Его заменяют бумаги, бумаги и бумаги: векселя, поручительства, облигации и еще добрая сотня банкирских ухищрений, заменяющая дублоны и луидоры.
Беньовский захлопнул крышку, со звоном повернул ключ и, протянув руку к столу, сказал:
— Садись, Иване. Нас ждут более приятные дела, чем обсуждение курса ценных бумаг на лондонской бирже.
Они проговорили всю ночь. Ваня рассказал Беньовскому обо всем, что произошло с ним после того, как отплыл он из Портсмута. Беньовский поведал ему, как он прожил последние семь лет. После отъезда Вани он еще около года оставался в доме Гиацинта Магеллана — заканчивал мемуары о своих приключениях.
— Ах, эти мемуары, — смеясь, проговорил Беньовский, — они интересны, но истина часто приносилась мною в жертву Занимательности. Если ты прочтешь их, — сказал Беньовский, — то усомнишься, обо мне ли идет в них речь.
— А почему ты поступил таким образом?
— Я всегда был мечтателем и. работая над книгой, разрешал себе фантазии, милые моему сердцу. Я не написал, например, о моей учебе в семинарии, ибо стыжусь того, что когда-то принадлежал к сословию, которое всю последующую жизнь презирал. Между прочим, Гиацинт оказался преславным стариком. Прощаясь, он подарил мне два рукописных фолианта — один о странствиях некоего польского князя, другой — об удивительных приключениях одного русского — не то кондотьера, не то — пилигрима.
Я вожу их с собою, в память о нашем гостеприимном хозяине, с прочими дорогими мне реликвиями. — Беньовский махнул рукой: — Ну, довольно. Хорошо, что после долгих скитаний и разлуки мы снова вместе. Как только я получил твое письмо, я вспомнил Мадагаскар, а раздумья о твоей судьбе, Ваня, и о том, что ты оказался в Америке, породили в моей голове план, где отводилось место и Америке и Мадагаскару. Я понял, что победившая американская революция предоставляет нам с тобой новые великие возможности.
Из его рассказа Ваня понял, что для начала Беньовский решил быстро сколотить в Америке состояние, достаточное для осуществления одного дерзкого замысла: создать в Бостоне или Филадельфии торговую компанию по освоению Мадагаскара. Американским толстосумам он хотел посулить несметные богатства от эксплуатации острова и его жителей и тем самым получить деньги, необходимые для начала предприятия. Но у этого плана была вторая сторона, о которой не знал никто, и Ваня был первым человеком, которого Беньовский посвятил в свои самые сокровенные планы; он решил вернуться не для того, чтобы торговать во славу денежных мешков Америки. Он ехал на Мадагаскар, чтобы снова стать ампансакабе Великого острова.
Беньовский так рьяно принялся за дело, что даже Ваня, помнивший учителя в годы молодости, не узнавал его.
Уже через три недели после приезда Беньовского в газетах Нью-Йорка, Бостона и Филадельфии появились объявления о том, что «Объединенная компания по торговле с Мадагаскаром» объявляет набор служащих, штурманов и матросов. Ваня почти не видел Беньовского, хотя жил на одном с ним корабле в соседней каюте. Беньовский вставал с рассветом и ложился глубокой ночью. Целые дни он разъезжал по городу, заключая контракты, получая авансы (чаще всего довольно скудные) и раздавая обещания (всегда необыкновенно щедрые). Ваня был приставлен следить за погрузкой бесчисленных ящиков, бочек, тюков, которые, как по волшебству, с раннего утра появлялись на пристани возле зафрахтованного Компанией брига «Интрепид» [22]. По тому, с какой скоростью обделывал Беньовский дела, как быстро находил он путь к сердцам и, что еще важнее, к кошелькам недоверчивых американских торговцев, Ваня понял, что годы, проведенные учителем в Англии, не прошли даром. Даже недавняя встреча с учителем теперь представлялась Ване не такой, как вначале. Он понял, что Беньовский еще в Англии продумал все с первых шагов и до последних. Его коричневый грубошерстный сюртук не был случайностью, и то, что он выбежал на берег без парика, тоже не было случайным.
Беньовский знал, что простоволосый негоциант в скромном сюртуке произведет значительно лучшее впечатление, чем щеголь с золотой шпагой и в лакированных ботфортах.
Он не ошибся. Его принимали за своего, благодаря проявленному им знанию законов коммерции, рекомендательным письмам (среди которых было и письмо-поручительство Франклина) и той славе удачливого и бесстрашного конквистадора, которая сопутствовала ему и в Америке.
Вскоре после того, как объявления о наборе моряков и служащих появились в газетах, к Беньовскому стали приходить люди, желавшие, по их уверениям, верой и правдой послужить Компании. Но Беньовский, хорошо знавший, что такое надежный экипаж и верные соратники, очень осторожно отбирал своих будущих подчиненных. Из-за занятости делами по организации Компании и снаряжению судна, он не мог уделять время комплектованию экипажа и очень обрадовался, когда к нему обратился с предложением услуг некий штурман по фамилии Джонсон, происходивший из старинной дворянской семьи, и, судя по рекомендациям, отличный моряк. (Это был тот самый Джонсон, который познакомил Ваню с историей Петра Скорбящего. ) Среди пестрой публики, осаждавшей Беньовского с утра до вечера, которая, надеясь на крупные барыши, готова была отправиться хоть в преисподнюю, Джонсон выглядел настоящим джентльменом. Еще более Беньовский утвердился в этом, когда оказалось, что Ваня, встретивший его во время, перехода через океан, тоже отозвался о нем, как о несомненно честном человеке.
Тогда Беньовский назначил Джонсона капитаном корабля и предложил ему заняться комплектованием экипажа. Джонсон знал официальную версию задуманного Беньовским путешествия и совершенно не догадывался о его истинной цели. Поэтому он подбирал экипаж, руководствуясь только чисто практическими соображениями. Ему было безразлично, на чьей стороне воевал его будущий матрос в минувшей войне. Джонсону было важно, чтобы матрос хорошо знал свое дело и не путал киль с клотиком, а ют с баком. Он был честным малым, этот Джонсон. Однако получилось так, что на корабле оказались почти одни бывшие лоялисты. Да и понятно: после разгрома королевской армии многим из них несладко жилось на некогда обетованной земле Новой Англии, и многие из них готовы были бежать хоть на край света, только чтобы не видеть самодовольные рожи новых хозяев страны, отобравших у побежденных все лучшее из того, что им некогда принадлежало. Другое дело, когда они вернутся обратно с Мадагаскара и в их кошельках будет звенеть золото, тогда они не только уравняются с полноправными гражданами этих Соединенных Штатов, но сами, может быть, станут не последними людьми в своих графствах.
Через четыре месяца подготовка к плаванию была закончена.
6 марта 1784 года «Интрепид» поднял паруса и пошел на юго-восток к зеленым водам Саргассова моря.
Беньовский сильно устал из-за непрерывных четырехмесячных сборов и первые две недели после отплытия почти все время проводил у себя в каюте. Он много спал и еще больше читал. Время от времени он заходил в соседнюю каюту к Ване и иногда просто молча сидел на сундучке с книгами, а иногда рассказывал о том, чем будут они заниматься на Мадагаскаре, если их предприятие увенчается успехом.
Погода была на редкость хорошей, дул ровный попутный ветер, и через шесть недель «Интрепид» достиг островов Зеленого Мыса и, пополнив запасы воды и продовольствия, устремился дальше на юг.
В конце апреля, добравшись до Кейптауна, моряки еще раз обновили запасы воды, муки, солонины и фруктов. В начале мая «Интрепид» вышел из Капштадта и, обогнув Африку с юга, пошел на северо-восток, к Мадагаскару,
Вечером Беньовский позвал Ваню к себе в каюту.
— Я думаю нам следует рассказать команде о истинной цели экспедиции. Но когда это сделать и как повести с ними разговор, вот важный вопрос, Иване.
— Я бы сначала поговорил с Джонсоном, — ответил Ваня. — Он лучше нас знает экипаж. Среди матросов есть люди, которых он знал еще до этого плавания. К тому же он человек порядочный и, мне кажется, во многом разделяет наши убеждения. Если он посчитает, что мы можем рассказать о наших планах экипажу, мы сделаем это.
Войдя в каюту Беньовского, Джонсон остановился у самой двери, держа шляпу в правой руке и положив левую на эфес шпаги,
— Слушаю, сэр, — неторопливо, глуховатым голосом проговорил Джонсон. Его лицо оставалось совершенно бесстрастным, ни тени интереса не было заметно в холодных серо-зеленых глазах.
— Садитесь, капитан. — Беньовский, обворожительно улыбаясь, взял Джонсона за локоть и подвел к креслу. — Я хотел бы спросить вашего совета по очень важному делу, — начал он, внимательно следя за выражением лица капитана. — Я решил придать нашей экспедиции несколько иной характер. Обстоятельства вынуждают меня поставить на первый план вопросы политические, отставив в сторону дела коммерции. — Беньовский замолчал, глядя прямо в глаза Джонсона.
Капитан молчал. Когда его молчание могло быть истолковано как безучастность, он сухо проговорил:
— Я слушаю вас, сэр, хотя, признаться, не совсем понимаю, о чем идет речь.
И Беньовский начал рассказывать капитану о своем первом путешествии на Мадагаскар, о Совете вождей, о его праве снова стать ампансакабе острова, о том, как изменится жизнь малагасов, если ему удастся достичь целей, которые он вновь поставил перед собой,
Джонсон молчал.
Беньовский говорил о страданиях тысяч малагасов, его верных друзей и добровольных подданных, о гнете и лишениях, которые терпят эти добрые, умные и сердечные люди.
Он говорил об алчности, коварстве и тысячах гнусностей, творимых белыми колонизаторами на его прекрасном острове.
Джонсон молчал.
Он говорил о том, что школы, построенные им, опустели, что дороги, проложенные им, зарастают, что вместо врачей на остров едут католические миссионеры, а вместо избранных народом уполномоченных дедами вершат продажные и жестокие чиновники и офицеры.
Он говорил о том, что земля малагасов отобрана у народа сворой хищников-чужеземцев. Он клялся, что вернет ее тем, кому она принадлежала по праву рождения. Он приводил слова Мармонтеля о том, что земля есть торжественный дар, который природа преподнесла человеку. Рождение каждого есть право на владение ею. И право это так же естественно, как право ребенка на грудь своей матери.
Он говорил, что право это попрано чужеземцами — ленивыми сластолюбцами, забывшими божьи и человеческие заповеди. Все эти люди, говорил Беньовский, рабы своих грязных страстей и, следовательно, самые низкие из рабов. Мы придем туда и изгоним их с острова. И возвратим малагасов на тот путь, с которого увели их неправедные пастыри.
— Мы принесем малагасам свет истины, и истина сделает их свободными! — воскликнул Беньовский и пристукнул по столу маленьким крепким кулаком.
В каюте было тихо-тихо. Слышно было, как поскрипывают снасти и плещется вода, ударяя в борта брига.
— Я сильно сомневаюсь, сэр, чтобы наши парни увлеклись вашими идеями, — ответил Джонсон. — Отправляясь в море, они надеялись получать за свою работу деньги и потребуют от вас выполнения взятых обязательств. Я думаю, что нам не за что будет осуждать их, сэр, если они потребуют от вас дать им то, на что они имеют безусловное право.
— А вы сами, Джонсон, вы сами тоже будете настаивать на выполнении контракта? — покраснев, спросил Беньовский и впился глазами в лицо капитана.
— Я родился на юге Соединенных Штатов, сэр, — ответил Джонсон. — У моего отца было восемьсот негров-невольников. Я не отпустил их на волю, как это сделал со своими рабами мистер Джефферсон. Боюсь, что ваше предложение не покажется мне привлекательным.
— Но ведь вы, как я помню, думали совсем по-иному! — с горячностью воскликнул Ваня.
Джонсон холодно посмотрел на него.
— Как я помню, мы говорили с вами о неравном положении, в которое одни англичане поставили других англичан. Малагасы же, как мне кажется, не относятся к белой расе, в то время как руководящие ими французы — наши собратья по крови и духу. Я буду считать себя опозоренным навеки, если подыму оружие против белого человека, защищая чуждые мне химеры, даже если эти химеры кажутся достойными внимания таким благородным людям, как вы, сэр, и мистер Беньовский.
Морис Август поднялся:
— Я отстраняю вас от командования кораблем, Джонсон.
Джонсон презрительно улыбнулся.
— Разрешите мне сообщить об этом экипажу брига, сэр, или вы предпочтете это сделать сами?
— Я предпочту это сделать сам! — со сдержанным бешенством ответил Беньовский.
— Только не советую при этом читать проповеди и вспоминать Мармонтеля и евангелиста Иоанна, сэр, — по-прежнему бесстрастно проговорил Джонсон и тихо прикрыл дверь каюты.
Беньовский говорил так, как будто от его слов зависела судьба мира. Он выплеснул из своей души все лучшее, что накопилось там за годы сражений, страданий и странствований. Он говорил о человечестве и нашем долге перед ним, о евангельских истинах, завещанных нам богом и попранных нами самими. Он не внял совету Джонсона и вспомнил слова пророка Иеремии: «Изумительное и ужасное совершается на Земле: пророки пророчествуют ложь и неправедные господствуют при помощи их, и народ мой любит это. Что же вы будете делать после всего этого?»
Он не внял совету Джонсона и обрушил на головы своих слушателей мольбы, проклятия и призывы поэтов, мыслителей и пророков. Толпа, собравшаяся на юте, выслушала его не перебивая. Когда он кончил, вперед вышел боцман, здоровенный краснорожий детина, пользовавшийся у экипажа непререкаемым авторитетом за справедливость, огромную физическую силу и несокрушимую мужицкую рассудительность.
— Вы красно говорили, сэр, — сказал боцман. — Мы не против, чтобы вы и ваши дружки, если они у вас найдутся, вызволяли местных черномазых, учили их грамоте и строили им больницы. Только мы здесь ни при чем. Вы выдайте нам все, о чем договаривались, а мы высадим вас честь по чести и товар, какой вы взяли с собой, оставим на берегу. Как говорится, товар ваш, а деньги наши. Так я говорю ребята? — спросил боцман и посмотрел на толпу.
Ваня и Беньовский посмотрели туда же. И они увидели, что речь боцмана намного больше понравилась экипажу брига, чем слова всех поэтов и мыслителей мира, если бы их говорили до второго пришествия. И не было никого, кто сказал бы «нет». Вся команда ответила:
— Здорово сказал Билл! Все как есть правильно.
«Интрепид» подошел к Мадагаскару ночью. Черная вода ласково плескалась у его бортов. Берег был тих и пустынен. Тридцать раз отходили четыре шлюпки от брига и столько же раз возвращались назад. К утру целая гора бочек, ящиков и тюков выросла на берегу. На последней шлюпке матросы доставили Ваню, Беньовского, бочку пороха, шесть ружей, сабли, пистолеты и пули. Беньовский и Ваня выскочили из шлюпки и, не оборачиваясь, побрели к лесной опушке.
Над морем вставало солнце, и вершины пальм чуть розовели под его лучами.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
в которой снова появляются Джон Плантен и король бецимисарков Хиави и в которой палуба корабля сменяется больничной койкой.
Беньовский был печален. Ваня не заметил никаких признаков гнева, который непременно охватил бы учителя, произойди это десять лет назад. Беньовский устало опустился на первый подвернувшийся ящик, положил на колени бессильно опущенные руки и закрыл глаза. Ваня увидел, как по щекам его катятся слезы, а пальцы то сжимаются в кулаки, то разжимаются.
Ваня отошел в сторону и стал смотреть вдаль, туда, где белели паруса уходящего к горизонту брига. Странное дело, но он не испытывал при этом никакой горечи, и, даже более того, ему казалось, что, после того как он сошел на берег, на душе у него стало легче, чем было на корабле в последние дни плавания.
Минут через двадцать Беньовский встал и, подойдя к Ване, сказал:
— Ну что ж, Иване, в путь!
Они взяли с собой по ружью, по два пистолета и столько пуль и пороха, сколько могли унести. Перед тем как уйти в лес, Ваня нашел среди прибрежных камней укромное место и спрятал туда сундук Беньовского, поставив в него и свой сундучок с книгами. Там же лежали некоторые бумаги Мориса Августа и синий бархатный конверт, с которым Беньовский никогда не разлучался в странствованиях.
Окинув прощальным взглядом гору выгруженных на берегу товаров, они вошли в лес, и их шаги потонули в его голосах и шорохах.
Охотники из племени сафирубаев ранним утром увидели неизвестный корабль, уходящий в море. Охотников было трое. Они без труда определили место, откуда корабль отошел, и замерли от удивления, увидев гору товаров, вываленных прямо на берег. Двое из них остались наблюдать за этим необыкновенным складом, а третий легко нашел след двух белых людей, которые ушли с песчаного берега в лес, оставляя глубокие вмятины подбитыми подковами сапогами.
Белые люди несли тяжелый груз, шли они медленно, и преследовавший их охотник вскоре нагнал неожиданных пришельцев. Пришельцы были очень хорошо вооружены, и охотник побоялся вступать с ними в бой. Как только белые люди разожгли костер и собрались спать, он затаился в засаде, выжидая, когда сон окончательно одолеет их. Положив боевую стрелу на тетиву лука, охотник стал подкрадываться к спящим, но не успел он занять позицию, удобную для стрельбы, как один из белых, стремительно вскочив, метнул в него острый и длинный нож. Нож просвистел в двух пальцах от головы охотника.
Охотник бросился бежать, бросив лук и стрелы, ничего не видя вокруг от темноты и страха, ломая кусты и вытаптывая траву. Он сделал большой круг, обходя стороной этих вечно бодрствующих дьяволов, и на четвертые сутки вышел к форту Дофин, надеясь получить награду от преемника Пуавра комиссара де Гринье за сообщение о неизвестных пришельцах. (О складе товаров, обнаруженных на берегу океана охотник умолчал, надеясь получить третью, а не сотую часть найденной им добычи. )
Комиссар де Гринье, выслушав рассказ охотника, приказал выдать ему золотой франк и пять бутылок веселящей воды. На полученные деньги охотник купил еще столько же веселящей воды и, собрав дюжину соплеменников, оказавшихся в форте Дофин, до самого утра рассказывал им о том, как он целые сутки гнался за двумя трусливыми белыми, которые в конце концов, помолившись своим всемогущим духам, исчезли у него на глазах неизвестно куда.
А де Гринье, еще не зная, кто высадился на острове, приказал капитану Ларшеру взять два десятка стрелков и познакомиться с людьми, которые предпочли появиться на Мадагаскаре таким странным и плохо объяснимым способом.
Отряд капитана Ларшера, взяв охотника проводником, вышел из стен форта Дофин и двинулся на юго-запад.
После того как Беньовский и Ваня оказались на берегу, их первой задачей было найти племя короля Хиави. Беньовский просил Джонсона высадить их во владениях бецимисарков, но тот побоялся встретиться с друзьями ампансакабе и не довел корабль на добрую сотню миль до желаемого Беньовским места высадки. Эти сто миль двум друзьям теперь предстояло пройти по суше, через незнакомые леса, по неизведанным тропам. Погоню они обнаружили почти сразу и решили не подавать вида, что знают об этом. После того как Ваня спугнул преследователя, они поняли, что теперь встреча с французами почти неминуема, и, бросив часть снаряжения, быстро пошли на север. Между тем де Гринье послал в лес полсотни охотниксв-сафирубаев, которым было приказано, рассыпавшись группками по два-три человека, широкой дугой охватить лес, по которому шли неизвестные белые, и при встрече с ними немедленно предложить услуги в качестве проводников.
Ваня не узнавал Беньовского: он шел медленно, его взор погас, и даже на привалах от него нельзя было добиться ни слова.
Последняя неудача, казалось, совершенно подкосила его. Начавшийся на вторые сутки дождь и вовсе вывел Беньовского из терпения. Когда вечером они кое-как развели костер, спрятавшись под стволами поваленных ураганом деревьев, Беньовский с ожесточением сорвал с себя промокшую насквозь одежду и тихо пробормотал: — Доколе, о господи?
Дождь шел не переставая десять дней. С каждым днем состояние Беньовского становилось все хуже. Он почти не спал и шел только потому, что остановка означала смерть. О, как он обрадовался, когда навстречу им попали два охотника! И еще большей была его радость, когда они взялись проводить Беньовского и Ваню в деревню короля Хиави.
Проводники, почти не торгуясь, повернули обратно и повели встреченных ими путников к заранее обусловленному месту, где их ждал со своим отрядом капитан Ларшер.
На второй день пути Беньовский стал снова нервничать. Он чутьем заподозрил неладное, но старался убедить и себя и Ваню в том, что никакой ловушки нет и что им просто повезло. Когда-то же должна была кончиться полоса неудач, и Эта неожиданная встреча в лесу, возможно, была новым добрым предзнаменованием. Ваня же убеждал Беньовского в обратном. Он никак не мог поверить тому, что два охотника, случайно встреченные ими в необъятном лесу Мадагаскара, как будто бы только для того и шли, чтобы, увидев двух белых, тотчас же повернуть обратно и вести их именно туда, куда они так хотели попасть. Но раздражительность Беньовского сделала его и упрямцем. Он понимал, что в словах Вани много, очень много правды, но еще больше ему хотелось верить в то, что счастье снова улыбается им. Однако червь сомнения, раз закравшись, точил и точил его душу, и он шел, веря в благополучный исход, но не выпуская из рук пистолета со взведенными курками.
В полдень, когда они вышли в узкую лощину, со всех сторон заросшую густыми кустами, один из проводников вдруг крикнул совой и мгновенно упал на землю. Беньовский рванул из-за пояса пистолет.
— Сдавайтесь, мсье, не валяйте дурака, вы окружены.
Нагловато улыбающийся капитан Ларшер стоял у дерева с поднятым к груди пистолетом.
Ваня увидел, как Беньовский выстрелил, и, не помня ничего более, почувствовал, как что-то сильно толкнуло его в грудь, и темная тишина мгновенно обволокла все вокруг.
Опасность мгновенно преобразила Беньовского. Инстинкт самосохранения, выручавший его много раз, бросил ампансакабе в заросли.
Он перевел дух, когда последние силы оставили его. Свалившись на траву в непроходимой чаще леса, Беньовский медленно приходил в себя.
Еще гулко стучало сердце, еще тяжелым и неровным было дыхание, но уже мысли, как картинки в калейдоскопе, сменяя друг друга, замелькали в голове Беньовского.
Не долго полежав, он встал. Посмотрел на небо, на стволы деревьев. Сказал сам себе:
«За Ивана вы мне заплатите дорогой ценой».
И пошел на север.
Ваня очнулся от легкого покачивания и, не открывая глаз, подумал, что неведомо какими путями снова оказался на море. Затем он услышал мягкий топот многочисленных ног и, когда раскрыл глаза, увидел слева и справа от себя блестящие лошадиные крупы. А выше их коричневые стволы каких-то деревьев. Он лежал на носилках, притороченных к седлам. Его руки и ноги были привязаны к деревянным жердям мягкими гибкими лианами. Чуть приподняв голову, он увидел широкую белую повязку, которой была сплошь запелената его грудь. Затем его взгляд скользнул дальше, и он увидел цепочку солдат, которые брели за носилками нестройно и медленно, неся как попало тяжелые длинноствольные ружья.
Он откинулся на носилки и снова потерял сознание.
Ваню и раненого Беньовским капитана Ларшера положили в единственной комнатке местного госпиталя на соседних кроватях, и лечил их один и тот же врач — мсье Вильбуа. Капитан был ранен в руку, рана его заживала быстро, и, когда Ваня на седьмые сутки пришел в себя и очнулся, капитан уже ходил по комнате, мурлыча себе под нос какую-то незамысловатую песенку.
Ваня открыл глаза и мгновенно вспомнил все. Капитан заметил, что его недавний противник, бредивший все дни и ночи на никому не знакомом языке, наконец-то пришел в себя. Капитан хмуро взглянул на Ваню и, повернувшись к нему спиной, стал смотреть в окно.
— Где я? — спросил Ваня.
Не отвечая на вопрос, Ларшер вышел из комнаты. Правда, через несколько минут в палату вошел Вильбуа, которому угрюмый капитан все же сказал, что его второй пациент очнулся.
Над Ваней склонился лысый большеголовый человек с широко расставленными мутнноватыми глазками, плосконосы и толстогубый.
— Когда больной приходит наконец в себя, врач может считать, что по крайней мере полдела сделано, — весело проговорил человек. — Я ухаживаю за вами целую неделю и еще не знаю вашего имени.
— Жан, — ответил Ваня и снова закрыл глаза, почувствовав необыкновенную слабость во всем теле.
Когда он проснулся, в палате никого не было. Слабым голосом он позвал кого-нибудь. Его зова как будто ждали: дверь тотчас же раскрылась, и в палате оказался Вильбуа. Он принес какую-то горькую микстуру и дал запить ее слабым красным вином. Затем Ване принесли густой куриный бульон и сладкий мучнистый сок, выжатый из плодов какого-то фруктового дерева. Ваня с необыкновенной жадностью съел все это и в изнеможении откинулся на подушки. Он все время хотел задать Вильбуа один-единственный вопрос и боялся. Боялся так, как никогда и ничего в жизни. Боялся ответа на вопрос и потому молчал, и вдруг Вильбуа, испытующе посмотрев на Ваню, тихо спросил его:
— Хотели бы вы повидаться с одним знакомым вам человеком?..
Ваня, не успев ответить, без чувств упал на подушки. Его обморок был очень недолгим: Вильбуа тут же дал ему нюхательную соль, растер виски уксусом и, убедившись, что пациент пришел в себя, извиняющимся шепотом произнес:
— Простите, мсье, вы, к сожалению, не так меня поняли. С вами хочет повидаться один из туземцев.
Ваня закрыл глаза и еле заметно кивнул головой. Через минуту в его тесную комнатку вошел невысокий седой мужчина в пурпурном хитоне, заколотом на плече золотой брошью.
— Хиави! — еле выговорил Ваня и, протянув навстречу королю руки, заплакал.
Король Хиави узнал обо всем происшедшем раньше, чем Ваню доставили в форт Дофин. Однако успел он в резиденцию де Гринье лишь через три дня после возвращения туда отряда Ларшера. Ему сообщили, что пленный ранен, что он без сознания, и король со свитой в триста человек, разместившись у стен форта, стал ждать выздоровления Вани. Однако уже в первый день своего появления в форте Дофин король прибыл к де Гринье. Комиссар принял его сдержанно. Он догадывался, зачем пожаловал король бецимисарков, и решил выжать из встречи с Хиави всю возможную для себя выгоду.
Хиави поднесли к резиденции комиссара в парадных носилках, украшенных слоновой костью и перламутром. На короле был пурпурный хитон, заколотый на плече золотым жуком. Волосы Хиави охватывал золотой обруч, на ногах были надеты сандалии с золотыми пряжками. Сто двадцать отборных воинов, ощетинившись стрелами и копьями, сопровождали короля.
Хиави медленно сошел на землю у крыльца дома де Гринье. Так же медленно отстегнул пояс, на котором висел кинжал, в ножнах, осыпанных сверкающими камнями, и протянул его одному из телохранителей, показывая, что он входит в дом как друг, без оружия.
Воины остались у входа, а король по широкому крыльцу поднялся в дом комиссара. Когда король вошел в кабинет, комиссар встал. Они обменялись сдержанным церемонным поклоном и какое-то время продолжали стоять. Хиави первым опустился в одно из кресел. Следом за ним сел де Гринье.
— Мне нужен человек, которого твои солдаты принесли в форт Дофин, — сказал Хиави.
Де Гринье не ожидал, что многоопытный, хитрый король бецимисарков так сразу заявит о цели своего посещения.
— Это невозможно, — ответил де Гринье. — Этот человек — преступник, и, после того как он станет здоров, я прикажу посадить его в тюрьму.
— Какое преступление совершил этот человек? — спросил Хиави.
— Он стрелял в офицера, — ответил де Гринье, — и чуть не убил его. За это он должен быть посажен в тюрьму. Таков закон.
— Я не знаю, кто ранил офицера. Я знаю, что в него тоже стреляли, и поэтому ты должен или посадить в тюрьму их обоих, или отдать пленника мне. За выкуп, конечно, — добавил Хиави, выразительно взглянув на комиссара.
— Я не беру выкупа за кровь офицера, — важно сказал де Гринье.
— Я дам большой выкуп, — сказал Хиави.
— Если я и соглашусь на это, — ответил де Гринье, — то не из-за денег, а из-за нашей старой дружбы.
Он знал, что более лживые слова трудно было придумать, но разговор этот с самого начала был насквозь пронизан лицемерием, и еще одна ложь не меняла существа дела.
— Пятьсот золотых франков, которые я дам тебе, еще больше укрепят нашу дружбу, — сказал Хиави.
— Тысяча укрепила бы ее в два раза прочнее, — улыбнулся де Гринье.
— Конечно, комиссар, — ответил Хиави.
Он медленно встал, так же церемонно, как и вначале встречи, поклонился и вышел за дверь.
Через две недели Беньовский добрался до владений короля Хиави, а еще через неделю на севере Великого острова не было ни одной деревни, где бы не знали о возвращении Мориса Августа, Возле него тотчас же появились люди, готовые, как и прежде, выполнять приказания ампансакабе. За время отсутствия Биньовского французы наделали здесь столько зла, что даже многие из тех, кто десять лет назад выступал на их стороне, теперь охотно поступили бы иначе.
Однако Беньовский понимал, что время для борьбы не наступило. Он ушел в Долину Волонтеров, в покинутую крепость Августа, и оттуда стал рассылать воззвания во все концы острова.
Узнав об этом, к крепости Августа стали стекаться друзья ампансакабе, и одновременно с ними пришли в движение отряды французов.
24 мая 1783 года отряд капитана Ларшера вышел к стенам крепости.
Капитан предложил ампансакабе и его друзьям сдаться. В ответ из-за палисада грохнул пушечный выстрел. Картечь прошла над головами солдат, никого не задев.
— Пли! — закричал Ларшер.
Солдаты выстрелили. Одна из пуль попала в грудь Беньовского. Он умер мгновенно.
Ваня прожил в племени бецимисарков около года. За это время он окреп и набрался сил.
В январе 1787 года Иван побывал на месте своей вынужденной высадки, отыскал спрятанный там сундук и отвез его в деревню к Хиави. В марте он встретился с Джоном Плантеном, объехал все деревни, в которых подолгу жил во время своей счастливой, далекой юности. В апреле Иван перенес прах учителя на высокую гору и захоронил его там под могучим раскидистым деревом. Когда комья земли застучали по крышке гроба, Иван подумал:
«А где-то будет коя могила? Если только не станут моей последней купелью огонь или океан?»
И возвращаясь в деревню короля Хиави, он все время молчал, и неотступно перед его взором стояли сопки Камчатки, лица отца и матери, двух несмышленышей-сестренок, соседей из Большерецка и тех, кто ушел вместе с ним на «Святом Петре», и тех, что остались дома. И когда Иван вернулся в деревню бецимисарков, он пришел к королю Хиави и сказал:
— Я сделал здесь все, что мог сделать, Больше мне незачем оставаться на острове. Отпусти меня на родину, великий король.
— Разве на родине тебе будет лучше? — спросил его Хиави. — Не ты ли рассказывал мне, как часто голодал там и был близок к смерти, ибо тебе не хватало пищи и солнечного тепла?
И Ваня ответил:
— Еще отец мой, читая мне старинную книгу Библию, которую многие почитают священной, говорил: «Всему на свете есть свое время, всему под небесами — свой час. Есть время родиться и время умирать, время сеять и время корчевать, время убивать и время лечить, время молчать и время говорить, время войне и время миру», Для меня настало время возвращения на родину. Я никогда не забуду твоей доброты, великий король. Мне было очень хорошо в твоем племени, но разве не должен человек умереть там, где он родился?
И Хиави, считавший этот завет предков самым важным для человека, сказал:
— Ты поедешь, когда только захочешь, Жан.
Де Гринье внимательно следил за переездами Устюжанинова, но ничто пока не говорило о том, что опасный бунтовщик что-нибудь затевает.
А затем и сам Устюжанинов появился у него в резиденции. Он был очень немногословен и попросил комиссара разрешить покинуть остров на первом же идущем в Европу корабле.
Де Гринье о чем-то задумался и потом, как бы отгоняя рассеянность, сказал:
— Да, разумеется, на первом отходящем в Европу корабле…
Канцелярист Петербургской таможни был молод и трусоват. К тому же, служа в таможне, перепадали ему всякие заграничные безделки: платки, галстуки, запонки, и посему службой своей франт чрезвычайно дорожил.
«Паспорт действительно у него в порядке, — подумал он. — Хотя, конечно, фигура темная: не поймешь, то говорит, как благородный, относит себя к сословию духовному, а вместе с тем в Лондоне был по торговому делу. Уж не от митрополита ли петербургского, — вдруг мелькнуло в уме канцеляриста, — ездил сей попович в Англию?» — и, вспомнив, сколько рассказов ходило о прескверном нраве любимца государыни петербургского митрополита, мысленно перекрестился.
— Бумаги ваши в полном порядке, сударь, — сказал канцелярист, покраснев.
ЭПИЛОГ
Решением Правительствующего Сената поповский сын Иван Алексеев Устюжанинов был направлен «для жительства в любой из сибирских городов по собственному его усмотрению, где должен жить трудами рук своих, любым дозволенным занятием или промыслом».
Ваня решил ехать на Камчатку, в Большерецк. В Иркутске, в управлении епархиального архиерея, он узнал, что его отец и мать давно скончались, а что касается сестер, то одна из них неизвестно где, вторая же в Нерчинске, замужем за священником местного прихода.
Он немного подумал и поехал в Нерчинск. Глаша действительно жила там. Первое время он прожил возле сестры и ее мужа. Затем, устроившись в контору нерчинских рудников канцеляристом, присмотрел продававшийся по случаю дом и съехал с квартиры.
Его пристрастие к книгам, а также то, что он почти никогда не бывал в церкви и совсем не пил вина, породили к нему среди местных жителей особенное отношение. А когда некоторые из них узнали отдельные подробности из жизни нового поселенца, то за Устюжаниновым установилась слава странноватого чудака, склонного ко всяким вракам.
Через три года после его приезда в Нерчинск мужа его сестры перевели в другой приход. Сестра с ребятишками уехала вместе с ним, и Иван вновь остался совершенно один.
Однажды в руки к нему попала уже изрядно затрепанная книжка: «Новоявленный ведун, поведующий гадания духов». В другой раз Иван не обратил бы на нее никакого внимания, но у него давно уже не было ни одной новой книги, и он стал листать «Ведуна».
Взор его остановился на фразе: «Все берега Африканские и Американские стонут от бесчеловечья, с которым сахарные промышленники поступают с черноцветными народами», — прочел Иван и подумал: «Вот так „Ведун, поведующий гадания духов“!» Он перелистнул одну страницу, вторую, третью: «Божок Ажуланачье, — прочел Иван, — у всех камчадалов караулит юрту от лесных духов, а в поставце — посуду от воров. Он хотя и болванчик, а пользу делает. Сему не дивись! Ведь и у нас болваны-то полезны: они служат для отличения бедного разумного человека от богатого дурака: болван аж хоть золоченый, а все-таки — болван!»
Иван улыбнулся и посмотрел на имя автора. «Федор Каржавин, — прочел он, — Санкт-Петербург, 1789 год».
Он долго собирался написать письмо Каржавину, да все откладывал. И снова попала ему книга этого же автора. Называлась она «Краткое известие о достопамятных приключениях капитана де Сивиля» и была напечатана в Москве в 1791 году.
«Двенадцать лет, — писал Каржавин, — прожил я в разных областях, как холодной, так и теплой Америки. Был всего двадцать восемь лет вне отечества: следовательно, довольно поездил. Правда, не по белому свету, однако и не по черному, но по простому, каков он есть. И везде старался увидеть диких людей, однако старания мои были тщетны.
Множество народа я видел, которые не так живут, как мы, не так, как и прочие европейцы, видел я людей разумных, видел и глупых. Везде я нашел человека, но дикого — нигде».
В этот же день Иван написал Каржавину письмо, отправив его типографщику Зотову, издавшему «Приключения» отважного де Сивиля.
В письме он кратко сообщал о том, что и его судьба забросила в Новый Свет и что, возможно, Каржавин не откажется от переписки с ним.
Ответное письмо пришло через полтора года. Каржавин писал: «Дорогой, далекий друг! Не перестаю удивляться всем превратностям, какие судьба приуготовляет людям. Думал ли я, что несколько строк из книги моей столь приятно для меня отзовутся!»
Иван ответил ему. Их переписка продолжалась много лет. Последнее письмо от Каржавина Устюжанинов получил в конце 1812 года. Вскоре Иван узнал, что Каржавин умер. Оборвалась еще одна ниточка, связывавшая его с большим миром. Захлопнулась единственная отдушина, откуда поступал к нему пьянящий воздух свободы.
Вместе со смертью Каржавина для Устюжанинова умер целый мир. Каржавин писал ему о новостях литературных и политических, рассказывал о жизни в театрах и университете, о жарких баталиях сочинителей, кои ратоборствовали в журналах Москвы и Петербурга.
Он рассказывал ему о Радищеве, о Новикове, о московских масонах [23], Каржавин умудрялся пересылать эти письма с надежными людьми, минуя око любознательных почтмейстеров, и перед Устюжаниновым раскрывался тот большой мир гражданских страстей и борений, которого не было вокруг него здесь, в заброшенном богом Нерчинске. Это Каржавин сообщил ему о смерти Джорджа Вашингтона и о том, что с 1800 по 1808 год президентом Соединенных Штатов был Джефферсон. «Любезный друг Федор» сообщил ему и о том, как приехавший в Краков в марте 1794 года Тадеуш Костюшко поднял на восстание «косиньеров», вооруженных косами польских крестьян, как затем был он разбит царскими войсками и пленен. Он же сообщил Устюжанинову и о том, что император Павел, наследовавший трон своей матери Екатерины, освободил Костюшко и тот уехал во Францию. Федор пересылал ему книги, и однажды Устюжанинов получил от него маленький томик стихов, изданный где-то в Германии.
«Фридрих Шиллер», — прочитал Устюжанинов, и что-то давно забытое колыхнулось в душе. Он раскрыл книжку, «Дурные монархи» называлось первое попавшее ему на глаза стихотворение. Он начал читать:
Так чеканьте ж на металле лживом Профиль свой в сиянье горделивом. Медь рядите в золотой наряд! Алчный ростовщик спешит к вам с данью, Но бесплоден денег звон за тою гранью, Где весы гремят. Вас не скроют замки и серали, Если небо грянет: «Не пора ли Оплатить проценты? Суд идет!» Разве шутовское благородство От расплаты за вчерашнее банкротство Вас тогда спасет? Прячьте же свой срам и злые страсти Под порфирой королевской власти, Но страшитесь голоса певца! Сквозь камзолы, сквозь стальные латы Все равно пробьет, пронзит стрела расплаты Хладные сердца! «Уже и в Германии начинается то же, что было в Америке и Франции. Первыми всегда выступают поэты, а следом за ними приходят мыслители и солдаты», — подумал Иван. И тут же прочел еще одно стихотворение. Оно называлось «Руссо».
Язвы мира ввек не заживали: Встарь был мрак — и мудрых убивали. Нынче — свет. А меньше ль палачей? Пал Сократ от рук невежд суровых, Пал Руссо, но от рабов Христовых, За порыв создать из них людей. И это стихотворение, связавшее два имени — Шиллера и Руссо, — сразу же напомнило Ивану о давно забытом, что вначале лишь слегка колыхнулось в памяти.
Он встречал не так много литераторов и не так часто слушал разговоры о философах. Поэтому в памяти его отчетливо всплыл старый осенний сад, залах подгнившего сена и мороженых яблок. И еще ему вспомнился прекрасный юноша, вдохновенно читавший свои стихи и не менее вдохновенно рассказывавший о великом Жан-Жаке… А в 1806 году Каржавин написал ему, что Шиллер умер.
«А ведь он был младше меня», — подумал Устюжанинов. И тогда впервые посетила его мысль о неизбежности его собственной смерти. Причем он почему-то подумал, что жить ему осталось не так уж долго.
В этот вечер он разложил на столе бумагу, очинил перья и начал писать «Повесть о Иване Устюжанинове, поповском сыне, королевиче острова Мадагаскар».
Закончив работу, он всякий раз прятал тетрадь под пол, туда, где стоял заветный его сундучок и лежал дорогой его сердцу бархатный конверт Мориса Августа.
После смерти Федора Каржавина Устюжанинов замкнулся еще больше, почти ни с кем из местных жителей не общался и всю весну, лето и часть осени проводил возле дома, в саду, ухаживая за деревьями и кустами, пересаживая под окна дома полевые цветы и лесные ягоды. До него никто в Нерчинске такими делами не занимался, и это упрочило за Устюжаниновым репутацию человека не от мира сего.
Неразговорчивый по натуре, он стал совсем молчаливым. Местные жители начали избегать встреч с ним даже на улице, а дьячок нерчинской церкви повсюду, где мог, говорил, что канцелярист Устюжанинов давно уже не в своем уме.
О событиях, происходивших в большом мире, он узнавал теперь от случая к случаю.
Где-то в начале 1826 года до Нерчинска дошел слух о мятеже гвардейских офицеров в Петербурге. Говорили, что они выступили в поддержку законного императора Константина Павловича, но в братоубийственной войне верх одержал Николай.
Услышав об этом, Устюжанинов подумал, что Россия ничему не учится и даже заговорщики из века в век идут к эшафоту одним и тем же путем.
Так шля годы. Даже когда он болел, редко кто заглядывал в его дом. А со временем болел он все чаще: ныла рана, полученная на Мадагаскаре, болело сердце.
В один из зимних дней 1830 года, когда Устюжанинов лежал в постели, в дверь постучали.
— Кто здесь? — спросил Устюжанинов и собственный голос показался ему хриплым и тихим.
Дверь раскрылась. На пороге стоял сильно озябший молодой мужчина, одетый в серый арестантский зипун и разбитые ичиги. Но лицо вошедшего и особенно глаза сразу же понравились Устюжанинову. Он понял, что перед ним человек образованный и порядочный: у нерчинских обывателей таких глаз не было.
— Чего тебе, человече? — спросил Устюжанинов. И, когда вошедший спросил позволения переночевать, ответил: — День дневать, ночь ночевать вдвоем как-то веселее, оставайся, человече.
Устюжанинову понравилось, что истопив баню, новый его постоялец не забыл хозяина. Он помог больному одеться и, бережно поддерживая под руку, довел до заметенной снегом баньки.
Устюжанинов старался не смотреть на постояльца: исполосованная, покрытая, рубцами спина, стертые кандалами запястья и лодыжки, грязь, въевшаяся в изможденное, худое тело, лучше любого рассказа говорили ему о судьбе появившегося перед ним человека.
Потому и не стал он ни о чем расспрашивать молодого человека, осведомившись лишь о его фамилии, имени и отчестве.
— Бывший подпрапорщик лейб-гвардии Московского полка Александр Николаевич Луцкий, — ответил тот.
И лишь в конце третьего дня, оторвавшись от чтения сказки в стихах, написанной любимым им Пушкиным, Устюжанинов подумал, что его постоялец мог знать поэта, стихи которого он только что читал, и не без смущения спросил его об этом.
Луцкий ответил, что сам он Пушкина не знал, но некоторые из его товарищей были довольно хорошо с ним знакомы.
Тогда Устюжанинов спросил о его товарищах. И Луцкий назвал имена нескольких офицеров, служивших вместе с ним в лейб-гвардии Московском полку, замешанных, как и он, в недавнем мятеже.
Рассказ Луцкого о восстании в Петербурге, о котором Устюжанинову довелось слышать столько былей и небылиц, очень его взволновал. Он вспомнил такое, о чем уже много лет не только ни с кем не говорил, но и сам для себя, казалось, совершенно забыл. Он вспомнил вдруг Петра Хрущова, братьев Гурьевых, Панова, исчезнувших из его жизни полвека назад, старых бунтовщиков, прошедших через Сибирь, как и эти, новые.
Вспомнил и других: Костюшко, Сен-Симона, Бертье, расставшихся с ним в Нью-Йорке добрых сорок лет назад.
Он перечислял имена, а Луцкий после каждой произнесенной им фамилии повторял одно и то же:
— Умер.
И только маркиз Лафайет был еще жив, по крайне мере Луцкий не слышал о его смерти.
— Уж лучше бы умер Лафайет, — тихо проговорил Устюжанинов. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он еле слышно и увидел, как Луцкий испуганно отступил к двери.
Он сразу же понял: его постоялец ни за что не поверит, что старый, больной канцелярист в забытом богом Зерентуе хоть как-то, хоть когда-то был связан с людьми, о которых расспрашивал.
Более того, Устюжанинов увидел в глазах Луцкого то, что видел в глазах зерентуйских обывателей: недоверие и страх.
Он молча повернулся лицом к стене и почти сразу же заснул. Ему снилось, что он — молодой, счастливый и сильный — сидит за столом в таверне старого Жерара и возле него его друзья: Костюшко, Бертье, Сен-Симон а во главе стола, на том месте, где когда-то сидел Лафайет, стоит с хрустальным бокалам в руках улыбающийся учитель, и налитое в бокал красное вино искрится и вспыхивает. И вдруг дверь таверны распахнулась от сильного удара ветра. Полыхнули и сразу же загасли свечи в шандалах. Серый полумрак обволок Ивана и его друзей. Лишь на полу перед самым дверным проемом серебрилось пятно лунного света, и сквозь черные стекла окошек мигали звезды.
Учитель коснулся руки Ивана своею рукой, прохладной и легкой. Кивнув на дверь, учитель вышел за порог, и вместе с ним и Иваном из таверны вышли все остальные. Дивная картина предстала перед Устюжаниновым, тысячи людей стояли на берегу моря перед таверной. Он увидел здесь, всех, с кем свела его жизнь. Перед ним недвижно стояли казаки и ссыльные Болышерецка, рыбаки-японцы, солдаты-вюртембержцы, добрые люди с острова Усмай-Лигон, мужественные зана-малата, губернатор Макао Сальданьи и его прелестная племянница, король Хиави и маркиз Лафайет, вождь племени анимароа Винци и книгоиздатель Гиацинт Магеллан. Он взглянул дальше и увидел бледного юношу в кургузом мундирчике, надменного штурмана Джонсона, сумасшедшего полковника Ригерта, и белобрысого Куно фон Манштейна, и щеголеватого Ларшера. Плечом к плечу стояли командор Плантен и капитан Нилов, Пауль Шурке, старый аббат Ротон и губернатор Иль-де-Франса — Дерош. Они стояли молча и, казалось, чего-то ждали. И вдруг в тысячной толпе началось какое-то движение, беспорядочное, сумбурное, затем начавшее обретать скрытый вначале смысл.
Люди стали расходиться на две стороны. На одну сторону пошли Нилов и Ригерт, Манштейн и Шурке, Дерош и Ларшер.
На другую — Плантен и Шиллер, Винци и Хиави, камчатские ссыльные и воинственные зана-малата.
Ваня увидел рядом с Плантеном своего квартирного постояльца: веселого, статного, в новом, с иголочки, мундире, с обнаженной шпагой в руке. За его спиной толпились молодые офицеры, те самые, которые в декабре двадцать пятого года вышли на Сенатскую площадь.
Все быстрее и быстрее разбегались люди в разные стороны, и вот уже почти все они стали друг против друга, как две готовые сшибиться армии.
Учитель отпустил руку Вани и медленно пошел туда, где стояли друзья свободы.
Посередине между тысячными толпами остался лишь один человек — Лафайет. Он метался то в одну, то в другую сторону, но люди, и те и другие, отталкивали его.
«Что же ты, Иване?» — услышал Устюжанинов голос учителя. — Что же ты?» Иван бросился на его крик, и тут же двое враждебные друг другу силы стали медленно сходиться, ощетинившись штыками и шпагами.
Ваня встал между учителем и своим постояльцем. Впереди него плотными рядами шли волонтеры свободы. Из-за их спин он увидел, как где-то впереди взметнулись вверх пики наступающих, подняв тело человека, оказавшегося между столкнувшимися армиями, ожесточенными и беспощадными. Он хотел отвести в сторону взор, но не успел. И, увлеченный идущими рядом и впереди, ринулся навстречу врагам, ощущая в груди восторг и трепет победы…
Пока представленная мною рукопись редактировалась в издательстве и печаталась в типографии, я занялся чтением второй тетради. Той самой — в кожаном переплете бутылочного цвета, с экслибрисом Гиацинта Магеллана на внутренней стороне обложки. Видимо, тетрадь, попавшая от Магеллана к Беньовскому, перешла затем к Ване и вместе с его собственными записками оказалась у потомков декабриста Луцкого. Беньовский был прав: в ней рассказывалось об удивительных приключениях «одного русского — не то кондотьера, не то — пилигрима».
Но об этом — в свое время.
Примечания
1
Инсургент (лат.) — повстанец.
2
Патер-фатер (Pater-Fater; лат., нем.) — отец-папаша.
4
Страшно вымолвить! (лат.)
5
На этом я стою. Я не могу иначе. Боже, помоги мне (нем.).
6
Церковь милостивая (лат.).
7
Церковь воинствующая (лат.).
8
Ты и ты. Вы оба должны подождать здесь до утра (нем.).
9
Вы можете здесь спать (нем.).
10
Барская конфедерация — объединение польских дворян-католиков созданное в городе Баре, неподалеку от Винницы, в 1768 году. Барские конфедераты боролись против польского короля, ставленника русской императрицы Екатерины II, и против ее вмешательства в дела Польши.
11
Схизматик (греч.) — раскольник.
12
Лафайет (1757-1834) — французский политический деятель, сторонник конституционной монархии, участвовал в войне за независимость в Северной Америке. В 1789 году, в начале французской революции, примкнул к антимонархическому, республиканскому, третьему сословию, но затем изменил ему и перешел на сторону контрреволюции.
13
Каржавин Федор Васильевич (1745-1812) — русский просветитель и путешественник. Одним из первых русских побывал в Северной Америке и на Кубе. Возвратившись в Россию, занимался переводами и издательской деятельностью.
14
Янки — прозвище уроженцев английских колоний в Северной Америке. В то время, о котором идет здесь речь, жители колоний восстали против английской администрации, и правительство Англии покупало в Германии солдат-наемников для подавления вспыхнувшей революции.
16
Так точно, ваше превосходительство! (нем.)
17
Каперы — частные судовладельцы, нападавшие на торговые корабли воюющих и нейтральных стран.
18
Лоялисты — сторонники сохранения колониальной власти в английских владениях Северной Америки.
19
Ковбоями (коровьими пастухами) назывались конные шайки немцев и англичан, грабившие мирное население Америки, стоящее на стороне конгресса.
20
Акты Тауншенда — решение английского Парламента, принятое в 1767 году по инициативе министра финансов Чарльза Тауншенда (1725-1767), о введении налогов на чай, стекло и другие товары, ввозимые в североамериканские колонии Англии, что вызвало серьезное недовольство колонистов и привело к усилению освободительного движения.
21
Предки Джорджа Вашингтона, защищавшие во время Английской буржуазной революции (1640-1660) короля Карла I Стюарта, казненного сторонниками Кромвеля в 1649 году.
22
"Интрепид» («Intгерid», англ.) — «Бесстрашный».
23
Масоны — религиозно-мистическое движение, призывающее к нравственному самоусовершенствованию людей, объединению их на началах братской любви.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|