Он подающий надежды виолончелист. Верочка рассказывает ему мою историю: много лет назад она уронила меня в Черное море, а потом увидела в руках школьной подруги. Учитель Илья Игоревич Зверев присудил ей право обладания волшебным зеркальцем. С тех пор она не расстается со мной. В "Струнах".шумно и весело справили Новый год. В столовой устроили концерт. Владик Плеве с большим успехом исполнял виолончельные шедевры барокко - творения Вивальди, Гайдна и Боккерини.
После новогоднего вечера, после бенгальских огней, подарков, прогулок на быстрых санях, шампанского, танцев, конфетти, мандаринных корочек, праздничного компота, ленточек, бумажек, игр в фанты и прочего наступила таинственная новогодняя ночь. Таинственной она была, главным образом, благодаря некоему Георгию Романовичу Горенко, якобы дальнему родственнику Ахматовой.
Дело в том, что этот Георгий Романович Горенко, уже старый седой человек, устраивал каждую новогоднюю ночь в подвале "Струн" спиритический сеанс, в основном для молодых девиц. Так было и в этот раз. Верочка Зеггерс со своими консерваторскими подружками и девочками из музыкантских семейств Олей Загряжской, Машей Вольт-Борисовой, Линой Лившиц, Настенькой Поляковой, Кариной Израэлянц и другими спустилась в подвал. Шел четвертый час ночи, и у многих девушек уже слипались глаза. Я лежало в маленькой Верочкиной сумочке. Родители не знали об этом мероприятии. Они сидели за неряшливым после праздника столом и допивали винцо. Кое-кто уже ушел спать.
Спустившихся охватил страх. Они оказались в большом, гулком и пустом помещении, освещенном всего только четырьмя свечами в медных подсвечниках. Свечи стояли на полу, образуя квадрат, а между ними в кресле сидел, держа спину очень прямо, седой маленький и худощавый человек с черными сверлящими глазами. На нем была бархатная куртка и красный шейный платок - многие девушки потом с недоумением спрашивали друг у друга, что означал этот пионерский галстук на шее у медиума. Сбоку, у бетонной стены, по которой тянулись какие-то технические провода, были прислонены темно-зеленые щиты - столы для игры в пинг-понг. Даже они сейчас казались зловещими. У одного из этих щитов стояло высокое большое зеркало в массивной деревянной раме. Возле зеркала виднелся черный рояльный табурет на взвинченной ножке.
Горенко посадил Верочку спиной к большому зеркалу, дал в одну руку свечу, а в другую меня. Верочка должна была всматриваться в меня, как бы заглядывая за свое собственное плечо. Таким образом она могла видеть тот бесконечный коридор, куда, бывало, любил посматривать Соленый. - Гляди пристальнее, и ты увидишь своего суженого, - обещал Георгий Романович.
- Суженый-ряженый, - почему-то подумала Верочка. Рука ее дрожала.
Георгий Романович встал в центре "магического квадрата", держа в руке другую свечу. Тихонько, как будто целуя воздух, он задул огонек и, обращаясь к извивающейся струйке дыма, прошептал: - Обитатели страны мертвых, покажите этой девушке ее жениха. Напои ее тропами. Напои ее берлеевыми тропами.
Тяжелый и холодный подвальный сквознячок пробежал по "надорванным струнам", и те застонали в ответ.
Некогда я без трепета смотрело в лицо угрюмому и огромному зеркалу из "Шорохов". Теперь я как будто обмерло перед этим непонятным зеркалом из "Струн". И тут, в этом гулком техническом подвале, где летом играли в настольный теннис, я испытало нечто, чего мне не доводилось испытывать прежде. Я впервые в жизни отразило то, что не было отражением. Нечто возникло во мне незаконным образом, проникнув в мою глубину из фиктивной бездны подвального зеркала. Это было ощущение настолько сильное и непривычное, что я показалось себе овальной лужицей, прихваченной первым заморозком, чей хрупкий прозрачный ледок вот-вот будет взломан изнутри. В бездонной глубине наших взаимных отражений зародилось слепое пятнышко, нечто вроде крошки, запавшей между линзами оптического прибора. Но это пятнышко росло. И становилось мутным силуэтом. Он поднимался из моих пучин, как утопленник, всплывающий из темной морской бездны в светлые верхние воды: выплывал, расплывался, выплывал неуклонно, расплывался и снова собирался, словно кто-то настраивал фокус. И не было подводных священников, чтобы причастить его. И чем ближе и отчетливее был этот силуэт, тем более жестокое давление ощущало - как будто меня собирались расплющить изнутри. Мне казалось, что я вот-вот стеку по Верочкиной руке ручейком ртути, убегающей от самого себя. Черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка. Румяное, узкое, словно бы спящее лицо. Это был Владислав Плеве.
Все сильнее дрожала рука Верочки, дрожала Верочка. Дрожало я. Затем все оборвалось. Верочка покачнулась и упала навзничь. Старик Горенко был наготове - он ловко подхватил ее и меня. Судьба была решена. Теперь Верочка знала, кто предназначен ей. В последующие дни зимних каникул она и Владик Плеве были практически неразлучны. Наверное, выступление Владика на новогоднем концерте заставило Верочку влюбиться в него - игра на виолончели представляет собой для людей зрелище откровенно сексуальное, если не сказать почти порнографическое - придерживая женоподобный инструмент между раздвинутыми коленями, исполнитель водит смычком по струнам, извлекая звуки более человечные, нежели сам человеческий голос. Великий виолончелист Пабло Казальс, играя в Белом Доме для президента Кеннеди и его жены Жаклин, сопровождал свою игру стонами явно оргиастическими. Владик часто ставил Верочке эту пластинку с записью концерта в Белом Доме - на конверте была воспроизведена фотография, где лысоватый Казальс в крупном фраке кланяется залу: в первом ряду можно различить взвинченные лица Кеннеди и Жаклин. Стоны и печаль Казальса взвинчивают и Верочку. К тому же Владислав из хорошей семьи. Моя Верочка девочка интеллигентная и любит словесные игры. Фамилия "Плеве" наводит ее на мысль о собственной девственной плеве, которую Плеве мог бы устранить так же музыкально и человечно, как он исполняет концерт для виолончели с оркестром Антонио Вивальди, концерт для виолончели с оркестром Hob. VLLb:2 Гайдна, концерт для виолончели с оркестром Boccherini. Имя "Владик Плеве" она трансформирует во внутренний призыв "владей плевой". Вскоре они составляют план побега.
Как водится в таких случаях, все устраивают друзья Владислава - Грушин и Песков. В одну из ночей они бегут из "Струн" на двух санях, со свидетелями и подружками невесты. Для Верочки заготовлено превосходное венчальное платье. Владислав обладает концертным фраком. Они должны обвенчаться в бетховенской церкви, а затем отправиться, опять же на санях, с бубенцами и песнями, в пансионат со странно-лаконичным названием "Дома" - в "Домах" предполагалось отпраздновать свадьбу. Там же молодые должны провести свою брачную ночь.
Согласно этому плану все и произошло. Престарелый батюшка наскоро обвенчал их в заснеженной деревенской церкви. Убор невесты Верочке был очень к лицу. В маленькой гостиничного типа комнатке, где произошло первое соитие, было два зеркала - оба квадратные, в позолоченных рамах. В одном, старинном, словно бы все время шел дождь. В другом, помоложе, дождь как будто бы только что кончился, и все отражалось промытым и посвежевшим. Но Верочке этого показалось мало - она желала видеть все до последней детали, видеть, как прольется ее девственная кровь. Для этой цели понадобилась моя помощь.
По просьбе Плеве она осталась в белых кружевных чулках и белых туфельках, не сняла шуршащую фату и небольшой символический веночек, замещающий некогда обязательный флер д'оранж (оранжевый, скрытно присутствующий в белизне, - вот цвет невинности). Рукой в белой кружевной перчатке Верочка сжимала мою пластмассовую ручку (может быть, правильнее было бы называть ее "ножкой"?), прикрывая тонкими пальцами изображение Спасской башни Кремля. Плеве поставил на тумбочку небольшой японский магнитофон, вложил кассету с записью концерта Казальса в Белом Доме. Нажал на "плэй". "Играй" - было приказано всему. Звуки виолончели и стоны исполнителя потекли по комнате. Вскоре они смешались со стонами Верочки. Крови было совсем немного. Пабло казался… Кем? Чем? Тяжелым, сладко рыдающим богом, может быть? Или сверкающим лакированным дельфином, ныряющим в глубину с улыбкой на скрипучих щеках?
Множество раз прежде Верочка отражала во мне свой аккуратный половой орган, разглядывая его с придирчивостью, свойственной девочкам. У нее не было повода для претензий: он был идеален. Теперь я отразило момент лишения невинности: фаллос Плеве вошел, и вошел еще немного, и был легкий вскрик, и совсем немного крови… Верочка, конечно, преувеличила свои возможности наблюдателя - она ничего не видела, глаза ее во время соития были закрыты. Зато я отразило все в подробностях. Но вскоре я выпало из ослабевших пальцев, одетых в ритуальные кружева. Вера и Плеве мгновенно уснули, и я прикорнуло возле стройного бедра своей любимой хозяйки. На ее нежной коже, еще сохраняющей память о крымском солнце, блестела струйка спермы виолончелиста, чем-то напоминающая сгущенную слезу.
Те, кто не являются вещами, с трудом могут представить себе сновидения, свойственные нам, вещам. Но предмет, столь близкий к молодой девушке (я являлось таким предметом), иногда проникает в девичьи сны. Изредка я, каким-то образом, словно с краю, отражало Верочкины сновидения. В ту снежную ночь в "Домах" Верочке снилось (или это снилось мне?), что она простужена и лежит в постели с температурой. К ней приходят ее школьные одноклассницы и одноклассники. Толпятся вокруг постели, болтают, показывают учебники. В момент, когда одноклассники собираются уходить, их вдруг настигает волна превращений: они грушами и зайцами разбегаются по углам, скрепками и зубочистками заваливаются в паркетные щели, стружками и шарфиками повисают на стульях, авторучками зарываются в рыхлую землю цветочных горшочков. Затем мне приснилось (или это приснилось Верочке?), что какая-то незнакомая девушка дарит меня своему возлюбленному при расставании. "Наденька тебя мне подарила, когда как-то я на дело шел". Но на этот раз это не уголовник, уходящий в земную ночь со своим пистолетом, а космонавт, отправляющийся в безвоздушную ночь небесную. Ракета изнутри почему-то оформлена в стиле, напомнившем мне ресторан "Пекин" - любимое местечко Соленого: аквариумы с узорчатыми стеклами, красные лакированные притолоки, вазы с драконами, свастиками и фениксами. Есть и приборы, но и они излишне декорированы.
Космос в иллюминаторах напоминает черносиний измятый шелк, собранный складками и пучками. Катастрофа немедленно начинает происходить. Она состоит, как это ни странно, в появлении Бога. В глубине космоса, в месте особой его "измятости", особо плотного сгущения складок, как бы на линии невозможного в открытом космосе горизонта появляются два дородных старца. Они осанистые, совершенно белые, как выточенные из слоновой кости или из сала. Стоят поодаль друг от друга, а между ними тянется клубящееся, живое облако, переливающееся множеством оттенков - от чернильно-лилового и до изумрудного. Из центра того облака вырывается сияющий столб или сверкающая щель, рассекающая, как бы взрезающая космическую тьму. Все это в целом - старцы, облако и сверкающая щель - и есть Бог, точнее, один из Его бесчисленных обликов. Все это настолько огромно, что земной шар, солнце и другие планеты кажутся светящимися пылинками на фоне этой грандиозной констелляции. "Явление Бога" действует на ракету разрушительно: приборы начинают взрываться друг за другом, лопаясь искрящимися фонтанчиками. Однако голос из репродуктора сообщает, что волноваться не надо, так как "катастрофа" устроена специально для развлечения космонавтов. Однако людям рекомендуется засунуть все десять пальцев в рот и изо всех сил вжимать зубы в десны, иначе они могут вылететь из своих гнезд. Почему-то мой космонавт впивается зубами в мою ручку - мне кажется, что след его зубов может остаться на нежной пластмассе. Сразу после этого он выходит в открытый космос и там яростно выплевывает меня в пустоту. В этот миг я словно бы прошло в какой-то другой космос: пустой, свободный, ничем не обремененный. Мое парение было великолепным. Я ликовало. И иногда во мне бликовали далекие солнечные диски. Паря, я неспешно вращалось. Плавно развернувшись, я отразило Землю - этот зеленовато-пепельный шар, подернутый облачным покровом, похожим на куколь из разреженных волокон подмокшей ваты. Я отразило далекий морщинистый океан и острова, и материки, и точки, и крошечные цифры, и муравьев, и пухлые каменья, и яйца всмятку, и ветры, и завихрения облачные, и пики гор, и альпинистов, пьющих из фляжки… Ее сверкающее, серебряное донце…
Зеггерсы уже на следующий день разыскали дочь в "Домах". Но дело было сделано - она была венчанной женой Плеве. Правда, до официальной регистрации брака в ЗАГСе надо было еще ждать, так как Верочке не исполнилось покамест нужное количество лет. Каникулы скоро кончились, юные супруги погрузились в студенческие будни. Я все чаще задумывалось о собственной судьбе. Размышляло я и о судьбах других зеркал. Краем уха, как говорят люди, а в моем случае лучше сказать "срезом амальгамы", я уловило историю о зеркальной пудренице, которую кто-то уронил со смотровой площадки, находящейся на вершине останкинской телебашни. Пудреница должна была разбиться в зеркальную пыль, как страшное зеркало тролля из "Снежной королевы", чтобы проникать внутрь вещей и отражать их изнутри, отражать их микроскопическими фрагментами в качестве особого зеркального вируса. Но оно упало в открытый канализационный люк. Словно нож сквозь масло, оно прошло в глубину фекальных масс, постепенно замедлявших его падение. И на глубине оно осело надолго.
На ночь меня оставляли на трюмо, возле Верочкиной кровати. В ночном свете я часами смотрело на зеркала трюмо, на этот алтарик, думая о том, что когда-нибудь мы снова станем песком, из которого вышли. И может быть, я буду бураном, буду частью торнадо или смерча, буду проникать в людей, просачиваться сквозь вещи… По утрам Верочкина мама Инна Ильинична приносила дочке горячую чашку какао. Она ставила ее рядом со мной, на трюмо, и тогда все мы покрывались сладковатой испариной…
Философскому настроению способствовали разговоры, которые Зеггерс иногда вел со своими гостями. Как-то раз, весной, они обсуждали меня в небольшой компании людей пожилых.
- Слово "зеркало", - сказал Борис Генрихович, - происходит от слова "зреть". "Зреть" - то есть видеть и созерцать, и "зреть" - то есть созревать, расти. В отличие от животных, человек существо вертикальное, прямоходящее, он растет вверх, подобно растениям. Мы подозреваем, что являемся растениями в большей степени, чем животными. Мы подозреваем, что свет заставляет нас расти. Глаз это зерно, потому что он кормит нас светом. Остальное тело есть стебель этого зерна, его побег. Мы растем, чтобы видеть, и видим, чтобы расти. Зрак, зрачок, он же зеница, зарница и заря. Отсюда и слово "царь" - кесарь, сверкающий подобно солнцу. Тот, кто источает свет (если его зрение не ослеплено собственным сиянием), видит все "в собственном свете". Быть зрячим солнцем - наверное, это и есть идеал человека просвещенного?
- Если произвести в слове "зеркало" небольшую полузеркальную перестановку, - отозвался некий старик голосом, звенящим, как ржавые бубенчики, - если поменять местами первый и второй слог, мы получим слово "калозер", то есть "кал озер". Озера всегда казались зеркалами.
Лежат озера словно зеркала
В темно-зеленых хвойных рамах…
Зеркала это испражнения озер. Озера срут зеркалами в наше сознание. "Зеро" - ноль. "Зеркало" можно понять как "нулевой кал" - безотходное производство образов. Овальное зеркальце, когда оно обращено к пустоте, есть опредмеченный ноль. Кал смывается без остатка, как образ с амальгамы. Зеркальная поверхность гигиенична. Срать значит забывать. Но надо не просто срать, но и смывать за собой - забывать о забвении.
Старики рассмеялись. Перед ними на столике стояли чай, мед и сухарики. Дождь неожиданно кончился. Сквозь рваные облака пробились солнечные лучи. Все сделалось пестрым, хрупким и влажно сверкающим. Гости шкафа стали спешно расходиться по своим делам, даже не думая о том, чтобы дослушать захватывающую историю зеркальца. Компания распалась. Вышли и граф с Цисажовским.
- Мы так и не узнали, как зеркальце попало в этот шкаф, - сказал граф. - Зеркальце не довело нас до нас самих, до момента рассказывания самой истории. Оно не отразило нас. Не успело, а может быть, не пожелало. Жаль. Я буду думать об этой поучительной истории. С самого начала этот рассказ зеркальца напомнил мне "Историю бутылочного горлышка" Андерсена, которую я читал в детстве. Жизненным пиком бутылки была помолвка девушки и моряка. Однако судно пошло ко дну. Бутылка донесла до берега предсмертную записку утопающих, но ее никто не прочел - чернила были смыты морской водой. Как и бутылка, зеркальце спускалось к глубинам и поднималось в высоту. Бутылку вторично наполнили вином, и она поднялась на воздушном шаре. Зеркальце, во сне, было выброшено в открытый космос из ракеты. Бутылку, выпив, бросил вниз воздухоплаватель. Она разбилась, и осколки попали на балкончик той самой девушки, которая напрасно ждала своего утонувшего моряка. Она так и осталась девушкой - Андерсен называет ее "старой девушкой". От разбитой бутылки уцелело лишь горлышко - оно попало в птичью клетку в качестве поилки. С одной стороны оно заткнуто пробкой, с другой разбито. Разбито сердце "старой девушки", но плева ее не повреждена. В отличие от бутылки, зеркальце осталось целым - зато ее хозяйка была лишена невинности, и зеркальце отразило дефлорацию. Проучаствовав в акте лишения невинности, оно сохранило собственную отражающую плеву. Но не является ли весь этот рассказ нагромождением цитат? Зеркальце насторожило меня своей образованностью. Видимо, оно умеет читать. Наверняка оно читало "Историю горлышка". Люди создают лишь усеченные копии собственных тел: бутылка это нечто вроде желудка с горлышком, зеркальце - подобие глаза с ручкой. Подглядывающего глаза. Вы сами, Цисажовский, читали исповедь бутылочного горлышка?
- Читал когда-то, - хмуро сказал Цисажовский, почесывая пятнистое надхвостье. - В детстве я много читал. А потом подумал: глупо читать. Книги написаны для людей, а мы ведь не люди.
- А кто мы? - спросил граф с философским холодком.
- Подробностей нам не сообщали, - флегматично ухмыльнулся переводчик.
- Ну вот вы, например, поляк, а поляки ведь люди, - сказал граф.
- Вообще-то я чех, - парировал Цисажовский.
- Все равно, не могу согласиться с вами насчет чтения. Мы не люди, и тексты не люди. Мы с текстами в равном положении. Нам они даже ближе, чем людям.
- Вы, как я погляжу, мыслитель, а я простой переводчик, - отвечал Цисажовский, затаив скепсис под слипшимися усами.
По мокрой опавшей листве быстро удалялись эти два нечеловека прочь от случайного шкафа.
1987
История потерянного крестика
Евреи входят длинною цепочкой,
Полощутся седые сюртуки,
И солнца луч древнееврейской строчкой
Ласкает их и падает во мхи.
И я еврей. Торжественно и гордо
Иду я между всех. На мне сюртук просторный.
Я вымыт в микве, чист
(С осенней высоты спадает ветхий лист)
И, как младенец, свеж. Воротничок мой снежен.
Он шею чуть сдавил, шероховат и нежен.
В Европу сонную скользят мои глаза,
По сморщенным щекам, блестя, скользит слеза.
Промытые седины пахнут сладко.
В них спрятаны прозрачные уста,
В них спрятана таинственная складка,
В них мягкая усмешка так проста!
Проста, загадочна, нежна, неуловима,
Слегка грустна, как будто чуть ранима
Дрожащая улыбка мягких уст
Всеведущих - лукава, терпелива.
Ее от смертных глаз седой скрывает куст
Огромной бороды, разросшейся спесиво.
Колышутся огромные знамена,
Звезда Давида золотом горит:
Шестиконечный силуэт прозрачный,
Он сердцу шепчет, сердцу говорит,
Как звук шафара, он зовет к ответу
Все помыслы, все тайны ветхих книг,
Куда мой искушенный ум проник -
Веселый, искушенный, странный, мрачный,
Немного исступленный, близкий к свету
Луны, что как родник.
Источник снов, предчувствий, бед
И счастья.
Есть счастие в познании. О да!
Есть смех познания - блаженный и покорный.
В каббалу углубившись, я всегда
Им освещал бездонность ночи черной.
Сам я смеялся коротко и тихо,
Но видел тех, чей смех лился рекой
Широкой, полноводной. На престол
Восходит Знающий. Он, как тумтум, беспол.
Он крылышком звенит и тетивой,
Он облысел от мудрости ретивой,
Но ныне уж вкушает сладкий плод
(В священном шалаше всегда царит Суккот).
Кто позабудет смех твой, Бал-Шем-Тов?
Он навсегда застыл в глуби веков.
Но смех - не мой удел. Увы, увы!
Как Шабтай-Цви, я сумрачен и горд
(По крайней мере с виду),
На самом деле скромно, терпеливо
Я исполняю заданный урок -
Готовлю искушение для мира,
Леплю таинственный и грозный идеал,
Ведь Ведающий Все ко мне из тьмы воззвал.
Я снял свой тфилн. Я в клетчатых штанах.
И в зеркало себя с усмешкой созерцаю.
Ты ль это? Я ль это? Не знаю.
Но нужно так. И я "Зогар" читаю,
И по ночам черчу на сумрачных листах.
Чтоб выполнить свой долг, я звезды наблюдаю -
Двоящийся Меркурий, красный Марс,
Лиловую Венеру. Нечестивы,
Да и смешны названия такие,
Но имя, то, что я ношу, - Карл Маркс -
Еще смешней!
Помощник мой - светлобородый гой.
Вот он идет, мой друг, адепт, заложник,
Доверчивый, угрюмый и простой -
Он думает, что я и впрямь безбожник.
Мой бедный Фриц! Когда же ты прозришь?
Фриц Ангельс кроткий, мой хранитель,
Наивными крылами ты спешишь
Прикрыть гнездо ума - священную обитель.
И я храню тебя, шепча слова,
Которых ты, мой друг, увы, не понимаешь.
Не видишь ты, не слышишь и не знаешь:
Доверчиво ты смотришь в зеркала.
А там нет ничего. Лишь призраки толпой
Смеются над твоей огромной бородой.
Что станется с тобою после смерти?
Что ждет тебя? Та пустота,
В которую ты веришь так упрямо?
Ничто? Болотце? Солнце? Красота?
Бездонная мерцающая яма?
Или и впрямь арийская Валгалла
Тебя там встретит буйным громом чаш
Под бранный звон тяжелого металла
И песнь Валькирий? Что ж, мой бедный страж,
Желаю тебе счастья и покоя.
Ты мне помог, хоть ничего не знал.
Серьезно ты читал мой "Капитал",
Во мне ты видел мудреца, героя.
Мезузу черную на косяке двери
Ты принимал за ридикюль Женни.
Когда Фриц Энгельс кротко засыпал,
Когда все спали - и жена, и дети, -
Тогда я плел сияющие сети,
Я пепел сыпал, свечи зажигал,
Благоговейно к свиткам наклоняясь
(Они хранили запах древних нор,
Цветущих трав - нездешних, неизвестных).
Здесь я читал столбцы стихов прелестных
(О, ритм "Казари" помню до сих пор!).
Трактатов строки, медленно качаясь,
Торжественно текли в мои глаза,
И я дрожал, иных страниц касаясь,
И иногда прозрачная слеза
На книгу капала. Как будто вор несмелый,
Я осязал пергамент поседелый
От пыли, плесени, от времени и боли,
От старости, забвенья, света моли,
От тяжести могущественных сил,
Что некто в буквы хрупкие вложил.
Прими мою хвалу тебе, каббала -
Свеченье тайное, наука всех наук!
Шептал я заклинанье, и вставала
Толпа теней передо мной, как звук
Неясный, но томительный, что слышим
Мы иногда из светлых недр земли
Или с небес. Тихонько снизошли
И, словно в шарике, как будто в снежной сетке,
Передо мной возникли мои предки -
Все двести двадцать два раввина. Но
Их взгляды дальние, как будто луч на дно
Колодца темного, в сей мир не попадали.
Взывал я зря. Они молчали,
Как птички белоснежно-золотые.
Ах, Боже мой, они немые!
Им слишком хорошо. Они забыли
Искусство говорить, ведь в производстве звука
Есть напряжение, желанье, боль и мука.
Да, звук есть труд. И речь есть труд и боль.
Труд - яд вещей. Просыпавшись как соль,
Как едкий пот пролившись из тюрьмы,
Труд - тот туннель, где мы обречены
Кидать свой труп в изгибы медных труб,
Вращая меч, который ржав и туп.
А стал он туп, вгрызаясь в пустоту -
В ту пустоту, что вся полна утрат,
Где нас ни утра блеск, ни крошечный закат
Не в силах вызволить из торопливых пут.
Здесь каждый вертится - неловок, слаб и пуст -
Так пред слепым князьком усталый шут
Нелепо прыгает, пытаясь смех из уст
Вельможных выманить.
Здесь каждый падает и всякий тянет всех,
И утомление здесь самый тяжкий грех.
Без магии наш мир как островок
Угрюмый и безлиственный. Над ним
Нет звезд и солнца - только смрад и дым.
Я из каббалы выудил законы
Орудий, денег, сил, властей, труда.
Я вплел в них горечь сна и царственные стоны
Зернистых масс, не знающих стыда.
Я опьянил их будущим, как это
Пророки делали. Я показал им свет.
Но, уходя от них, я чувствовал, как где-то
Ворочается некто… Слово "нет"
Шестнадцать раз застряло на устах
(А в трепетной душе застряло слово "Ах",
Как зимний путник в блеющих стадах).
Огромен, тих, массивен и бескрыл,
Ко мне сквозь тьму какой-то тяжкий гость
Издалека как будто шел иль плыл…
Но я, как дитятко, не ведал страх и злость.
Я в круг вошел. И книгу приоткрыл.
И имя произнес, которое любил.
О рабби Лейб! В морщинках и лучах
Лицо твое качнулось надо мной,
Как водопад прозрачно-ледяной.
Открылся древний рот в сверкающих снегах
Огромной бороды. Я слышал запах роз -
Ты был внутри цветущ, как райский сад,
Я чувствовал биение стрекоз,
Я видел бабочек, свеченье летних глаз.
Погиб от розы ты, ты жертвой стал любви
К цветочным ароматам. И аскет
Не удержался, видя розы цвет,
И наклонил благочестивый нос
К душистым лепесткам коварных роз.
Ах, Женни, ты мне розочку сорви,
Но только ядовитой не дари!
Ведь я и.так умру, понюхавши чуть-чуть,
Успевши странный аромат вдохнуть.
И рабби Лейб погиб, а он ведь был святой.
От мира отрешился. А со мной
Что станется? Ведь я так трепетлив!
Чего уж там, совсем я не аскет.
Да, я люблю горячий солнца свет
И дальние прогулки в летний день -
Пешком идти, сменяя жар и тень,
Хотя я полон и чуть-чуть потлив.
Люблю потом над током быстрых вод
Присесть в траву. Со лба прозрачный пот
Платочком белоснежным отереть,
Плеваться сонно в реку и смотреть,
Как робкая слюна уносится волной -
Так наша жизнь, заброшенная в мир,
Уносится теченьем в мир иной.
Люблю поесть, люблю субботний пир,
Еврейских блюд пленительную нежность.
Вкус шалета! Вкус рая, господа!
В нем все оттенки чувств, в нем нега и безбрежность.
Да, Генрих Гейне прав, что шалет - не еда,
А заповедь. Молитва, песнопенье.
А то мгновение припомните, когда
На пристальных губах рассыпется печенье -
Хотя бы кихелах, - и наш язык проворный
Все крошки сладкие затягивает в рот,
Который, вкусу нежному покорный,
Уж венчик сладостный жует!
Но и французской кухне я не враг:
Намеки устриц, склизкий смех улиток,
И красное вино, и элегантный свиток
Пространного и щедрого меню…
Я сыр на фрукты бережно меняю,
И в сторону десерта уж клоню,
И тучному салату изменяю
С пирожным - преждевременным, как лето,
Чьим дремлющим теплом весна уже согрета.
В былые годы я ходил к блудницам,
В зеркальных залах с ними танцевал,
Смотрел в глаза их сонным, жирным шпицам,
Изнеженные пальцы целовал.
На плечи подавал скабрезный мех -
Меня волнует грешной шиксы смех!
Еще люблю народное бурленье,
Неясный гул, толпу на площадях,
Внезапный гнев, неясное стремленье
И хруст стекла, истоптанного в прах.
Да, помню я Париж сорок восьмого -
Дышалось славно. В воздухе плелась
Мистическая ткань воинственно-слепого
Мерцания. Таинственная связь!
Но к делу! Рабби Лейб, где Голем твой?
Меня волнует этот образ древний -
Он с миссией моей имеет сходство,
Такой же гладкий, темный и простой,
Неясный, ложный, вечномолодой,
Обидчивый и полный превосходства.
Где он? - Рэб Лейб ко мне склонился