Этот дар преподнесли королю от лица рабочих стекольных заводов.
- Я выдал (или пытался выдать) всех своих сообщников. Но своего друга-стеклодува я не назвал. Он убеждал меня, что король рано или поздно погибнет, владея этой вещью. Детали он сообщить мне не захотел, назвав их "своим маленьким техническим секретом". Он упомянул что-то о "пружинке". Там была какая-то пружинка - может быть, отравленная, не знаю даже… Говорил, был некий князь, заточивший сына в механической табакерке… Он говорил, что старик будет умирать постепенно, безболезненно и незаметно, как бы рассеиваясь между жизнью и смертью. "Мы заманим голландца в болото", - говорил стеклодув. Вообще-то старика все любили, даже мне было жаль устранять его. Но у меня была серьезная причина - я хотел попробовать, что такое трон под задницей. В детстве я объезжал свирепых лошадок, неужели трон брыкается сильнее? - вот что хотелось мне выяснить. А вот Стекло (такое было у моего приятеля прозвище) непонятно чего хотел. Вначале я думал, что он - королевский бастард, но потом понял, что это исключено. От моего любопытства он отделывался мутными фразами, типа: "Дерево, стекло и уголь никогда не будут жить дружно". Не знаю, сработала ли хваленая "пружинка". Возможно, это был просто бред Стекла. Все это неважно. Главное, что я жив, а это значит, что "продолжение следует".
Тьма на горном плато стала несколько менее плотной. Видимо, приближался рассвет. Ночное небо рассекла пополам серая вертикальная линия. Справа и слева от нее обозначились неподвижные облака, похожие по форме на цветы.
- Я слушал вас и удивлялся, - вымолвил наконец второй собеседник ("фигура No 2"). - Жизнь ваша мне не понравилась. Совершили много скверных, бессмысленных и жестоких поступков, а сожаления никакого.
Моя история проще. Родился в деревне. Помогал родителям в поле. Дед обучил грамоте. Как и вы, много читал. Сам рано стал писать. Написал два сборника стихов: "Цветы и письма" и "Белое". Кое-что из этих ранних стихов напечатали в "Сельской жизни". Но эти стихи были написаны под влиянием изящных поэтов. Как все молодые люди, я поддавался колдовскому воздействию тех прелестей, которые заключены в поэтических образах и необычных словосочетаниях. Однако юношеские любовные неудачи и горькая водка отрезвили меня. Я вдруг не просто понял, но ощутил, что все - реально, и эта реальность ничем не оправдана, ничем не может быть объяснена. Только онанизм и сон смягчали реальность реального, как бы "намыливая" все существующее. Других способов я тогда не знал. Как-то раз, в алкогольном делирии, я написал несколько стихотворений - ничтожных и скомканных, - которые, хотя бы в какой-то степени, запечатлели бессилие всего, приоткрывшееся передо мной. Вот одно из них:
Не думайте, что я был графоманом, скорее это было нечто вроде отчаяния.
Я приехал в Москву, поступил на филологический факультет. Конечно, я, деревенский замкнутый парень, чувствовал себя словно оледеневшим в колоссальном городе. Я был убежденным сторонником онанизма. Как говорят блатные, "жил с Дунькой Кулаковой". Я чувствовал, что не могу быть писателем. Однако надо ведь было на что-то существовать. Решил стать литературоведом. Я написал статью "У лукоморья дуб зеленый…" о сказках Пушкина. Ее напечатали в журнале "Детская литература". Статья всем понравилась. Потом я написал большую работу под названием "Окна роста и коридоры уменьшения", посвященную проблемам психологии чтения у детей в возрасте от 7 до 11 лет. Эту работу напечатали (хотя и не полностью) в одном специальном сборнике. Она вызвала одобрительные отклики нескольких людей, которых я уважал. Ваш друг Стекло говорил вам о князе, который описал своего сына, сидящего в механической табакерке. Я - специалист по этой части.
Скорее всего, Стекло имел в виду князя Одоевского, который написал известную сказку "Городок в табакерке". В этой сказке сын князя во сне попадает внутрь музыкального механизма, в мир понукания, где все страдают, но никто не испытывает боли. Попытка революционного вмешательства в мрачную жизнь этого "общества" приводит к поломке и к пробуждению. "Проснуться" и "сломаться" в данном случае одно и то же. Знаете, как говорят в тюрьме - "сломался на допросе". Вот так и вы в свое время - "проснулись на допросе".
Я решил, что мне следует избрать для изучения творчество одного единственного писателя. Я выработал критерии для выбора: этот писатель не должен быть умершим, он не должен быть слишком известным, он должен быть членом Союза писателей и регулярно публиковаться (чтобы я мог следить за его сочинениями), он не должен быть слишком официальным, не должен быть фигурой одиозной, в его текстах должно присутствовать нечто очевидно невидимое, непрочитываемое, некое слепое пятно, нечто засвеченное. Я хотел заглянуть в такую боковую щель, куда только что нырнул некто защищенный со всех сторон, некто, "чьи следы не оставляют следов". Я долго выбирал среди множества кандидатур. Оказалось, немало интересных литераторов вполне соответствует перечисленным требованиям. Выбор был трудным. Наконец, я остановился на одном писателе по имени Георгий Балл. Лично я его не знал. Видел один раз мельком, но не стал знакомиться, чтобы сохранить теоретическую дистанцию. Он писал и для взрослых и для детей. Из его "взрослых" вещей мне попался на глаза только сборник рассказов "Трубящий в тишине" и фрагмент неоконченного романа "Болевые точки". Больше меня заинтересовали тексты для детей: "Торопын-Карапын", "Речка Усюська", "Зобинька и серебряный колокольчик". Все они отмечены присутствием приторной "сладости" и одновременно "жути", причем эти сладость и жуть нигде не сходятся между собой, нигде не образуют привычную "сладкую жуть". Они существуют параллельно, и если что-то и удерживает их вместе, то это только меланхолия. В "Речке Усюське" есть такой эпизод:
один очень старый жучок каждый день отправляется раздобыть себе еды. Ему это трудно дается. Возвращается измученный, еле-еле переставляя лапки.
Какое-то другое насекомое детского возраста каждый день преграждает ему дорогу к дому, загромождая тропинку кучкой из пыли. Старое каждый раз кротко перебирается через препятствие. На следующий день сил меньше, а микроскопический проказник строит кучку повыше. В один прекрасный день старое не возвращается. Тут только детское понимает, что оно потеряло единственное дорогое на свете. Повесть заканчивается портретом рыдающей точки - образ щемящий и мрачный. В повести "Торопын-Карапын" описывается детский дом военного времени. Там действует "синий огонек", который проводит детдомовцев сквозь внутренние пространства печки-буржуйки в мир нечетких потусторонних существ, словно бы слепленных из сырого пуха. Я написал о текстах Балла статью "Скакать не по лжи" для журнала "Детская литература".
Ее не опубликовали, потому что название случайно совпало с каким-то из названий у Солженицына. Меня это уже мало волновало. Я засел за большую теоретическую работу "Детям о смерти", в которой собирался суммировать свой опыт литературоведа и психолога. Жил я тогда в Переделкино, в Доме писателей. Стал захаживать на горку, в церковь. Тогда же заинтересовался православной догматикой. Оставив "Детям о смерти" без завершения, я вскоре предпринял попытку уйти в монастырь. Впрочем, эта попытка ничем для меня не закончилась.
Стало неуверенно светать. Фигуры собеседников приобрели робкое подобие видимости. "Фигура No 1" оказалась темной, приземистой. "Фигура No 2" была светлой, даже белой, вертикально-удлиненной. Возможно, она была в белоснежном простом ниспадающем одеянии, напоминающем подрясник или длинную ночную рубашку. Полоска, рассекающая небо пополам, постепенно наполнялась светом. Внезапно она порозовела. Где-то очень близко свистнула птица. Затем скрипнула древесина, и кто-то огромный вздохнул и шевельнулся неподалеку.
Облака окончательно приняли облик растрепанных роз. Стало ясно, что "небесная полоса" это щель между полупрозрачными занавесками. Горного плато не стало - оказалось, что это поверхность простого деревянного стола, придвинутого почти к самому окну. Горный кряж справа оказался мятым и бархатистым - это была женская блузка, небрежно брошенная на край стола. В ответ на дребезжащий звон будильника, там, где обрывалась поверхность стола, вынырнула колоссальная взлохмаченная женская голова. Зевая и протирая заспанные глаза, гигантская женщина разглядывала циферблат. Впрочем, женщина была обычного размера. Она лишь казалась гигантской по сравнению с небольшими "фигурой No 1" и "фигурой No 2", которые стояли на столе.
- Ой, впритык завела. Сейчас опоздаю!
Показалась не менее заспанная голова мужчины. Выпростав руку в пижамном рукаве, он неуверенно нащупывал на тумбочке очки.
- Ну, беги. Я завтрак сам себе приготовлю.
Женщина вскочила. Сдернула со стола блузку, со стула джемпер, юбку, чулки и прочее. Стала быстро одеваться, одновременно причесываясь. Затем подхватила пачку школьных тетрадей, лежащих на телевизоре. Из пластмассового стаканчика, стоящего на умывальнике, выдернула зубную щетку и тюбик с зубной пастой "Чебурашка".
- Ну, побежала. Умоюсь уже в школе.
- Ага.
Женщина наклонилась и быстро поцеловала пробуждающегося.
- Слушай, совсем забыла, у нас сегодня учительское.
- Да не ходи ты на эти собрания. Давай лучше в лес - до того, как стемнеет. Там, знаешь, за овражком, я тебе сюрприз приготовил… - Мужчина мечтательно улыбнулся.
- Ну, ладно, постараюсь сбежать, - крикнула она в ответ из прихожей, надевая валенки и чахлую шубку.
- Давай. Смотри, не задерживайся. Если спросят, скажи: муж заболел. Я, может, на крыше буду, хочу помудрить еще с громоотводом и антенной.
- Ага. Ну, я побежала.
Хлопнула дверь. За окном, по утреннему синему снегу проскрипели торопливые валенки, взвизгнула промерзшая за ночь калитка.
Мужчина потянулся. Нехотя встал, потирая поясницу. Натянув поверх полосатой пижамы старый свитер с заштопанными локтями, он присел к столу. На пустом столе только два предмета - полная, неоткупоренная бутылка кефира и кусок толстой железной трубы, отпиленный под косым углом с припаянным сбоку стальным щитком, в котором оставлены отверстия для шурупов. Из-под основания щитка виднеется конец дорогой платиновой проволоки. Это и есть пресловутые "фигура No 1" и "фигура No 2". Мужчина берет бутылку, вдавливает пальцем зеленую крышечку из тонкой фольги с выпуклой надписью КЕФИР и датой 20.02.81. Делает несколько осторожных глотков из горлышка. Удовлетворенно вздыхает. Привычным жестом достает из ящика стола плоскогубцы, снимает с гвоздика паяльник. Прижав плоскогубцами край платиновой проволоки к стальному срезу трубы, он вставляет штепсель паяльника в электросеть и, негромко напевая, начинает припаивать.
Дитя, оглянися! Младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, прозрачны струи,
Из золота слиты чертоги мои.
Жуковский "Лесной царь "
Я шел безлунной темной ночью.
С холма спустился, мрак кругом,
Шагал я прямо, пахло сеном,
Болота тонкий дух стоял,
И издали с шипеньем тихим
Принес мне ветер гниловатый
Известье о еловом лесе,
О мхе, о дальних поездах,
Что мрачно шли в железном гуле.
Звенели в них стаканы чая.
Проводники, кроссворды, сон,
Печенье, минеральная вода
На столиках, дыханье - все
Там проносилось быстро, мимолетно.
Я также знал, что где-то есть деревня,
Собаки лаяли и помнкли о том,
Что враг недалеко - там, заграницей,
Они стоят безмолвною толпою
И ждут.
Беспечные, - я думал, - люди спят,
А кто-то в полусне, весь разогретый, тучный,
Из дома вышел в предрассветный холод
И, ежась, по тропинке
Прошел в нужник, закрывшись за собой.
Во тьме нащупал он карман тряпичный,
Из мягкой байки сшитый, - он висел
На стороне обратной двери,
Сколоченной из досок, в нем - газету
Смяв ее прилежно.
Растер между ладонями, чтоб мягче
Была бумага, а потом
Задумался о чем-то… Может быть,
О том, что где-то высоко над нами
Иная жизнь есть, берег дальний.
Туманный, сладостный. В такие вот минуты
Лишь человек и космос, он и мир.
Они стоят друг против друга, смотрят,
И тишина, безмолвие, безбрежность.
Вокруг.
Вот человек сидит в уборной дачной,
Полупроснувшись, - он еще
В туманах сна затерян. В голове
Блуждают мысли сонные, витые.
Как свечи, бледные, непрочные. Забвенье
Сладкое еще ему туманит
Глаза полуприкрытые. Зрачки
В прозрачный мрак уперлись, шорох
Случайный уши ловят, не заботясь
О том, что опасаться надо
Неведомых, излишних порождений
Огромной ночи, веющей над миром.
Он временно вернулся в этот мир
Из неги снов, из теплоты постели,
Чтобы обряд свершить - необходимый,
Естественный и древний, словно уголь.
Он какает задумчиво и сонно,
Глаза подернутые дымкой поднимая
К проему неба над дощатой дверью.
Он в небо смотрит, тело расстается
С излишками прожеванной им пищи
(Таинственное, я сказал бы, дело!
Все те прелестные порою изысканья
Природы и людей, что мы спокойно,
Без жалости, без страха, без сомнений,
Зубами мелкими, спеша, перетираем,
Размачиваем едкою слюною
И втягиваем внутрь, сквозь пищевод,
В утробу жадную, где все обречено
Материалом стать для нашей жизни -
Ненужное же извергаем вон,
Не думая, в уверенности хладной,
Что так и быть должно. А сколько
Там умыслов изысканных хранится!
Стараний сколько! Трогательных тайн
Почтенной гастрономии - котлеток,
Супов, салатов разных!
Варенья, меда, хлеба, пирожков
И кроликов, когда-то красноглазых!
Бульонов с жирными и нежными очами!
Тортов, пирожных, крема, взбитых сливок…
Ах, царство чудное, отрада для гортани!
О хрупкость влажная эклеров и сардин!
О сытный пар, о ласковый туман,
Курящийся из розовых тарелок!
Паштеты тучные, вареная картошка
Простое блюдо, но однако сколько
В нем прелести загадочной таится,
Когда, посыпав солью этот клубень,
Его дымящимся на вилке поднимаешь!
Да, странно все же устроен человек,
Однако и, пожалуй что, прекрасно),
Да, расстается, и останки эти
Безмолвно падают в холодный, плотный мрак,
В глубокую безрадостную яму, -
Вот если эдак мы с едою поступаем,
С таким чудесным, дружественным сонмом,
С таким родным, необходимым, близким,
То как же с нами этот мир поступит?
Огромный, неизвестный и скользящий,
Неуловимый, бледный, перепрелый,
Темно-сверкающий, космически-блестящий,
Бездонный, заграничный, запредельный.
Ужели будет с нами ласков, осторожен,
Как с хрупкой куколкой, как с ценною игрушкой?
Неужто, снисходительно склоняя
К нам ухо величавое, он будет
Внимателен к младенческим затеям,
К смятенным бормотаньям, к нашим играм?
Неужто будет нас баюкать и лелеять,
И вслушиваться в плач, и слезы
Платком прохладным отирать?
А было бы чудесно!
Но боюсь порою,
Что канем мы в бездонный хладный мрак,
Как испражнения, как трупики сырые
И смрадные, - дымясь, тепло теряя,
Разваливаясь на лету, мы будем
Извечно падать в яму выгребную,
И плакать над собой, и забывать
Зачем и как, и почему, и что,
И для чего когда-то были мы
Субтильны так, оживлены, беспечны?..
Зачем мы пили чай, качались в гамаках,
Писали сочинения, играли
В настольный теннис? В гулкий наш пинг-понг!
Да, печально. Но, может быть, не так
И плохо все?
Ведь есть же дно у ямы выгребной!
Ведь есть закон, пределы и границы!
Ведь разлагаясь, прея, там, внизу,
Все испражнения в Россию переходят!
Они ее навеки составляют,
Питают и вливаются в нее,
В ее полей колхозных ширь и трепет,
В ее глухой, качающийся злак,
В улыбку смелую простого тракториста!
В ее хлеба, и волосы, и ногти!
В речной простор и нежное свеченье
Загадочного дальнего Кремля!
Россия, ты - Отчизна, ты под нами
Огромным исполином притаилась.
Куда же ты плывешь, о айсберг дивный?!
Тебя умом, однако, не понять,
Тебя аршином общим не измерить,
Твои размеры, Родина, для нас
Загадка странная, довлеющая тайна,
И иногда я думаю: быть может,
Что ты, моя страна, совсем мала,
И все просторы, вся твоя безбрежность,
Небрежная, угрюмая краса,
В моем лишь сердце русском поместились!
Да, так я размышлял, шагая ночью.
Была кругом простая ночь страны,
Но вдруг там впереди, между стогами
Далекими, блеснул мне огонек
Неясный, трепетный - он как привет оттуда
Явился. Я ускорил шаг
И, приближаясь, костерок увидел.
Сутуловатый, дымный, он горел
В ложбинке маленькой среди гниющих трав,
И свет его неясный рисовал
Над ним склоненные задумчивые лица.
Я подошел. "Товарищи, Бог в помощь!"
"Здорово, парень", - отвечали из
Прозрачной тьмы и бликов красноватых.
"Нельзя ли к вам присесть?" -
"Садись, коли не шутишь". Я присел.
И присмотрелся к лицам. Было что-то
Простое и надежное в чертах,
То были лица грубого помола:
Щетина жесткая на скулах золотилась,
В глазах открытых был здоровый блеск,
И смелая улыбка тракториста,
Привыкшего к труду, к страде колхозной
По временам их скупо освещала,
Как спичка в темной комнате порою
Одною вспышкой скромно озаряет
И угол столика, и кресло, и картину,
И стены грязные, потертые, а также
Фигуру темную притихшего убийцы -
Мы видим это долю лишь секунды.
Но в следующий миг, уже во тьме,
Мы с жалким криком, с дрожью ощущаем
Сомкнувшиеся на непрочном горле
Чужие руки, потные тем потом,
Холодным, перламутровым и едким,
Каким потеют только душегубы…
Увлекся я сравнением однако,
А между тем разговорились мы
По-дружески, по-родственному, просто.
Все были трактористы. Рослый Федор
В золе пек ароматную картошку,
Сергей нарезал хлеб, а сбоку кильки
В пакете мятом скупо серебрились.
Степан из ватника бутыль с вином достал,
Андрюха протирал стакан граненый
Газетным, пожелтелым лоскутком.
Потом его по самые края
Наполнили, как на пиру Валгаллы, чтобы
Пустить по кругу. Пили все степенно,
В себя глоток приличный пропуская.
Потом слегка, натруженной рукою
Прикрывши рот, рыгали - в этом звуке
Глубоком, сочном, сдержанном и нужном,
Весь комплекс чувств случайно отражался,
В нем честь была, достоинство и сумрак,
Житейский и физический порядок,
И наслажденье честное. Потом
Роняли шепотом обрывочную фразу,
Напоминающую чем-то нитку
Нанизанных грибов коричневатых.
Слова все непечатные - но сколько
Они несут народной прочной силы!
Как пахнут крепко прелою землею!
В них земляная мощь, в них магма, страсть и трепет,
Проклятье в них и пустота большая.
Они гудят от пустоты, как чан,
В который палкой бьют, играя, бесенята. -
Ребятки, зубоскалы, скалолазы,
Пролазы малые, подлизы, прилипалы
Капризные, в шерстинках, и порою
Все склизкие, как червячки, что точат
Дохлятину - да, гадость ют такая!
Мы пили влагу крепкую - признаться,
Закашлялся я даже, и слеза
Меня прошибла. Засмеялись.
"Ишь, бля, скрутило как его!
Как заколдобился! Ты глянь-ка, Федор!"
"Чего там, еб твою, он человек столичный,
К такому не привык, бля. Ты бы лучше
Нам по второй налил". Степан стакан наполнил.
Заговорили о колхозе. Было много
Горячих слов и споров увлеченных,
Как технику избавить от простоев,
Повысить урожайность, чтобы трактор
Не зря будил поля от снов туманных.
Расспрашивал я их, они подробно
Мне отвечали. Вспомнили, конечно,
Макарыча. - "Он председатель наш.
Мужик он строгий, но, конечно, дельный,
И справедливость любит. От работы
Не сторонится - как страда, так в поле.
Со всеми вместе с раннего утра.
В рубашке пропотевшей, загорелый,
Седой, морщинистый, с мозолистой рукою.
За шуткою в карман не лезет - только
Порою больно вспыльчив". - "Да, гневлив, -
Серега подтвердил. - Я помню, Иванов,
Наш бывший агроном, к нему пришел.
Сказал: "Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва
Здесь обессолена. Я пас, Макарыч, ты
Теперь решай как быть". Наш председатель долго
Смотрел на Иванова, в бледном взоре
Немая исступленность проступила,
Коричневатый испещренный лоб
Покрылся крупным потом, шевелились
Лишь губы белые под белыми усами.
Он повторял все время: "Сука!.. Сука!.."
Дрожащим шепотом, затем внезапно
Раздался крик: "Да, я тебе решу!
Решу сейчас…" Макарыч быстро
Схватил топор и бросился вперед.
Смятенный агроном поднял худые руки,
Чтобы живое тело защитить,
Но поздно было… Врезался топор
Под самый подбородок. С мощью страшной
На всех нас брызнула дымящаяся кровь.
И Иванов упал с последним стоном…
Макарыча унять не просто было.
Кромсал он долго тело Иванова,
Словно дрова рубил. И мерно, сильно
Топор вздымался в опытных руках
И опускался, и сверкал на солнце.
Потом его далеко он отбросил
И тихо отошел, присел устало
На ветхую завалинку, тряпицей
Отер с лица соленый, жаркий пот
И успокоился".
"Да, было дело". - Андрюха со Степаном закивали
И сплюнули. Но рослый, чинный Федор
Ко мне вдруг повернулся, посмотрел
Внимательно: "Ты - человек столичный.
Тебе вопрос задать серьезный можно?"
"Что ж, спрашивай", - ответил я бесстрастно.
"Скажи, ты видел Ленина?" Ко мне
Все лица с жадностью поспешной обратились,
Глаза с волнением во мне ответ искали.
Нетерпеливое дыханье вырывалось
Из приоткрытых, пересохших губ,
Сердца стучали в такт, единым ритмом.
Как барабанщики в строю, и даже
Наш костерок как будто вспыхнул ярче
И ввинчивался в небо, словно штопор…
Полк приближался, реяли знамена,
Штыки блестели ровно в жидкой мгле,
И нарастал огромный четкий грохот -
Он будто бы вспухал волной огромной
И захлестнуть готов был, - так сердца
В ночной тиши отчетливо гремели,
В них билась кровь, пульсация большая
Их потрясала грозно и жестоко…
А я сидел, как мраморный божок,
Как Будда каменный, замшелый, недвижимый,
Омытый струями священного дождя,
Что медленными водами стекает
В его молчании по меркнущей улыбке,