Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пепел и песок

ModernLib.Net / Алексей Беляков / Пепел и песок - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Алексей Беляков
Жанр:

 

 


– Вы были в Китае?

– Что вы, все китайцы давно уже живут в Москве. Торгуют сорочками. В Китае остался только последний император.

– Можно я возьму у вас интервью? – улыбается, милая табула раса, верит в удачу.

– Давайте, с семи утра хочу похмелиться.

Мы сидим в кафе, скатерть гладит голые колени Ярославны, она достает из алой кожаной сумочки пачку сигарет, кладет рядом с моим бокалом пива:

– Начнем?

– Сигареты у вас звукозаписывающие?

– Ой! – смеется. – Сейчас.

Сумочка снова раскрывает свой рот. Помада, салфетки, блокнот с вензелем отеля, номерок ресторанного гардероба с цифрами 90*60*90, снова помада, высохшая апельсиновая корочка, зубная щетка в перламутровом футляре, ангорский котенок, комплект постельного белья в синюю клетку, букет орхидей, ларец Марии Медичи, пляжный зонт с надписью «Miami beach», полный курс йоги в трех томах, кофейная машина, снова помада, плоский телевизор с диагональю 72, памятник Чехову, что у МХТ, массажный стол, три ракушки, пакетик с коричневым сахаром…

Никакого диктофона там нет.

Ярославна улыбается:

– Забыла в Париже, на кровати. Давайте так поговорим? У меня очень хорошая память.

– Давайте. Только закажите мне еще пива, я не так богат.

– Конечно! Вам какого?

– Вы знаете, лучшее пиво я пил в семнадцать лет, когда вернулся после успешно сданного экзамена в Университет.

– Как оно называлось?

– Не помню… Это было разливное, у вокзала…

– Какого вокзала?

Я смотрю на море. На яхте матросы-миллионеры разворачивают грот, поднимают пиратский флаг цвета тюменской нефти.

– Какого вокзала?

Еще пауза. Молчи, Марк, молчи. Что ты скажешь ей? Название вокзала? Нет, оно утонет в нефильтрованном пиве.

– Как какого? Железнодорожного.

– Вы родились в Москве?

– А разве есть места, где можно еще родиться?

– К сожалению, есть.

– Вы не забыли про пиво?

– Нет, не забыла, – Ярославна ломает сигарету. – Вы какой-то неправильный сценарист. Зачем мне стали рассказывать про китайскую сорочку на набережной Круазетт? Тут так не принято.

– Да… Действительно…

Левой рукой я касаюсь волос на затылке, накручиваю на указательный палец промозглый локон. От жары забыл все уроки дорогой моей Ами. Она сейчас бы убила меня своей черной мраморной вазой.

Ярославна смотрит стрекозьими глазами – на меня и на весь окружающий нас опрятный хаос.

– Ну говорите! Для каких фильмов вы написали сценарии?

– А он всего один и есть пока. Короткометражный. Могу рассказать о нем. Это арт-хаус.

– Уууу… Нет, это совсем скучно.

– Тогда могу рассказать о режиссере Требьенове.

– А это кто еще?

– Сильвер Требьенов. Он мой старый друг. Сюда привез наш арт-хаус.

– Нет-нет, не надо. Пусть увозит.

– Почему? Сегодня мы пойдем по красной дорожке.

– Да? – Ярославна издевательски складывает все свои сладкие пожитки обратно в сумочку. – Знаешь, что я тебе скажу насчет дорожки?


Стоп! Оборвать.

Я отгоняю назойливый флешбек. Но он мерцает, мерзавец. Вспышка справа, вспышка слева. Нет, я не слышу слов Ярославны, бармен, громче музыку! Не слышу!

Да. Хорошо.

Еще водки. Все утопить.


Пока я в рапиде наливаю себе водки… В рапиде, Бенки, значит – в замедленной съемке. То есть мучительно долго протягиваю руку к графину, беру его за горло и душу. Душу, как нежный садист. После чего, преодолевая силу притяжения, все же отрываю от стартового стола и жидкость внутри колеблется, как мертвый глицерин… Пока все это происходит, пусть звучит за кадром мой тихий голос.


Тот фильм, снятый режиссером Требьеновым, получил в Каннах Приз симпатий кинокритиков развивающихся стран. Требьенов пытался убедить всех, что это победа. Угощал журналистов старым божоле, ласкал их своими глянцевыми глазами и журчал южнорусским говором:

– Напишите про мой фильм, мы должны прославиться. Это новое кино, вы же понимаете. Новое кино нужно поддерживать. Вы же понимаете. Понимаете?

Он со всеми был на вы, даже со спившейся Шах-оглы-Магомедовой. (Которая уже несколько раз ночевала на пляже в вечернем платье, потому что не могла вспомнить названия своего отеля. Почтительным служителям пляжа она кричала: «Не понять вам, суки, мою русскую душу!»)

Журналисты соглашались с Требьеновым, спрашивали о творческих планах и писали в своих заметках с фестиваля:

«Что касается дебютной работы Сильвера Гребенова, то уместнее всего показывать ее на масленицу в качестве первого блина».

Требьенов все равно продолжал подливать масла в божоле. Блудливая лимита.

8

ИНТ. ЗАЛ РЕСТОРАНА «ЕФИМЫЧ». ВЕЧЕР.

Так я написал на салфетке. Так в сценариях предваряют каждый новый эпизод. «ИНТ» – значит «интерьер». То есть сцена в помещении. Еще есть «НАТ» – это «натура». То есть сцена на свежем воздухе. ИНТ. И НАТ. Инь и Ян кинодраматургии.

Хотелось бы уже выйти на НАТ. Но водка удерживает своим сиянием.

Да, водка! Еще. Еще… Нет, не помогает.

Бесит, бесит. Как бы отвлечься от подлого флешбека?

Смотрю вокруг, беру панораму своим тревожным объективом.

Ах, чертовка! Она еще тут. Я вижу ту же девушку, она заплетает глупенькую косичку из пряди своих темных волос. А каков ее профиль? Она, кажется, слышит меня, поворачивает голову…

Жаль, ты на дворе, мой добрый Бенки. Лежишь под свежими липами и не можешь проникнуть сюда. Я бы отправил тебя с коротким письмом к этой девушке. В нем только вопрос: «Вы – Катуар?» И ждал бы ответа.

Еще водки. Еще лука. Пора! Надо действовать. Я напитался ароматами, и теперь чертовке от них не уйти.

– Вы позволите?

Сквозь алеф графина я вижу одутловатое лицо.

– Сергей Александрович? Сережа?

Есенин садится мне на колени:

– Зачем ты так наелся лука?

– А ты что тут делаешь, Сережа?

– Приехал сам Маринетти. Сейчас будет выступать.

– Ты же не любишь футуристов.

– Ненавижу. Но Сева позвал, сукин сын!

– Мейерхольд?

– Да, утром по скайпу.

Вокруг нас прогуливаются юноши с подведенными глазами, в цилиндрах, с лаковыми тростями. Требуют заказать им мохито. Сутулый Мандельштам, подняв подбородок, следит за плазменным экраном, где искрится матч «Челси» – «Тоттенхем». Лиля Брик, вскочив на стол, поднимает тяжелую юбку, демонстрирует толстые ноги и кричит: «Все на марш несогласных!». Алексей Толстой несет через зал книгу в обложке из свиной кожи, клоунски кланяется, просит всех оставлять автографы в его новеньком ноутбуке. На огромный барабан в центре этой дикой вселенной легко взбирается Маяковский и, простирая долгую руку, спрашивает: «Где же Маринетти с докладом о последней неделе моды?»

– Да-да! – нервно восклицает из угла Цветаева. – Где он? Что там в Милане? Мне совершенно нечего носить. Хоть в петлю лезь!

Есенин спрыгивает с моих колен:

– Тогда я пока буду читать стихи!

– Не хотим! – кричат юноши с подведенными глазами. – Хотим про моду!

Есенин хватает мой графин и бросает его об стену. Тут же дурной хор актеров из кабаре «Летучая мышь» затягивает частушки:

Жил на свете хипстер бедный,

Очень нервный и худой.

Нюхал кокаин целебный,

Пил мохитовый настой.

Начинается вакхический перепляс. Маленький злой пудель кусает танцоров за туфли. Мейерхольд ходит по кругу с большим медным подносом и, завывая, просит денег на постановку спектакля «Как я съел @».

Я расталкиваю 3D-безумцев и все ближе вижу лицо девушки с губами, которые можно надкусить, как дольку мандарина, и пить ночной сок. Лицо моей Катуар.

Меня обнимает пьяный Николай Гумилев:

– Сына моего читал, а?

– Пусти меня к ней, болван! Убирайся в Африку, на озеро Чад. Тискать девчат.


Вся серебряная кутерьма лихо сворачивается и пропадает в солонке, матерясь на прощанье. Я снова с графином, снова немного блаженный. Ах, водка, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я?

Выпиваю и знаю, что мне предстоит. Горького топлива на несколько метров мне хватит. Сейчас я доберусь до Катуар.

Кто это рядом? Утопить в шашлычном соусе!

9

Она поджала под себя одну ногу в черных колготках. Или черной колготке, если нога одна? Нет, ноги две – пока одну поджала, вторая была под красной скатертью. Красная и черная. Ставлю на второе. На ее левом плече печальная татуировка – буква «А». Или это острый угол с перекладиной для приговоренного к повешению? Или клюв погибшей птицы?

И где я видел эту А? Кто дурачит меня? А?

Все, пора на НАТ.

Нет, не так сразу. Еще восемнадцать мгновений в дымных муках.

Водка. Официант. Девушка.

Да, мой верный Бенки, ты ждешь меня. Но ты не видел ее носа. Он скопирован с чертежей Данте. Он устремлен в инфернальную вечность. Великоват для девушки? Да ты дурак, Бенки! Я положил бы букет асфоделий к этому монументу. Ты же знаешь, что меня можно насмерть разбить таким носом.

А она курит и смотрит на тварь рядом с собой, гомункулуса из пивной кружки по фамилии Брюлович. Зачем фамилия, Бенки? Потом пригодится, увидишь.

Надо оторвать Катуар от твари, замучить моими кислотами, распустить на пестрые нитки, заклеить липкими марками. Терпи, Катуар!

– Марик, привет!

– Я не Марик, я – Марк.

Извилистый путь к Катуар затрудняет шальная преграда в серьгах, которые притягивают ее тело в маленьком черном платье к потертому полу. LBD-Лабуда-лебеда.

– Ну извини. Ты просто такой милый, просто Марик!

– Что тебе?

– Мне очень надо запуститься с моим сценарием.

– А я чем могу помочь?

– Можно тебя написать автором идеи? С твоим именем сразу сценарий примут.

– А сколько денег?

– Ой, ну до бюджета еще дело не дошло. Но ты согласен?

– Нет.

– Марик, но мне это очень надо.

– Есть бюджет – есть сюжет, как сказал бы один мой покойный друг.

– Марик, ну помоги. Просто имя, два слова.

– Можно мне пройти туда? Где море огней.

– Я позвоню тебе завтра, хорошо?

– Спасибо, нет. Вот и два слова.

– Почему?

– Я жесток с девушками. Это знает любой официант.

– Спаси, Марк!

Тектонический сдвиг сотрясает меня. Селедка томится, бьется в недрах. Еще один толчок, сорок градусов по шкале Рихтера.

– Марик, что с тобой?

– Я не…

Я не в силах сдерживать теплую лаву. Она вырывается из жерла и заливает маленькое черное платье. Просительница визжит.

Дура, я щедро забросал ее дарами драгоценного чрева. Марка утробный автограф. Радоваться – а не содрогаться.

Но как пусто теперь на душе.

Да, уже точно на НАТ. Где к ограде прикован мой Бенки.

Меня провожают пустыми глазницами погибшие жители подземелья.

10

Я потерял ее, Бенки. Утратил мою Катуар. Зацепился за этот нос, споткнулся. Очнулся, гипс. И только липы цвели в чахлом дворике, пахли тоскливо. Да икота осталась на память.

Хотя, Бенки, я верю в сюжет. Он помилует и спасет. Я снова увижу ее. Йо-йо.

Ты слышишь, Бенки?

– Прости, брат, меня Тимур зовут, а не Бенки.

Водитель такси поворачивается, и на его щеке прерывисто бликует бледный красный отсвет.

– Не брат ты мне. И не с тобой я разговариваю, Тамерлан мой пассионарный. А с велосипедом своим. Его зовут Бенки.

11

Утро.

Еще одно утро.

Еще одно.

Я сбиваюсь с пульса. Лежу, считая блестящих идолов, что возвышаются на секретере у темно-зеленой стены. Первый, второй… Между первым и вторым перерывчик небольшой.

Ах, секретер мой, секретер! Антикварная вещь, красное дерево, начало XIX столетия. Золотой век. Слаб человек. Сладкоголосый дизайнер убедил меня, что только на таком секретере будут выгодно смотреться все мои призы. Третий, четвертый. Стоил он, как опрятный домик с палисадником на берегу Леты. Я поверил дизайнеру. И цветочной инкрустации шифоньера. Кажется, это ирисы. Пятый, шестой. Ботаник из меня никакой.

И еще есть бюро той же благословенной эпохи. Оно там за головой, я не вижу его. На нем холодеет сомкнутый ноутбук, рядом – черная мраморная ваза, заполненная до краев сухим и нежным песком. В бюро много увлекательных ящичков. В первом – усыпальница былых договоров с кинокомпаниями. Во втором и третьем – хранилище ветхих тетрадей и листов с вечно живыми сюжетами, зарисованными моими крошками-иероглифами. В четвертом – лишь сложенная карта Италии, но если ее расстелить на полу, она станет пышным ковром. В пятом – житейские мелочи: скрепки, монеты, бесцельные визитки, два паспорта, три церковные свечки, фотография молодой Ами, которая некогда одиноко стояла на прикроватной тумбочке Сталина, вырезанная из газеты заметка «Молодой сценарист мечтает о дорожке» – первое упоминание меня в истории. И еще последнее письмо бабушки, которое я до сих пор не прочитал, – значит, Бенки, прочитаю тогда, когда это понадобится для сюжета, а пока будем помнить о нем. В шестом… нет, надоело.

Я прерываю инкрустацию-инвентаризацию. Мне надо спуститься с башни – под тягучие громы сердца – и купить еще белого вина. И сыра. Ласкового и нежного сыра, вот того и того, и еще этого, нет, левее, что вы, девушка, смотрите искоса, я рукой показал, неужели могу промахнуться?

После чего снова возвращаюсь в башню. Усыпать сырными крошками медовый паркет. Заливать вином мой багряный халат. Верный Бенки лежит в прихожей, так, как я его бросил, вернувшись из «Ефимыча».

Иногда я подхожу к окну и, тяжело дыша, слежу за зданием Московского университета. Он, и только он – главная часть моего интерьера.

Год назад я выбрал именно этот вид из окна. Я получил тогда гонорар за сериал «Кровь блондинки». Всю кровь я влил в эту квартиру. (Комната-зала, как в пустынном музее – по экспонату в углу. И низкая тахта посередине, для экскурсанток.)

Каждое утро удивляюсь, что здание Университета не исчезает в огромном окне.

Проходят столетия, умирают блондинки. А Пирамида стоит. Противореча законам сюжета. Огорчая моего тайного пакостника-драматурга.

Ведь я закончил исторический факультет МГУ.

Гумилева читал, а?

12

В дверь стучат. Или это шалит Бенки? Нет, верный Бенки так и лежит в прихожей, изнуренный бездельем.

Кто смеет тревожить меня на моем двадцать третьем этаже? В такую минуту. Когда я размываю озоновый слой своего сердца? Вчера я даже выбросил в мусоропровод мобильный телефон.

Каждый знает, что мне нужно семь дней. Семь дней разрушенья. Вино и сыр – моя библейская еда. После чего я пью чудо-капли, стремительно пишу сценарий и с проклятьями отдаю его своим палачам.

Снова стучат.

Может, это пришел транш? Нет, он не так стучит.

А Старец? Вдруг это он за дверью? Нет, нельзя, я боюсь его бороды и голубых глаз. Я не готов его принять.

Бенки, никого не пускай! Марк лежит в безымянном болоте. Умирает, но не сдается.

Стучат. Бесят. Стучат. Бесят.


А если там, за стальным полотном томится грудастая Румина? Выползла из-под обломков и ошиблась квартирой? Сейчас увидит меня и воскликнет: «Возьми же меня, растерзай, сценарист ненаглядный! По-настоящему, без репетиций, без дублей. Я к врачам обращаться не стану. Ты об этом мечтаешь, сознайся!»

Разлив на простыню белое вино, я не выдерживаю и открываю дверь. В своей пурпурной мантии, как византийский император. Снимай, оператор!

Передо мной стоит дворник, помятый таджик в оранжевом жилете и синих замшевых ботинках. Шузы свои он нашел на нашей щедрой свалке, о чем мне рассказал, улыбаясь и покуривая свой особый табак-самосад, привет из родного аула.

– Чего тебе надобно, дворник?

– Хозяин, может, продашь велосипед, а? Много дать не могу, но ты себе новый купишь, зачем тебе старый? А, хозяин?

– Да ты с ума сошел, дитя востока! Он мне как родной.

– Он старый! Ты новый купишь. А дворник бедный совсем. И мамка бедный у меня, и папка бедный.

– Не продам. Отвали.

– Э, хозяин… – грустный таджик машет рукой, но уходит не сразу – согласно канонам восточных базаров.

13

Я возвращаюсь в свой просторный склеп. Причащаюсь глотком вина из бутылки, что стоит на полу и ложусь на тахту распятьем.

Вторая серия. Опять я заложник своего же сюжета. Своего же вензеля Ende. Йорген выбрал не те слова. Фабрика, люди, Вазген, гонорар. Пустое. Все утопить.

Я напишу эту серию. Не для Йоргена, не для Вазгена, не для людей. Мне хочется знать самому – что будет дальше? Хочется уничтожать поэпизодно героев, пока не останется самый достойный. Сам сценарист. И он рассмеется последним.

А если убить сценариста? Чем не сюжет? Что остается? Только песок.

Убить сценариста – это затея. Убить сценариста – имир исчезает.

Левая нога томительно ноет. То добрый знак. Я на правильном пути, хороша моя дорога.

Приподнимаю голову и сталкиваюсь взглядом с Лягарпом.

– Ты меня осуждаешь?

Молчит, тряпичная его душа. Молчит, пучеглазый талисман.

О чем я думал? Кого-то убить?

Снова стук. Это уже дурная пьеса. Дворник вернулся? Да, должен быть персонаж вот такой – без нагрузки, без смысла. Возникнет, поканючит, скажет пару глупостей – и зритель доволен. Обеспечен легкий смех, напряжение спало. После чего надо выходить на новый сюжетный виток. Дворник-комик. Ладно, открою. Пощекочем еще раз свою тяжелую печень. И речь начнем за такт. Пока дверь не открыта. Ход древний, но честный.

– Что теперь хочешь купить? Славянского шкафа нет. Есть антикварный секре…

Пауза. Крупно мое лицо: глумливость сменяется страхом.

Бенки, Бенки, очнись, помоги! Я не справлюсь один. Подставь стальное плечо. Бенки, ты слышишь меня?


За дверью стоит Катуар. Еще раз – Катуар. Третий раз – Катуар.

И ее дантовский нос. Она в алом платье, руки голые, светится буква «А».

Здравствуй, Катуар. Здравствуй, нос. Здравствуй, «А». Вы все пришли. Вы выдержали испытание сюжетом. Теперь не упасть, не запутаться в мантии, не истлеть, не уйти сквозь песок.

– Извините, вы Марк?

Бенки, ты слышал, мой друг? Она меня не узнала! Но что тут странного? Тогда, в ресторане, я пил водку. Асейчас уже третий день пью белое вино. Я стал другим человеком.

– Вы Марк? Вы слышите? Почему вы так смотрите?

– Вы диалогистка?

– Я?

– Вы.

– А вы кого ждали?

– Вас.

– Значит, да. Я диалогистка.

– Как славно. И мы оба в алом, чудесная рифма.

– Мне почему-то кажется – я не вовремя. Я пойду.

– Вы как раз вовремя. Вовремя. Я чуть было не убил Марка.


ЗТМ.

Так, Бенки, для краткости мы в сценариях называем Затемнение, угасающий кадр.

14

В начале был пепел.

Вечером, двадцать один год назад, на школьном дворе, между двумя февральскими тополями мы с Карамзиным сжигаем историю.

Это четыре тома Н.К. Шильдера с хрустящими корешками – «Императоръ Александръ I».

Для этого в нашем подвале был найден удобный таз, где эмаль на дне откололась, образовав черный материк Еврарктику. Карамзин хохочет, из его треснувших губ вылетает тяжелый пар. Три тома уже казнены. Копченым прутом Карамзин переворачивает исчезающие страницы.

– Так этому Шильдеру и надо! Нечего писать историю.

– Ты не любишь историю?

– Я люблю только ту, которую придумываю сам. Почему за меня уже все сочинили? Я не просил никого!

Вижу сквозь бледный огонь лик Александра Первого на дрожащей гравюре. Александр преображается. Сперва он становится похож на соседа, мастера похмельной резьбы по дереву, потом на прощальный миг предстает в окладе пепельной бороды. И исчезает.

Карамзин легко бьет меня прутом по рукаву новой темно-синей куртки из вчерашнего магазина «Спорттовары», оставляя неизгладимый след. (Бабушка, готовься!)

– Но в последнем томе есть все-таки нечто, – произносит он.

– Что?

– На последней странице. Давай прочитаю.

– Прочитай.

Карамзин поднимает со снега тяжелую книгу, распахивает на ветру, подносит к пламени в тазу:

– Ах, как светит! Ну, слушай.

И, склонившись над приговоренным к сожжению Шильдером, он неторопливо читает:

«Нам еще остается сказать несколько слов о народных слухах, распространившихся по России в 1826 году; они были вызваны неожиданной кончиной Александра Первого в Таганроге и необычайными обстоятельствами, среди которых совершилось восшествие на престол императора Николая Павловича. Характерной особенностью всех этих разнообразных сказаний является то, что все они сходятся в одном – утверждении, что Император Александр не умер в Таганроге, что вместо него было похоронено подставное лицо, а сам он каким-то таинственным образом скрылся неизвестно куда.

Постепенно народные слухи 1825 года умолкли, и современные о них письменные следы покоились в различных архивах, как вдруг во второй половине настоящего столетия неожиданно и с новой силой воскресли старые, давно забытые народные сказания. На этот раз они сосредоточились на одном таинственном старце, появившемся в Сибири и умершем 20 января 1864 года, как полагают, 87 лет, в Томске. Личность этого отшельника, называющегося Федором Кузьмичом, вызвала даже к жизни официальную переписку о некоем старике, о котором ходят в народе ложные слухи. Легенда, распространившаяся из Томска по Сибири, а затем и по России, заключалась в том, что Федор Кузьмич есть не кто иной, как император Александр Павлович, скрывавшийся под именем этого старца и посвятивший себя служению Богу; затем независимо от устных преданий стали появляться печатные сведения о чудесах и предсказаниях таинственного отшельника, в 1891 году появилась в Петербурге специальная монография о жизни и подвигах старца Федора Кузьмича, пережившая несколько изданий».

Карамзин кашляет, сморщившись от монархического дыма. Облизывает губы.

– Так… Это пропустим… Как же чадит. И самый финал: «Если бы фантастические догадки и народные предания могли быть основаны на положительных данных и перенесены на реальную почву, то установленная этим путем действительность оставила бы за собой самые смелые поэтические вымыслы; во всяком случае, подобная жизнь могла бы послужить канвою для неподражаемой драмы с потрясающим эпилогом, основным мотивом которой служило бы искупление. В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот ”сфинкс, неразгаданный до гроба“, без сомнения представился бы самым трагическим лицом русской истории, и его тернистый жизненный путь увенчался бы небывалым загробным апофеозом, осененным лучами святости».

– Уф, устал. Все, в огонь! – И бросает последний том в страшный таз. – Как тебе? Федор Кузьмич! Царь превратился в бродягу. О, сюжет! Это я понимаю. Как весело, да? Что ты молчишь, бычок-песочник?

Он называет бычком-песочником меня. Назвал сразу, еще в первую встречу, когда возник из тени на мокрой простыне, что висела на тяжелой веревке посреди двора. (В тот же день случилось еще событие – взорвался ядерный реактор. Мне кажется, была связь между реактором и явлением Карамзина. Но не уверен.)

– Что ты молчишь?

– Этот старец…

– Что, понравилось?

– Да.

– Я не зря с тобою вожусь. Знаю, что вдруг может выйти толк.

Карамзин смотрит на меня глазами утопленника. Отгрызает опытным зубом левый ноготь и жует. Жует и смотрит. И произносит, гремя по тазу прутом:

– А хочешь развеселиться на всю жизнь?

– Хочу. А как?

– Ты станешь делать все то, что я тебе прикажу!

Школьный снег превращается в молочный коктейль из гастронома, что на улице Чехова. Коктейлем в блаженные дни запоя угощает нас папа Карамзина.

– Ты боишься, что ли? – Карамзин сплевывает в коктейль хитиновые останки.

– Я? Нет.

– Тогда клянись: будешь делать все, что я прикажу.

Самое ценное в коктейле – не выпить его раньше Карамзина.

– Нам по четырнадцать лет, – Карамзин стучит прутом по тазу. – В этом возрасте можно решить для себя все. И именно сегодня. Сейчас. В девятнадцать часов и тридцать шесть минут. Решай! Остается пять минут.

Карамзин сдвигает рукав черной куртки и показывает мне часы. Электронные часы, которые упали прямо к его ногам, когда он полгода назад пересчитывал трещины на асфальте у памятника Чехову. Карамзин говорил, что это подлинные часы Антона Павловича.

– Ты знаешь, какие были последние слова Чехова? – смеясь, спрашивает Карамзин. – Ich sterbe. По-немецки.

– Как? Хиштербе?

– Пусть будет так, если приятней. Хиштербе. Так что ты решаешь?

Его часы показывают 19:31.

15

Пусть мерцают эти цифры в зареве горящей истории, пока звучит мой голос за кадром.

Часы для Карамзина были самым праздным предметом: он ощущал время. Когда он только появился в нашем желтом дворе (отец, начальник поезда, был сюда переведен), мы думали, что Карамзин жульничает. Но жестокие опыты доказали – он действительно ощущает время, ошибаясь лишь в секундах. И еще он мог мгновенно ответить, какой день недели будет, скажем, 23 декабря 3065 года. Поэтому Карамзина вскоре даже перестали бить самые плохие парни двора Перун и Ярило.

Я любил Карамзина.

Моего отца, военного, отправили с миссией в Индию. Там, во время купания, на него напали акулы и растерзали. «Бедный, бедный Павлик», – произнесла бабушка, когда рассказывала мне об индийском походе отца. Мать не вынесла горя и уехала с сочувствующим англичанином в Лондон. Следы и запахи ее теряются среди магазинов Бейкер-стрит.

Бабушка вкусно готовила, громко говорила и под все чашки и тарелки обязательно выкладывала выцветшие тряпичные салфетки, словно они могли разбиться от соприкосновения со старой столешницей. Больше о ней нечего сказать. Не о столешнице – о бабушке.

Карамзин стал моим планетарием под одеялом. Ты знаешь, что это, Бенки? Надо накрыться старым шерстяным одеялом при дневном свете. Увидишь небо в алмазах.

Наши окна четвертых– и последних – этажей были напротив друг друга. Поэтому мы могли разговаривать, не спускаясь в чахлый дворик. Солнечные разговоры пресекала мать Карамзина: «Тебе пора принять, пойдем!» – и задергивала тюлевую занавеску. Что происходило за мучительными тюлевыми разводами, я никогда не мог разглядеть. Спросить самого Карамзина? Спросил, и он ответил: «Мама дает мне жидкий азот, иначе я распадусь».

Однажды Карамзин написал длинную поэму «Баллада об Амалии, старушке-врушке». Мне до сих пор кажется, что она была гениальная, но я не запомнил ни строчки, только гул, который остается после товарного поезда душной ночью.

Карамзин изобрел букву А, Которая Обозначала Иное, А Вовсе Не То, Что Все Думают. И он сочинял формулы. Наверно, издевался надо мной. Пользовался моей математической дистрофией. Он писал доказательства своих теорем в толстой тетради, вдавливая ручку в страницы – так, что оборотную сторону могли прочитать слепые. Если, конечно, слепых могла заинтересовать Теорема одной утопленницы или Теорема падающей пишущей машинки. Тетрадь Карамзин хранил в подвале их дома под диваном с потрескавшейся коричневой кожей.

Диван был архитектурной достопримечательностью двора. Трофей из роскошного Рейха. Мужественный лейтенант, который доставил диван из Мюнхена – для послевоенного счастья, – переоценил широту своего дверного проема. Коричневая кожаная чума покрыла бы пол-квартиры. Только подвал смог принять надменное животное. Там оно и дряхлело, не в силах выбраться из лабиринта водопроводных труб. Карамзин рассказывал мне, что именно на этом диване спал группенфюрер фон Люгнер с Брунгильдой. (Кто такая была эта Брунгильда?)

Я бы считал, что свою фамилию он тоже выдумал, но Карамзин предъявил мне паспорт пьяного отца, где так и было написано – Карамзин.

Добрый отец привозил Карамзину книги, которые скупал на развалах, – то «Занимательную физику» Перельмана, то сборник рассказов Борхеса, то «Дар» Набокова, то атлас «Грызуны СССР», то роман «Территория», не помню автора, но про геологов. Все их Карамзин читал очень быстро, сминая страницы и тихо посмеиваясь.

Наверно, мой друг был сумасшедший. Достаточно упомянуть, что спустя несколько лет, в день своего 18-летия, в переулке, где мы жили, в переулке под названием Вечность, Карамзин перережет себе вены, лежа на диване фон Люгнера.

А кроме Карамзина ничего интереснее в Таганроге не было.


До 19 часов 36 минут остается две минуты двенадцать секунд. Одиннадцать секунд…

16

Мы лежим с Катуар на полу, на расстеленной карте Аппенинского полуострова. Простыня на тахте так и остается залитой белой кровью Марка из бутылки итальянского вина. Я люблю итальянские вина. И Италию люблю, как сапожник – вкусный пирог, как пирожник – хороший сапог. (Почему, почему Христос был еврей по маме? Я бы поверил в него, если бы он был итальянцем.)

– А что это за блестящие штучки на секретере? – шепот Катуар достигает регистра ленцо-сопрано.

– Мои призы за сценарии. Не хватает лишь «Демиурга». Ты, диалогистка, не знаешь, как выглядят наши награды?

– Очень хочется курить, – смеется Катуар и встает.

На ее спине остается отпечаток кусочка Ломбардии. Она попросила постелить что-то, чтобы не портить такой прекрасный паркет. Я постелил мою райскую карту.

– Ты просто как мой Йорген, – отвечаю я и провожу нервным пальцем по ее позвоночнику. – Он тоже все время хочет курить.

– И с ним ты тоже трахаешься? – Катуар поворачивается.

– Нет. И перестань употреблять это слово. Тоже мне – диалогистка.

– Я вообще могу уйти.

– Нет, лучше кури. Кури.

Катуар приносит из прихожей одну тонкую сигарету. Делает круг, лаская паркет пятками, и улыбается:

– Ты меня чуть не убил. Два раза подряд. Интересно, родится ли у меня новый сюжет?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4