Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№3) - Пещера

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Пещера - Чтение (стр. 3)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


— Из пушек, — вставил Нещеретов.

— Нет, этого не могло быть, — сказала Муся. — В Финляндии он не был, ведь мы сами были довольно долго в Гельсингфорсе… Я слышала, он бежал с Федосьевым в Швецию, и их будто бы обстреляли с какого-то форта.

— Врет, — убежденно сказал Нещеретов. — Это, я вам доложу, рекламист первого ранга.

— Нет человека, который был бы меньше рекламистом, чем он! Ему совершенно все равно, что о нем думают. Мало ли гадостей говорят об всех?

— Какой это Федосьев? — спросил мягко дон Педро, подчеркивая интонацией, что хочет загладить размолвку. — Надеюсь, не тот, который…

— Не надейтесь: тот самый.

— Что же у него общего с этим почтенным профессором? — озадаченно спросил Альфред Исаевич.

— Во-первых, он не профессор…

— И не почтенный, — вставил Нещеретов.

— «Почтенный» в жизни не ругательное слово. Но в газете это еще хуже, чем «небезызвестный».

— …А во-вторых, общего у них то, что они вместе подготовляли какой-то террористический акт: чуть только не убили самого Ленина.

— «Чуть» не считается… А насчет их дружбы, то, я помню, Браун как-то сказал князьку Горенскому, что они с Федосьевым, видите ли, психологические изомеры, кажется, так… Такие, говорит, есть химические тела: состав одинаковый, а свойства совсем разные, изомерия, говорит, это называется. Проще говоря, два сапога пара, хоть один химик, а другой сыщик.

— Федосьев теперь в Берлине и, говорят, впал в какой-то мистицизм, — сообщила Елена Федоровна. — Так мне говорили в посольстве.

— Неужели?

— Что-то странно. Совсем не мистический был мужчина Федосини, — сказал Нещеретов.

— Все-таки это трогательно: мистик Федосьев!

— Меня не трогает… Вот как никого, должно быть, не умиляет вдова Клико…

— Правда, это наименее печальная из вдов, — смеясь, сказал дон Педро. Он подумал, что эта шутка может пригодиться для какой-нибудь статьи.

— А Браун, говорят, в Париже?

— Я тоже слышала, но ни разу его не видала и ничего о нем не знаю, — ответила с сожалением Муся. — И адреса его не имею, знаю только, что у него здесь большая квартира, где-то на левом берегу.

— Деньжата, верно, вывез, малый ловкий.

— Ничего он не вывез, а просто он и до войны жил в Париже, так что, верно, имел здесь состояние.

— Да хоть бы и вывез, что ж тут дурного? И я вывез деньгу, и ваш батюшка. Надо сказать: слава Богу!

— Я не говорю, что это дурно, но не мог он вывезти, если бежал на лодке.

— На лодке в Швецию? Да собственно почему вы так за него заступаетесь, Марья Семеновна? Я не знал, что он у вас в фаворе.

— Теперь будете знать. Он на редкость интересный человек и кристально-порядочный.

— Да вы точно его некролог пишете! Это в некрологах все оказываются кристально-порядочные люди и светлые личности… У него, впрочем, и то, на случай кончины, кажется, накоплено немножко славы? Этак строчек на двадцать некролога, а?

— Во всех газетах? Это лучше, чем на сто строк в одной, где есть добрые знакомые, — авторитетно разъяснил дон Педро. Он знал толк в некрологах и мастерски их писал. Ему было даже в свое время поручено редакцией «Зари» изготовлять надгробные статьи об еще не умерших известных людях, и у него собралась большая коллекция заготовленных впрок очень хороших некрологов, в которых не хватало лишь вступительной фразы: «телеграф принес известие…» или «еще одна жертва безвременья, тяжкой и неприглядной русской действительности». Посторонние люди, ничего не понимающие в газетном деле, могли над этим смеяться; но и дон Педро, и редакция «Зари» отлично знали, что так должно быть в каждой хорошо устроенной газете европейского типа. «Пропал, пропал труд», — огорченно подумал Альфред Исаевич.

— А где наши милые хозяева? Или спать пошли, madame la baronne?[26]

— Что вы, что вы, господа… Леони сейчас выйдет, — сказала, зевая, Елена Федоровна.

IV

Доминик Серизье жил в старом доме на улице Риволи. Квартира перешла к нему после смерти дяди-холостяка, снявшего ее в ту пору, когда состоятельные люди еще селились в центре Парижа. Дядя устроил в квартире электрическое освещение; сам Серизье поставил ванну и телефон. Ему часто советовали переехать в одну из новых частей города; были даже случайные находки, по знакомству, — прекрасные долгосрочные, не очень дорогие квартиры. Однако, новый квартал, центральное отопление, подъемная машина так и не соблазнили Серизье: он без ужаса не мог подумать о переезде.

Квартира из четырех комнат была для него тесновата, особенно с той поры, как бывший будуар жены пришлось отвести под секретариат. Но в том же доме освободились еще две комнаты, этажом выше. Серизье снял их, обставил простой американской мебелью и устроил в этой небольшой квартире приемную: там он принимал людей, которых мог бы неприятно удивить вид его настоящей квартиры.

Враги называли депутата-социалиста циником и лицемером. Это было совершенно неверно: цинизм был ему чужд, насколько может быть чужд профессиональному политику. Обставляя небогато свою квартиру, Серизье просто делал уступку предрассудкам некоторых своих единомышленников. Вдобавок, и настоящая его квартира могла казаться очень роскошной только бедным людям, не видавшим подлинной роскоши. Враждебные газеты не раз писали о картинной галерее Серизье, о коллекциях старинного серебра и фарфора, об его Роллс-Ройсе, о вилле на Ривьере. Ничего такого у него не было, хоть он, по своим средствам, и мог бы иметь многое из этого. Серизье жил так, как привык жить с детства, как жили его родители или даже несколько скромнее. Коллекций он не собирал; но то, что у него было, было хорошее и довольно дорогое, — от переплетов большой библиотеки до мебели в стиле Империи.

Выдумкой были и слухи о кутежах, о многочисленных любовницах Серизье. Журналисты при всяком удобном случае писали шаблонно-игриво о прочных связях Серизье «dans les coulisses de l’Op[27] Серизье в молодости развлекался в Латинском квартале так, как в свое время развлекались его отец и дед. Тридцати лет от роду он женился и прожил с женой счастливо четыре года. Потом они разошлись без шума, без ссор и скандалов, шутливо объяснив приятелям, что надоели друг другу: хорошего понемножку; но продолжали встречаться в обществе и, назло приятелям, разговаривали при встречах дружелюбно и весело. Близкие друзья говорили, что причиной развода было какое-то увлечение госпожи Серизье: «Доминик вел себя очень благородно».

Позднее у него была продолжительная связь с артисткой, — это и оказалось причиной слухов о coulisses de l’Op

Он был перегружен делами. Работоспособность его была необыкновенной даже для французского политического деятеля. Серизье вставал ежедневно в шесть часов утра и работал, почти не отдыхая, до обеда; часто занимался делами и вечером, но этого не любил: предпочитал по вечерам бывать в обществе и старался ложиться не позднее полуночи. Однако два раза в неделю, на пути домой, он заезжал еще ночью в редакцию и там выправлял, сообразно с последними известиями, написанную дома, после вечерних газет, передовую статью.

В этот день передовую должен был писать не он. Но другой редактор накануне чувствовал себя нездоровым и сказал, что, быть может, не явится на службу. Из редакции должны были предупредить Серизье по телефону. До половины восьмого вечера телефонного звонка не было, и Серизье уехал из дому очень довольный: ему не хотелось показываться в редакции во фраке, — а в этот день он был приглашен на большой обед. Товарищи по газете, впрочем, привыкли к его светскому образу жизни и только благодушно над ним подшучивали. В партии почти все, кроме главного вождя, любили Серизье, прощали ему и светскую жизнь, и богатство, и быструю партийную карьеру. Выйти в лидеры он не мог, — не потому, что для этого не годился, а оттого, что уже был другой лидер, далеко не достигший предельного возраста и не собиравшийся уступать ему свое место. Однако для него потеснились: он занимал очень видное положение, часто выступал от партии в Палате и писал еженедельно две передовые, — почти без контроля и цензуры со стороны главного вождя.

Обед у знаменитого адвоката, угощавшего депутатом-социалистом консервативное общество, сошел очень приятно. Говорили, разумеется, о мирной конференции. Серизье высказал мысли, приятно удивившие других гостей (среди них были два академика и весьма известный боевой генерал). Слова его можно было понять и так, будто он не слева, а справа обходил самого Клемансо. Он доказывал, что тяжелые условия мира, которые предполагалось продиктовать побежденным, грозят повлечь за собой со временем новую войну. Между тем единая Германия, даже после потери Эльзаса-Лотарингии, Данцига, Силезии и после уплаты двухсот миллиардов контрибуции, останется, несмотря на разоружение, очень опасным противником, — ведь наполеоновский опыт насильственного разоружения Пруссии оказался совершенно неудачным. Генерал, вначале слушавший утописта с ироническим недоверием, одобрительно кивнул головой. — Значит, надо сделать вывод, — доказывал Серизье, — если мы хотим себя обезопасить исключительно силой, то необходимо расчленить Германию и отобрать у нее левый берег Рейна. — Он напомнил о вековой политике французских королей и привел цитату из Ришелье. Генерал, к собственному удивлению, согласился с мнением утописта.

Тут, конечно, было недоразумение. Мысль Серизье заключалась в том, что насильственно продиктованный договор не может обеспечить мира; эту мысль он и доказывал от противного, приноравливаясь к кругозору своих собеседников. Но уточнять и разъяснять политическую азбуку не стоило. Теперь основной задачей было — всячески подрывать политику и авторитет Клемансо.

Серизье подрывал авторитет Клемансо и в своих статьях, и в частных беседах (которые иногда были важнее статей). В гораздо более мягкой форме, со всяческими комплиментами, он осуждал и Ленина. Однако в глубине его души таилось что-то вроде любви одновременно к Ленину и к Клемансо (как ни мало они походили друг на друга). Серизье был бы искренно возмущен, если б это услышал. Ему полагалось ненавидеть всякую диктатуру (за исключением особо предусмотренной в социалистической программе) Но диктаторское начало в человеке, начало ненависти, то за что Клемансо прозвали тигром, — внушало ему тайное почти бессознательное благоговение, — вероятно, потому, что сам он был лишен этого свойства. Он дорожил репутацией властного человека, и наиболее хитрые из близких к нему людей порою на этом играли. В действительности желание нравиться людям часто подрывало настойчивость и энергию Серизье.

Так и на обеде у адвоката он невольно поддался настроению культурного, почвенного, чуть насмешливого консерватизма, которое там господствовало, и говорил именно так, как было нужно для того, чтобы понравиться: смягчал все то, что могло задеть и оттолкнуть других гостей, и в споре проявил гораздо больше уважения к их взглядам, чем на самом деле чувствовал. Серизье про себя называл это дипломатией, но можно было назвать это и иначе. В частных беседах он нередко высказывал суждения, прямо противоположные тому, что писал в газете, — и делал это с таким видом, точно иначе и нельзя было поступать. Он уехал от адвоката с очень приятным чувством: знал, что оставшиеся гости будут разговаривать о нем, и, по всей вероятности, отдадут ему должное: «On peut dire tout ce qu’on voudra, mais c’est un homme remarquable».[28]

Недурно сошел и вечер бриджа в странном русско-румынском салоне, где его должны были познакомить с американским богачом. Американец оказался менее интересным человеком, чем понаслышке думал Серизье. Но в идее международного производственного банка было и нечто ценное. Знакомство с Блэквудом могло пригодиться, — хоть и трудно было ждать от него поддержки для какого-либо социалистического дела. Денег на газету он, конечно, не даст. Никто не умел лучше, чем Серизье, получать у капиталистов деньги на такие дела, которым они не могли сочувствовать, — только сами потом изумлялись, почему собственно дали. Существующая в каждой партии роль человека, умеющего доставать средства, была у социалистов давно ему отведена, очень ценилась и способствовала его возвышению. Однако Серизье сразу почувствовал, что Блэквуд не из тех богачей, которые дают деньги только потому, что неловко и неудобно отказать. Гораздо легче было у него добиться личных выгод, получить, например, место юрисконсульта. При случае, Серизье не отказался бы и от этого, — разумеется, в деле чистом и на условиях, совершенно обеспечивающих его политическую независимость. Но увеличение доходов у него всегда стояло на втором плане; он был безукоризненно честным человеком, да и денег у него было вполне достаточно.

«Да, приятный вечер… Та русская дама очень мила», — лениво думал Серизье, выезжая на Place de Concorde. Здесь еще три месяца тому назад стояли пушки, с крыши этого клуба прожектор всю ночь бороздил небо. Серизье вдруг охватила страстная радость, — оттого, что война кончилась, оттого, что Франция вышла победительницей, что это его город и его площадь — лучший город и лучшая площадь в мире, — оттого, что людям стало несравненно легче: везде начиналась нормальная человеческая жизнь, а перед ним открывалась большая политическая карьера.

Как многие политические деятели, он говорил, что ненавидит политику, — точно он занимался ею по каким-то особым побуждениям, каких у других политических деятелей не было и не могло быть. Говорил он, впрочем, почти искренно: больно чувствовал на себе отрицательные стороны политики. Однако он и с этими сторонами страстно ее любил. Только политика давала настоящую славу — без сравнения с наукой, литературой, даже с театром. Серизье был честолюбив и считал в людях необходимым здоровое честолюбие (ему было бы, впрочем, нелегко определить, в чем заключается нездоровое).

Он очень любил и свою партию, объясняя некоторые ее недостатки неумелым руководством главного вождя, — любил почти простодушно, как спортсмен любит свою команду и считает ее — если не в настоящем, то в будущем — самой лучшей командой на свете. Ничто не заставляло его в свое время вступать именно в социалистическую партию; Серизье избрал ее по искреннему убеждению. Но с годами инстинкты политического спорта стали в нем преобладать над взглядами: он теперь просто по привычке относился свысока, насмешливо и недоверчиво ко всем другим партиям.

Так же искренно или почти искренно он утверждал, что ненавидит ораторские выступления. Этому никто не верил; однако и в этом была доля правды (при легком кокетстве признанного всеми оратора). Серизье всходил на трибуну, не имея в руках ничего, кроме клочка бумаги, — неопытные люди делали вывод, будто он говорит без подготовки. В действительности он, тщательно это скрывая, готовился долгими часами к каждой большой речи: составлял план, кое-что писал, подготовлял остроты, шутки, боевые фразы, старался даже предвидеть возможные возгласы с места и заранее придумывал на них победоносные ответы (иногда об этих возгласах он уславливался заранее с приятелями из других партий). Разумеется, многое менялось во время речи, и почти всегда позднее он с досадой вспоминал, что пропустил какой-либо довод или удачную фразу. Приходилось порою и импровизировать; но подготовка оказывалась очень полезной и для тех его выступлений, которые всем, кроме профессионалов, казались чистыми экспромтами; и в экспромт можно было вставить многое из подготовленного заранее. Подготовительная работа была порою мучительна; всходя на трибуну, Серизье нелегко справлялся с волнением. Однако речь, игра на трибуне (он обычно по ней расхаживал большими быстрыми шагами, как Клемансо), жесты, паузы, модуляции голоса (кое-что он заимствовал у Жореса, кое-что у Гитри), схватки с противником, магнетизирование его взглядом и жестом, и, наконец, в результате, «бурные рукоплескания на разных скамьях Палаты», — все это доставляло ему наслаждение, с которым ничто другое не могло сравниться. Правда, оно отравлялось на следующий день отчетами в газетах, — так бледно журналисты передавали его речь, так бестолково сокращали, недобросовестно искажали ее, почти всегда недооценивая и выпавший на его долю успех. Серизье считался превосходным оратором. Его речи, и в Палате, и в суде, привлекали большую аудиторию. На них съезжались и чуждые политике светские люди.

Дамы очень им интересовались, хоть красивым его нельзя было назвать. Он был, при плотном сложении, небольшого роста и почему-то носил бороду, — артистка, приятельница Серизье, говорила, что в его наружности есть что-то старомодное. «Доминик мне напоминает обложку какого-то романа Мопассана…»



Парадная лестница была довольно крутая. На площадках, начиная со второго этажа, стояли кресла, — тяжелые, солидные, дедовские, как все в этом доме. Серизье, однако, никогда не позволял себе садиться и без передышки поднимался в свой третий этаж; еще года три тому назад это было совсем незаметно; теперь, особенно после ужина, ему на второй площадке иногда приходило в голову, что, собственно, отлично можно бы и посидеть: ерунда эта внутренняя дисциплина, — очень дешевое спартанство.

Электрическая лампочка, как всегда, потухла в то время, как он поднимался со второго этажа на третий. По двадцатилетней привычке, он бессознательно отсчитал в темноте ступени, не споткнувшись в конце лестницы, сразу безошибочно вставил в темноте ключ в замок, затем, за дверью, столь же точным движением протянул руку к выключателю. Первый взгляд его был на пол. «Конечно! Из редакции», — подумал с досадой Серизье. На полу, сбоку от тяжелой ковровой дорожки, лежало маленькое смятое и испачканное письмо-pneumatique[29]. Серизье нагнулся, — это тоже теперь было не так легко. Неприятно треснула низко под жилетом, оттопырившись сверху, туго накрахмаленная фрачная рубашка. Еще в передней, не снимая пальто, он раздраженно разорвал ободок и прочел. Секретарь редакции сообщал, что второй редактор заболел гриппом.

«Quel m

[30]

«Ну, вот, так всегда», — подумал Серизье со вздохом. Он все же гордился тем, что его трудом и временем в партии несколько злоупотребляли (газета ничего ему не платила за статьи). «Нет, ехать туда я не согласен!» — решил он, взглянув на часы. Оставалось пятьдесят минут, больше чем достаточно (да и секретарь, конечно, оставил четверть часа в запас).

Он снял пальто, аккуратно положил его на деревянный диван, еще в передней с наслаждением отстегнул воротник. В кабинете, против двери, уголья камина красиво отсвечивались на длинной веренице золоченых корешков. Этот вид всегда успокаивал Серизье, — особенно приятно ласкали глаз красно-коричневые тома Сен-Симона. Он вошел в кабинет, зажег лампу, зажег электрическую печь под столом.

На столе лежала раскрытой новая книга религиозно-философского писателя. Философия мало интересовала Серизье; религия не интересовала его совершенно: он говорил о позитивистах с легкой иронией, так как и в философии, и в литературе, и в искусстве очень боялся оказаться отсталым. Заявлять себя позитивистом было не лучше, чем восторгаться «Новой Элоизой» или музыкой Обера и Галеви; но в действительности, по душевному укладу, Серизье был совершенным позитивистом. Он нехотя давал понять приятелям, что, помимо общественно-политической жизни, есть у него другой, высший строй мыслей, составляющий его частное дело. Из-за старых личных связей он посещал некоторые передовые философские собрания, даже изредка выступал на них, и выступал с честью, так как, читая все модное, знал и в этой области принятую расценку. Однако оставлял он эти собрания с тягостным чувством: было ясно, что на них каждый говорит о своем, преимущественно о предмете своих последних занятий, разве только из вежливости и для видимости порядка прислушиваясь к мнениям других и о них упоминая (всегда в преувеличенно-лестной форме); самые разные вопросы валились в одну кучу, основная тема заседания забывалась, создавалось впечатление ученого сумбура. Люди эти, в один голос, утверждали, что говорят о самом нужном. Между тем ему казалось, что они в жизни никому не нужны и всего менее друг другу. По сравнению с ясностью, отчетливостью, трезвостью политических и юридических споров, эти собрания особенно проигрывали, несмотря на высокий тон, дарования и эрудицию их участников.

Рядом с книгой, под пресс-папье, лежали вырезки из газет. В начале своей парламентской карьеры Серизье получал от агентства все газетные статьи, в которых о нем говорилось. Потом это стало дорого и ненужно; его имя теперь слишком часто упоминалось в газетах. Секретарша вырезывала только важные статьи или требовавшие ответа выпады, — Серизье это называл своей ежедневной грязевой ванной. Он говорил, что совершенно равнодушен к брани. Однако секретарша нередко пропускала особенно грубые оскорбительные статьи, не желая его расстраивать.

На этот раз в вырезках не было ничего неприятного, — только деловая политическая брань, относившаяся к нему и к главному вождю партии. Серизье называли безответственным человеком, а главного вождя карьеристом революционной фразы. Обратное было бы, конечно, неприятней. Он не без интереса пробежал вырезку. Журналист был второстепенный и недобросовестный; но, в сущности, характеристика Шазаля была не так уж далека от истины: «Карьерист революционной фразы? Да, к сожалению, доля правды есть… А это просто глупо: безответственный человек? Перед ними мне, что ли, отвечать?» — с досадой подумал Серизье, почти механически занося в память имя журналиста, чтобы при случае его продернуть. «Ну, что ж, надо садиться за работу». Он потянулся, зевая, и отправился в кухню: там горничная все приготовила для липового настоя, который он пил по вечерам, — надо было только вскипятить воду. В его кабинетной жизни это изготовление настоя по вечерам было маленьким развлечением, — выходило забавно, что он работает на кухне.

Серизье рассеянно глядел на поднимавшиеся из воды пузырьки и думал о разных предметах: о русской даме, о разговорах на обеде у адвоката, о теме для передовой статьи. Писать вообще было не так трудно, — перо обычно само бежало по бумаге. Но выбор темы давался ему нелегко. «Веймарское Национальное Собрание?» Он мог написать и о Веймарском Национальном Собрании, но думал, что девять десятых французских читателей весьма мало этим собранием интересуются. «Вероятно, Эберт будет избран президентом… Нужно, конечно, его похвалить…» В уме у Серизье сразу сложилось несколько фраз о символическом смысле события: социал-демократ, ремесленник, сын и внук ремесленников, приходит на смену гордой династии Гогенцоллернов. Было, однако, ясно, что завтра десять других публицистов скажут об этом то же самое и усмотрят в событии тот же символический смысл. Вдобавок, Серизье не очень хотелось хвалить Эберта: при самом искреннем интернационализме, он недолюбливал немцев, хоть тщательно это скрывал, даже от самого себя. «Надо считаться с читателями. Нет, это неинтересная тема… Принкипо? Слишком острый вопрос…» В партии проект созыва русской конференции на Принкипо вызывал резкие споры. Серизье избегал таких вопросов: уж если идти на бурю, то, конечно, из-за серьезных вещей, а не из-за этой конференции. Русские дела за два года надоели ему чрезвычайно, — одним надо было говорить со вздохом: «как все это тяжело и печально!», а другим: «да, чрезвычайно интересный опыт…» Понять же, что творилось в России, было совершенно невозможно. «Напишу на общие темы», — подумал с облегчением Серизье и потушил огонь: крутой кипяток переливался на газовую плиту.

С подносом в руке он вернулся в кабинет и сел в кресло. Из-под стола тянуло располагавшим к работе теплом. Он отхлебнул глоток светло-зеленого настоя, оторвал листок из блокнота, отогнул поля и набросал несколько строк. Вначале шло нелегко; накрахмаленные манжеты мешали писать. Серизье подумал, что во фраке человек невольно пишет не совсем так, как в халате. Наблюдение это доставило ему удовольствие. «Надо принять во внимание…» Работа вскоре пошла.

Через полчаса передовая была готова. Серизье пробежал рукопись, кое-что изменил и поправил, — на вертящейся этажерке у стола стоял Литтре[31]. Настоящим писателем Серизье, по скромности, себя не считал, но обычно бывал доволен своими статьями. В этой статье не было ничего замечательного, — не было придающих интерес глухих намеков на какие-то события, происходящие где-то за кулисами, в глубокой тайне (над этими намеками всегда ломали головы читатели). Это была очень приличная статья на общие миросозерцательные темы. «Как озаглавить?..» Ему сразу пришло в голову несколько заглавий: «Le bandeau lombe»? «La sve qui monte»?..[32] Серизье подумал, зевнул и надписал в заголовке: «Au pied du mur».[33] Этими словами заканчивалась статья. В ней доказывалось, что к стене теперь прижат весь старый буржуазный мир.

Он снял трубку стоявшего на столе телефона и вызвал редакцию. Для начала обменялся шутливо-непристойными ругательствами с секретарем, — эту должность занимал старый партийный деятель, нисколько не соперник, жизнерадостный и милый человек. С преданными ему людьми Серизье поддерживал фамильярный тон, напоминавший немного Конвент, немного лицей. Фамильярность не мешала ему быть в работе мягко-требовательным человеком. Затем он пригласил к телефону стенографистку, спросил, как она поживает, не очень ли устала, и принялся диктовать свою передовую статью.

«…En face de се monde qui s’

[34]

Он испытывал неопределенное беспокойство, происходившее главным образом оттого, что говорить приходилось сидя в кресле, медленно и ровно. Он думал, что его статьи читает вся Франция и уж во всяком случае весь рабочий класс. На самом деле рабочие не заглядывали в его передовые, да и газету покупали мало, предпочитая «Petit Parisien». Но все политические деятели Франции, все редакторы политических газет, действительно, читали Серизье. Его репутация публициста отставала от ораторской славы, и писал он, собственно, не статьи, а те речи, которые не удавалось произнести. Две-три передовые в месяц надо было уделять общим вопросам социализма: это поднимало дух и умственный уровень читателей. Серизье советовал старому миру ухватиться за идею президента Вильсона: Лига Наций еще могла отсрочить гибель старого мира.

«…Се grand bourgeois repr

[35]

V

Перед огромной гостиницей, отведенной британской делегации, по обыкновению стояла вереница частных автомобилей. Клервилль никогда не мог пройти мимо нее равнодушно, — как библиофилы не могут пройти мимо витрины книжного магазина. Он говорил, что знает больше ста автомобильных марок и на ходу безошибочно распознавал любую машину. Это приводило Мусю в восторженный ужас. Сама она, несмотря на объяснения мужа, узнавала только автомобили Рено, — «и то больше по восточному носу». Муся направилась было ко второму, меньшему зданию, где был их номер, и вдруг заметила, что первым в веренице стоит автомобиль Ллойд-Джорджа. Эту великолепную машину она отличала по наружности шофера, и еще потому, что вблизи автомобиля обычно гуляли сыщики, — «люди из „Скотлэнд-Ярда“, — говорила Муся с тем же восторженным ужасом: слово „Скотлэнд-Ярд“ вызывало у нее в памяти какой-то старый английский роман, которым в переводе увлекался когда-то Григорий Иванович Никонов. Но заглавие этого романа она так и не могла вспомнить, что отравляло ей жизнь (Муся сама себя ругала за это дурой). „Значит, он здесь!.. Верно, сегодня танцуют… Ах ты, Господи!“ — сокрушенно подумала Муся. Надо же было, чтобы именно в этот день она возвращалась домой одна, без мужа.

Мусе очень хотелось познакомиться с Ллойд-Джорджем. Его необычайная слава чувствовалась в том, как англичане произносили слова «The Prime Minister».[36] Но и независимо от своей личной славы, Ллойд-Джордж, the Prime Minister, был как бы символом величия и блеска того общества, к которому теперь почти принадлежала Муся. Вивиан обещал, что его начальник, очень хорошо к нему относившийся генерал, при случае познакомит ее с Ллойд-Джорджем. Сам он был представлен первому министру, но Муся догадывалась, что едва ли первый министр помнит имя ее мужа. «Вот теперь как раз и был бы случай, может, больше такого не будет… Ах, какая досада! — говорила себе Муся. — Если б я знала, что сегодня будут танцевать!..» Ее вдруг взяла злоба против мужа, оставившего ее как раз в такой вечер. «Правда, я сама ему сказала за обедом, что поеду в театр с Жюльетт, а оттуда к Леони, и не позвала его ехать с нами (Клервилль не одобрял дружбы Муси с семьей Георгеску). Но он был рад, что я его не позвала, — раздраженно подумала она: ей было не до справедливости. — Нет, как ему угодно, а я не желаю пропустить такой случай…» Сказать мысленно «как ему угодно» было легко, но одной появиться на балу было невозможно. «Разве зайти спросить о чем-нибудь швейцара. Хоть издали увижу… Я попрошу разменять мне сто франков…»

Муся толкнула вертящуюся дверь, — мальчика у двери не было, — и вошла. Ее сразу ударил по нервам яркий свет, доносившиеся спереди знакомые звуки заразительно-радостной музыки. По тому отрезку холла, который был виден от входа, медленно проходили танцующие пары. В глазах Муси слились мундиры и черно-белые силуэты, белоснежные скатерти, серебряные ведерки с бутылками, — все, что она любила. Муся подошла к стойке справа от входа и с тем энергичным выражением, какое было свойственно ее отцу, попросила швейцара дать ей мелочи на сто франков.

Другой швейцар (вся прислуга в главном здании гостиницы теперь состояла из англичан) подал ей на подносе письмо. «Да, ведь я уехала до вечерней почты. Самое простое было — спросить, нет ли писем… От мамы», — беспокойно подумала Муся, взглянув на конверт: в последнее время в письмах Тамары Матвеевны почти всегда было что-либо неприятное. На конверте сообщались по-немецки название, адрес, телефон, отличительные черты и преимущества того Hof’a на Kurf[37], где жили ее родители. «Право, в такое время они могли бы мне писать в других конвертах… Все-таки я жена английского офицера, и тут везде ходят эти люди из Скотлэнд-Ярда…» Но, по-видимому, оба швейцара были вполне равнодушны к тому, откуда получает письма жена английского офицера. Старший швейцар отсчитывал деньги, чуть слюнявя палец. Муся попробовала надорвать конверт, тугой угол не поддавался. «Не читать же здесь… Что ж теперь?..» Она сунула конверт в сумку вместе с деньгами. — «Можно пройти к тому выходу…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33