Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№3) - Пещера

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Пещера - Чтение (стр. 10)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


Он читал ее так, как, бывало, слушал неубедительную речь прокурора или гражданского истца. То обстоятельство, что все люди, все народы, во все времена имели представление о Боге, никак не могло служить серьезным доказательством в пользу вывода автора книги. «У всех народов, во все времена было также представление о дьяволе, — не прикажут ли нам верить и в дьявола? И если признать бессмертие души человека, то нет оснований отрицать бессмертие души обезьяны, лошади, насекомого…»

О смерти в этой книге говорилось довольно много, в возвышенном, спокойном и уверенном тоне. «Может быть, господин профессор-доктор здоров, как бык, — с кривой усмешкой думал Семен Исидорович. — Ну что ж, и до него дойдет, как теперь, кажется, дошло до меня. Ничего тут нет особенного: одним Кременецким меньше, только и всего…» Прежде такая мысль не могла у него явиться, не могла бы принять подобную форму. Смиренные настроения Семена Исидоровича теперь были почти искренни. «Да, был великий человек — для своей жены… Хороший адвокат, талантливый оратор, вот и все, — со стороны, беспристрастно, в первый раз в жизни, расценивал себя он. — Одним больше, одним меньше. В Петербурге в газетах были бы некрологи, здесь и некрологов не будет. И не надо… Все к черту! Разве для нее? — он опять оглянулся на жену. — Ее некрологи не утешат! Хоть приятнее, конечно, чтоб были… Вот о профессоре-докторе будут, наверное, писать этак дня три. Особенно если он удачно выберет сезон для своей преждевременной кончины, так чтоб без всяких революций и без других газетных сенсаций. А через три дня забудут и профессора-доктора, точно и не жил никогда человек… Моя жизнь не удалась, но и у других не лучше», — думал Семен Исидорович. Где-то и прежде у него таились эти мысли, однако определенной формы они не принимали, да и некогда ему было об этом думать. Теперь сюрприз, очевидно ждавший профессора-доктора, доставлял Кременецкому мрачную радость. С самого начала своей болезни он стал чувствовать отвращение от всего: от сахарина, от лекарств, от людей, от жизни. Семен Исидорович вспоминал все зло, которое видел на своем веку, — по своей адвокатской работе он видел вблизи очень много зла. «Было, разумеется, и добро. Но еще Бог ведает, по каким побуждениям оно творилось… Да хотя бы и сам: разве девять десятых того, что я делал, не делалось ради карьеры или ради денег? А этот самодовольный немец разве на обложке Не упомянул, что он профессор-доктор, хоть это, кажется, не имеет никакого отношения ни к Богу, ни к бессмертию души? Бог и бессмертие души, наверное, не помешали ему как следует торговаться с издателем, — все они, писатели и философы, на один образец и по этой части доки, только говорится, будто они мечтатели и не от мира сего, а на самом деле они хуже нас, адвокатов… И так везде, во всем. Такова жизнь… А потом умирать!.. Все к черту! Все глупая шутка!.. А этот пишет об испытании, о глубоком смысле. У человека, например, рак пищевода, перед ним медленная мучительная смерть, а его уверяют, что это кому-то так нужно, что это нужно ему самому, что это испытание свыше! А тут же рядом отъявленные мерзавцы живут припеваючи, без всяких испытаний свыше, ни горя, ни болезней… Какая там справедливость! Какая загробная жизнь! Все ерунда! И то, что этот немец написал, ерунда! И то, что я об этом думаю, тоже — не ерунда, а старо, как мир. Миллионы людей, так, верно, думали перед смертью…»

Он со злобой закрыл книгу и сел на постели. «Все-таки, ничего не надо преувеличивать… Я могу прожить еще десять, пятнадцать лет, даже больше… Ведь у меня не рак пищевода! Сахарная болезнь не опасна, это все говорят!..» Собственно, никто этого не говорил, кроме Тамары Матвеевны. Ему так. казалось, — быть может, вследствие несерьезного названия болезни. «Ну да, сахарная болезнь, диабет, ничего страшного, десятки болезней хуже… Нельзя же судить по лицам докторов, это просто их манера, чтобы набить себе цену…» Ему хотелось разбудить Тамару Матвеевну. Она ничего не могла знать, да если б и знала, то не сказала бы ему правды. Тем не менее ее простые слова всегда его успокаивали. «Вот это было настоящее, прекрасное в жизни: ее любовь ко мне, моя любовь к ней, к Мусе… Да, еще правосудие, русский суд, которому я служил всю жизнь. Он был для меня храмом, это не фраза из некролога. Пошляк скажет: вам за служение в этом храме платили деньги… Да, мы были люди, а не ангелы, но только слепой не увидит правды, святости нашего дела. И я в этом прекрасном, чистом суде был не последний человек… Это вспомнят, не могут этого забыть… Кто вспомнит? В каком-нибудь юбилейном издании, через двадцать лет?… Кому я буду тогда интересен? И не все ли равно?..» Цинично-отрицательное настроение сразу ему опротивело, он пытался ухватиться за другое, мысли его путались, усталость, тоска, душевные мученья у него все росли.

Тамара Матвеевна уже давно не спала — притворялась спящей, с трудом сдерживая слезы. Сердце у нее рвалось от тоски, от любви к этому человеку, который был для нее всем… Ему теперь — она знала — грозила большая опасность. Следовало бы встать и налить в графин воды с вином. Но если б Семен Исидорович заметил, что разбудил ее, то это его расстроило бы. Тамара Матвеевна лежала неподвижно, дыша так же ровно, изредка украдкой взглядывая в сторону постели мужа. Он все читал свою немецкую книгу. Потом он сел. Ему, очевидно, было худо. Тамара Матвеевна так искусно, как могла, сделала вид, что просыпается.

— Ты не спишь? Это я тебя разбудил?

Тамара Матвеевна потягивалась.

— Ты? Почему — ты? Я чудно спала… А тебе не спится?

— Не спится… Скажи мне только одно: все будет хорошо?

— Что? Разумеется, все будет хорошо.

— Нет, ты правду говоришь? Ты действительно так думаешь?

— Какой вопрос!.. Денег не хватит? Хватит… Все говорят, что большевики падут к зиме, самое позднее, — сказала Тамара Матвеевна, делая вид, что относит его вопрос к деньгам. Это и в самом деле немного успокоило Семена Исидоровича. — Все будет отлично. Всегда во всем будем вместе, это главное… Вот и Мусенька, слава Богу, завтра приезжает…

— А если я умру?

— Какой вздор ты говоришь! Я тебя очень прошу…

— Нет, ты только скажи…

— Слава Богу, еще никто не умирал от диабета в легкой форме… Как тебе не стыдно! Особенно после консилиума, когда они оба ясно сказали, что никакой опасности нет…

— А ты мне правду передала насчет того, что они сказали?

— Даю тебе слово, — солгала Тамара Матвеевна. Эти слова резнули Семена Исидоровича: если б действительно была полная правда, то Тамара Матвеевна сказала бы: «клянусь твоей жизнью!» — Я встану, пить что-то хочется… Может, и тебе налить свежей воды?

— Да, пожалуйста, — упавшим голосом сказал Кременецкий.

XVIII

Первое впечатление было у Муси очень тяжелое. Она была достаточно подготовлена: по дороге с вокзала, в узком автобусе гостиницы, Тамара Матвеевна, вытирая слезы, говорила ей, что Семен Исидорович потерял больше пуда в весе и очень ослабел. Но все же Муся не думала, что ее отец так болен.

Он сидел в кресле, у покрытого белой скатертью столика, на котором стояли лекарства, графин, стаканы. Семен Исидорович с радостным волнением встал при виде дочери. Муся подбежала к отцу и горячо его поцеловала. «Господи, как он изменился!..»

Еще входя в комнату, она полусознательно подготовляла выражение лица и тон, — радостно-деятельный, бодрый и веселый. Но обычное чутье ей несколько изменило: тон ее был веселее и шутливее, чем следовало.

— …Да, конечно, вы не пополнели, папа, что правда, то правда. Верно, вас здесь плохо кормят? Как же это вы, мама? Я думала, на вас можно положиться… Мама, кстати, тоже похудела, — говорила, не останавливаясь, Муся. — Не иначе как вас плохо кормят…

— Кормят швицеры не важно, берегут деньгу, — сказал Семен Исидорович. — Аппетит у меня слава Богу… Вот только пичкают всякой дрянью. Хлеба не ешь, сахару не ешь, какая уж еда без хлеба? А сахарина этого я видеть не могу…

— Сами виноваты, папа, сами виноваты. Я где-то читала, что сахарная болезнь чаще всего бывает от пьянства и излишеств. Вот теперь и расплачивайтесь за грешки…

Семен Исидорович слабо улыбнулся.

— «Вкушая вкусих мало меду», — сказал он. Тамара Матвеевна вздрогнула, она знала конец этой цитаты. — Мало меду, а уж алкоголя и того меньше.

— Вот теперь и питайтесь акридами, — ответила Муся. Ей самой ее тон показался глупым и фальшивым. — Слава Богу, что врачи обещают вас скоро поставить на ноги.

— Кажется, не очень обещают, — сказал Семен Исидорович, взглянув искоса на дочь. — Это тебе мама сказала?

— Ну да, мама, кто же другой? То, что говорилось на консилиуме. Нет, правда, папа, скажите мне сами, как вы себя чувствуете. Вы ведь знаете: каждый себе самому лучший врач.

— Неважнецки себя чувствую, милая, неважнецки. Хвастать не могу.

— Вид у вас — как сказать? Конечно, вы похудели, но лицо свежее, чем было тогда, в Копенгагене… А самочувствие? Хуже, чем было весной?

Семен Исидорович только вздохнул. Выражение лица его ясно показывало: и сравнивать нельзя.

— Моргенштерн мне еще в Берлине говорил, что так всегда бывает при легкой форме диабета, — начала Тамара Матвеевна. — Сначала как будто на вид ухудшение, а потом быстрое улучшение и полное выздоровление, если, конечно, строго соблюдать режим… Но папа…

— Как хорошо, мама, что вы тогда свели папу к Моргенштерну! Это прямо счастье, что болезнь удалось захватить в самом начале. Хуже всего, когда запускают… Вы знаете, у Вивиана одна тетка больна сахарной болезнью…

— Та, которая недавно скончалась?

— Нет, другая, папа. Эта, слава Богу, жива и по сей день… Мама, постучите по дереву… Ей семьдесят третий год. Так вот, эта умная английская леди пять лет прожила с сахарной болезнью и не догадалась обратиться к врачу. Не мудрено, что она теперь, кажется, десятый год на режиме…

— Где же она живет? Я думал, у Вивиана только одна тетка?

— Целых три. Богатая, к сожалению, была только одна, вот та и умерла. А эта живет где-то в Шотландии.

— И ей семьдесят три года?

— Ну да, почему вас это собственно удивляет, папа? Она свободная британская гражданка и может жить сколько ей угодно… Но возвращаясь к вам, что вы чувствуете? У вас боли?

— А ты думала!.. Все время внутри что-то трясется… Не знаю, как это тебе передать… Здесь трясется… Да еще фурункулы. Как будто пошаливает и сердце… Постоянная жажда…

— Так вы пейте. Слава Богу, мы не в Сахаре.

Тамара Матвеевна с укоризной посмотрела на дочь. Она тоже чувствовала, что Муся взяла неверный тон. Это видно было и по тому, что Семен Исидорович даже не улыбнулся.

— Нет, правда… Что вам можно пить, папа?

— Зибер разрешил папе воду с красным вином, — сказала Тамара Матвеевна. — Вот видишь, в графине. Папа очень много пьет, это тоже не следовало бы.

— А вино у швицеров дрянное…

— Отчего же вы мне не написали? Я бы вам привезла из Парижа.

— Ты думаешь, что я даю папе швейцарское вино? Это самое лучшее французское бордо, я только случайно здесь достаю очень дешево.

— Может, оно и бордо, а по-моему, бурда, хоть, верно, влетает здесь в копеечку. Она скрывает от меня расходы по моей особе. И то, делишки скверные. Башка чиста, так и мошна пуста.

— Вот когда выздоровеете, будете пить с Вивианом шампанское на Монмартре. Он, как вы, много пьет. Правда, чистое вино, без всякой воды…

Семен Исидорович на этот раз улыбнулся, но, видимо, нарочно, с напряжением.

— «Батюшка Монмартр», — как говорили в старину наши ветераны… Да, так что же твой Вивиан? Я и не спросил. Иногда кажется, что у меня и память ослабела.

— Ничего подобного!

— Ты не замечаешь, золото… Так что же Вивиан?

— Ничего, спасибо. Он придет через полчаса: решил, видите ли, что вначале нам будет приятнее между собой.

— Он страшно деликатный, Вивиан, — вставила Тамара Матвеевна.

— Как же господин подполковник смотрит на милое положение вещей в Европе?

— А уж это вы у него спросите, меня он в это не посвящает, по моему бабьему уму…

— Знаешь, Мусенька, кого мы встретили в Люцерне? Меннера! Да, он с женой здесь в Люцерне уже довольно давно. Бежали из России еще в декабре…

— Это тот петербургский адвокат? Ведь папа, кажется, очень его не любил?

— Нет, отчего? Когда-то он, действительно, очень завидовал папе. Но разве ты не помнишь, на юбилее они совершенно помирились. — Тамара Матвеевна обычно говорила просто: юбилей, разумея чествование Семена Исидоровича. — Они довольно приятные люди, мы здесь с ними часто встречаемся.

— Да, да, встречаемся… А кто старое помянет, тому глаз вон.

— У вас. папа, новый халат?

— Да, я купила папе в Берлине.

— Очень красивый, — похвалила Муся. Халат был дешевенький, ей это было странно: Семен Исидорович в Петербурге одевался у лучшего портного, и все его вещи были очень дорогие. — В Петербурге ваш халат носил Витя, у него он волочился по полу…

— Витя? Ах, да… Ну, что он? Все в Берлине? (Витя был на море, и Семен Исидорович должен был это знать, Тамара Матвеевна незаметно сделала Мусе знак, чтобы она не поправляла). Очень славный мальчик, жаль его… Налей еще стакан, золото…

— Может быть, не надо? Это все-таки вредно пить так много?

— Налей, — раздраженно сказал Кременецкий. Тамара Матвеевна тотчас налила неполный стакан. — Ужасная жажда, — пояснил Семен Исидорович. — Да, да… — Он, видимо, потерял нить разговора. — О чем ты рассказывала?

— О халате, о Вите, о моем муженьке. («Господи, как глупо: „муженьке“, „акриды“!.. Что я сегодня говорю?..»)

— Да, да… Ты нам писала, что он хочет стать военным агентом?

— Это еще не решено. Кто теперь, папа, может строить планы?

— Да, конечно, кто теперь может строить планы? — грустно повторил Семен Исидорович.

XIX

Первый день в Люцерне прошел очень скучно. Муся не считала удобным сразу оставлять родителей. Клервилль не считал удобным сразу оставлять Мусю. Шла борьба великодуший. Тамара Матвеевна умоляла детей (так она их называла) покататься — чудесная погода, — осмотреть Люцерн или пойти в кинематограф. Муся отказывалась и о том же ласково просила мужа, который также отказывался. Между тем все предметы разговора были исчерпаны очень скоро — к вечеру даже Тамара Матвеевна почти искренно хотела, чтобы дети ушли возможно скорее. Ушли они лишь в обеденное время, ссылаясь на свою усталость и на утомление Семена Исидоровича. Борьба великодуший продолжалась при уходе: Муся заявила, что завтра еще с утра забежит к родителям.

— Мусенька, но ведь ты так с нами соскучишься… Может быть, лучше днем к чаю?.. Тебе будет скучно с нами, стариками.

— Нет, не будет скучно… Спокойной ночи, мама… Поправляйтесь же скорее, папа…

После обеда в Национальной Гостинице они погуляли по набережной, полюбовались озером, и в самом деле отправились в кинематограф, в тайной надежде встретить знакомых. Но никого не встретили и рано легли спать.

На следующее утро Клервилль встал в девятом часу, выбрился, принял холодную ванну, поцеловал Мусю, которая еще лежала в постели, и вышел. Он очень приятно позавтракал на террасе гостиницы. Ветчина, крепкий кофе, свежий альпийский мед, вносивший couleur locale[142], были очень хороши. Клервилль вдруг почувствовал, что недурно снова завтракать в одиночестве, без необходимости поддерживать с женой разговор, вдобавок по-французски. Это настроение чуть-чуть его встревожило. Еще очень недавно он тяготился холостой жизнью. Неожиданно у него в памяти скользнул Серизье. Но Клервилль был в хорошем настроении духа и тотчас отогнал неприятные мысли. Идти на конференцию было рано: верно, и билета до десяти часов не получить. Он закурил папиросу, велел подозвать автомобиль и поехал осматривать окрестности, чувствуя не без удовольствия, что совершает легкое предательство: лучше было бы для осмотра окрестностей подождать Мусю, — ну, да с ней можно будет поездить в другой раз. Прогулка оказалась чудесной. Покатавшись с полчаса, он приказал шоферу ехать в Курзал, в котором было снято помещение под конференцию, — и только у подъезда подумал, что сюда было бы приличнее прийти пешком.

Подъезд Курзала был задрапирован красными флагами. Над лестницей висела надпись на французском, немецком и английском языках: «Международная Рабочая Конференция». Впрочем, никаких рабочих у входа не было. У гладко подстриженных пышных растений в кадках стояло несколько молодых людей с красными повязками на рукавах, — очевидно, распорядители. Один из них сбежал по лестнице к автомобилю, но, увидев незнакомого человека, вернулся на площадку с видом легкого неодобрения. Шофер долго отсчитывал сдачу. Молодые люди с любопытством глядели на Клервилля. До него донесся заданный вполголоса вопрос и такой же ответ: «…Вандервельде?» — «Даже не похож, Вандервельде я отлично знаю…» Клервилль спросил себя, сколько оставить на чай: мало неудобно, много тоже неудобно; он оставил франк и, услышав «Merci bien, camarade»[143], смутился еще больше: этот франк, данный социалисту, который его еще и поблагодарил, Клервилль и потом вспоминал с неприятным чувством.

К подъезду подкатил другой автомобиль. Из него вышли господин с дамой. По волнению бросившихся к ним молодых людей Клервилль понял, что это очень важный партийный вождь. Пропустив вперед даму, вождь с уверенным и решительным видом поднялся по ступенькам подъезда, на ходу пожимая руки распорядителям. Дама с красной гвоздикой, улыбаясь, приветливо кивала народу головой, как императрица в провинции.

В большой входной комнате было очень накурено. Везде висели флаги и плакаты. Прямо против входа стоял памятный Клервиллю по России бюст, задрапированный красной материей и украшенный зелеными ветками. «Что ж, право, здесь все очень прилично, и ничего такого…» На социалистической конференции, ему казалось, все должно было быть совершенно другое, непохожее на то, что он видел до сих пор. Какая-то толстая дама — не красавица, правда, но и не красная амазонка, дама как дама, — бросилась к вождю, обмахиваясь на ходу брошюрой. С этой дамой вождь обменялся несколькими словами. Затем они втроем скрылись за боковой дверью, — не той, куда проходили рядовые члены конференции.

У стола Клервилля остановила молодая миловидная секретарша. Как было условлено в поезде, он сослался на Серизье, который обещал достать билеты для него и для Муси. Действительно для них были приготовлены две именные карточки. Но, по-видимому, вышло недоразумение: Клервиллю показалось, что секретарша говорит с ним, как с партийным товарищем. Вместе с красной карточкой она ему вручила подробное расписание работ конференции, приглашение на экскурсию и даже какой-то бант, который Клервилль смущенно сунул в карман. Он испытывал неловкое чувство, точно прописался по фальшивому паспорту. Любезная секретарша порекомендовала ему недорогую гостиницу и сказала, что можно будет тратить в Люцерне не более пяти франков в день: два обеда предполагаются бесплатные. Клервилль поспешно ответил, что уже нашел комнату — у него не повернулся язык сказать: в «Национале». Не совсем приятно было ему и то, что для получения билетов пришлось воспользоваться услугами Серизье.

— Сегодня, товарищ, ожидаются интересные прения в комиссии по выработке статутов Интернационала, — сказала секретарша, ласково улыбаясь Клервиллю. — Там заседание уже началось… Это во второй комнате. Быть может, вы хотите туда попасть до общего заседания?..

— Нет, я только на общее заседание, — торопливо, с легким испугом, ответил Клервилль и поспешил отойти, поблагодарив секретаршу несколько горячее, чем было нужно. Он так и не решился сказать, что не принадлежит к Интернационалу. «Ей тогда еще пришлось бы взять назад слово „товарищ“, ведь это у них чин, — подумал он. — Все-таки не мог же Серизье выдать меня за делегата!..» Он взглянул на свою карточку и в некоторым облегчением увидел слова «presse socialiste»[144]: Серизье, очевидно, достал для них места на трибуне для печати. «Ну, это ничего…»

Общее заседание конференции должно было происходить в театральном зале. Занавес был поднят. За ним открывалась декорация, с дорогой, уходившей куда-то вдаль, — «верно, к социалистическому строю», — подумал Клервилль, но тут же усомнился в своем толковании символа: может, и символа тут не было, а декорация принадлежала Курзалу? На сцене стояло два стола, — один, покрытый красной скатертью, посредине сцены, прямо против уходившей вдаль дороги; другой, поменьше и без скатерти, сбоку. В зрительном зале, на месте вынесенных театральных кресел, перпендикулярными к сцене рядами стояли другие столы, заваленные бумагами, папками, брошюрами. Зал еще был пуст. Только в бельэтаже уже собралась публика, простая, не нарядная, но публика как публика, — такая на обыкновенном спектакле была бы двумя ярусами выше. «Нам, верно, тоже туда?» — подумал Клервилль. Мимо него пробежал второй юноша-распорядитель, с таким озабоченным видом, что Клервилль никогда не решился бы остановить его и спросить о своем месте. Однако юноша неожиданно сам остановился и, взглянув на билет, объяснил очень любезно и подробно, что товарищ должен занять место в ложе бенуара, — вот в этой. Клервилль рассыпался в выражениях благодарности. На барьерах лож бенуара лежали соломенные шляпы. «Может, и мне положить, чтобы закрепить место?» — подумал он, но счел свою светлую шляпу недостаточно демократической. Он чувствовал себя, как иностранный турист, попавший в мало посещаемую страну, обычаев которой он совершенно не знает.

Выйдя из залы, Клервилль оказался у дверей комнаты, где, очевидно, происходило важное совещание. Оттуда слышались голоса. Перед дверьми стоял третий юноша с красной повязкой на рукаве. По его мрачному, нахмуренному лицу чувствовалось, что неизбранным лучше и не пытаться войти в эту дверь. Подходивший осанистый человек, по внешнему виду, мог быть избранным, — юноша вопросительно на него уставился. Клервилль поспешно от него отвернулся с тем же неловким чувством человека, которого принимают за другого, и, к большому своему облегчению, увидел буфетную стойку, столики и стулья.

XX

Не решившись почему-то потребовать коньяку или виски — может, тут неудобно? — он спросил бутылку лимонада и хотел было сам отнести ее к столику. Оказалось однако, что здесь так же разносят напитки, как в любой кофейне. Клервилль наконец почувствовал себя свободнее.

Он смотрел на проходивших мимо него людей и испытывал легкое чувство раздражения, в котором сам разбирался плохо. Эти люди зачем-то нацепили на себя красные банты и смешно называли друг друга. Но ведь и военные в сущности поступали точно так же: банты, ордена, «товарищ», «Ваше превосходительство» — одинаково предназначались Для того, чтобы выделить группу людей из человеческого рода. По-видимому, фамильярное слово нисколько не мешало иерархии: вождь, который приехал в автомобиле, явно был самым настоящим генералом, хоть его и полагалось называть товарищем. «Вот только чины здесь, верно, приобретаются без большого труда и без подвигов, — подумал Клервилль. — Если б я, например, пожелал стать социалистом?..» Эта мысль его развеселила. В британской рабочей партии он, конечно, очень скоро стал бы генералом, без выслуги лет, просто по своему весу, — оттого, что принадлежал к интеллигенции и к обществу, носил хорошее имя, даже оттого, что был подполковником… «В парламент мог бы пройти, мог бы стать министром, вносил бы запросы о разных генералах, — вот кое с кем свел бы счеты», — весело думал он. Собственно во всем этом не было ничего нелепого и невозможного. «Стать министром, конечно, не мешало бы…» Клервилль находился в том возрасте, когда ушедшую молодость недурно заменить известностью или общественным положением. Однако он прекрасно знал, что никогда социалистом не будет: что-то неуловимо-несерьезное в этих людях вызывало в нем недоверчиво-насмешливое чувство. Против их деятельности он, по своим взглядам, особенно возражать не мог. «Пожалуй, военная карьера теперь не более разумна: другой войны люди ближайших поколений не увидят; бессмысленна жизнь офицера, который всю жизнь готовится к войне и так до нее и не доживает, — жизнь пожарного в городе, где не бывает пожаров. Собственно, у нас преимущества, главным образом, эстетические. Прекрасен смотр конной гвардии, прекрасен выход короля во дворце, но в большинстве цивилизованных стран и этого больше нет, и везде, даже у нас, это идет к концу… К тому же, что такое красота? В известном смысле вот тот человек без пиджака, в дешевенькой рубашке и в надорванных подтяжках, и этот скверный бюст, и флажки с зеленью, которыми они наивно стараются разукрасить свою конференцию, в известном смысле все это, быть может, близко к идеалу красоты Рескина или Морриса, — неуверенно думал Клервилль. — Я не люблю социалистов, но вполне возможно, что именно они и перестроят человеческую жизнь…»

— … — негромко произнес сзади, со злобой, знакомый голос. Клервилль изумленно оглянулся, — он в России не раз слышал это народное выражение. К буфету подходил Браун. С ним никого не было; очевидно он разговаривал сам с собой, — Клервилль знал странную привычку своего русского приятеля.

— Hallo, comrade Brown, — весело позвал он. Браун сердито оглянулся. Лицо его было искажено злобой. «Ну, да это теперь его обычное состояние», — подумал Клервилль, показывая на свободный стул за своим столиком.

— Дайте мне кофе, — сказал, садясь, Браун подошедшему буфетчику. — И коньяку, если есть французский, — добавил он, видимо, не задаваясь вопросом, прилично ли здесь пить спиртные напитки. Клервилль слово «коньяк» разбирал и по-немецки.

— Мне тоже… Коньяк, — весело повторил он с ударением на первом слоге. — Вы, кажется, чем-то недовольны? Может быть, вам не нравится конференция?

— Я в восторге, — мрачно ответил Браун.

— Я тоже в восторге, — смеясь, сказал Клервилль. — Но прежде всего, где вы остановились? Моя жена очень хочет вас видеть.

— В «Швейцергофе».

— А наш друг Серизье? Там же?

— Черт его знает, где он остановился, ваш друг Серизье.

— Зачем так говорить? — радостно спросил Клервилль. — Или он что-нибудь сделал не так? Уж не высказался ли он за добрых старых большевиков?

— Он завидует большевикам, как импотент может завидовать Распутину, — сказал Браун, отпивая сразу полрюмки коньяку. Клервилль засмеялся. — Да и вся эта шайка не лучше его.

— Что сделала шайка?

— Ничего не сделала… Разве она может что-нибудь сделать? Вон там чешут язык, — он показал со злобой на боковую комнату. — Сговариваются за счет России. Мне только что сказал об этом один их присяжный остроумец… Знаете, в каждой партии есть человек на роли обязательного остряка…

— О чем же там идет спор?

— Сразу обо всем. Видите ли, столкнулись два течения. Одно течение хочет, чтобы немцы приняли на себя ответственность за июль тысяча девятьсот четырнадцатого года. А другое течение доказывает, что в июле тысяча девятьсот четырнадцатого года были чуть-чуть виноваты все. Забавно то, что у этих интернационалистов и идеалистов спор почти так же определяется исходом мировой войны, как в Версале! Победили в войне союзники, поэтому здесь французы и англичане — аристократия, а немцам, вероятно, придется признать, что хотя все чуть-чуть виноваты, но они, немцы, виноваты чуть-чуть больше, чем другие. Если б война кончилась победой Германии, то немецкие социалисты об ответственности и обо всем другом разговаривали бы иначе. Во всяком случае, разумеется, все радостно сойдутся на том, что уж в следующий раз все будет превосходно и пролетариат больше никогда ни за что ничего худого не допустит…

— Да, конечно, этот спор теперь не имеет практического значения, — нерешительно сказал Клервилль.

— Как не имеет практического значения, помилуйте! Именно под этим видом у них идет грызня: у французских левых с французскими правыми, у немецких правых с немецкими левыми. Это грызня фракционная, внутренняя под видом международной, борьба людей за фирму, за доверие пролетариата, за их так называемую власть. Важно то, кого засудит апелляционный суд, то есть кого признает умницами и красавцами международный конгресс: мажоритеров, миноритеров, независимых, зависимых, черт бы их всех побрал! — почти с бешенством сказал он.

— При чем же здесь Россия? — озадаченно спросил Клервилль. Ему казалось, что Браун с утра выпил больше, чем следует.

— А как же? В России идет, видите ли, великий опыт. А у себя они, разумеется, такого опыта не произведут и не желают произвести, по очень многим причинам и прежде всего потому, что Клемансо тотчас свернет им шею. На Россию же этим интернационалистам наплевать. Если не умом, то сердцем они приняли ту мысль, что для интересного социального опыта стоит пожертвовать миллионами людей. Во всяком случае они решили все сделать, чтобы никто интересному опыту не помешал… А как только они эту мысль приняли, то ничего и не осталось от их духа. Ведь вся их сила была — у большинства в подлинном идеализме, у меньшинства в мастерской подделке под идеализм. В обыкновенной же грязненькой политической кухне этим людям грош цена.

— А научно-философская ценность их учения? — спросил с улыбкой Клервилль. Браун махнул рукой.

— Научно-философская ценность! Их учение — планиметрия, — мы, я думаю, вправе требовать и стереометрии. Их руководители, за самыми редкими исключениями, разве только проехались по философии и по науке, как туристы по Парижу в автокаре Кука… А вот моральная ценность у них была, особенно по сравнению с другими, что делалось в мире. Теперь и это, все, все продано с молотка, да как продано — по глупости, за бесценок!.. Что они потеряли и что получили взамен!.. У обезьян нет политической истории, — если б она у них была, то очень походила бы на человеческую. Социалисты, по крайней мере, некоторые, в свое время пытались преодолеть в истории обезьянье начало — и, очевидно, теперь в этой попытке раскаялись. Надо их поздравить: им вполне удалось загладить свою вину… Они теперь и похожи на героев — страшных сходством обезьяны с человеком… Произносят необыкновенно благородные слова — по памяти, по долгой привычке, совершенно автоматически, вот как кондуктор парижского автобуса поет на всякой остановке: «laissons descendre, si-y-ou plait…»[145] Вы думаете, мне легко это говорить?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33