Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№3) - Пещера

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Пещера - Чтение (стр. 11)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


Вы думаете, мне легко смотреть на то, что здесь происходит? Не с одной иллюзией я расстался в последние пять лет. Я сам разделял когда-то их надежды и настроения. Я и сюда приехал, как раньше на ту парижскую комедию: может быть, все-таки что-то еще можно сделать, может быть, есть люди, способные увидеть пропасть не в двух шагах от себя, а подальше, вдали, на горизонте…

— Это на русском горизонте? — спросил с усмешкой Клервилль и тотчас стер усмешку. Браун мрачно на него посмотрел.

— Да, на русском, — кратко сказал он.

— И не нашли таких людей на конференции?

— Нашел несколько стариков. Умные, чистые, замечательные люди. Но они здесь теперь никакого влияния не имеют, хоть обращаются с ними почтительно. Знаете, во Франции, когда гонят в шею заслуженного, почтенного чиновника, то официально сообщают об этом в учтивой форме: «admis [146], — незнающим может показаться, что человеку сделано одолжение… Ну, а большинство на этой конференции… Моральный уровень, пожалуй, все-таки чуть выше среднего, умственный уровень, наверное, чуть ниже среднего, и вдобавок самоуверенность, доходящая до самовлюбленности.

Клервилль закурил папиросу.

— Не сердитесь на меня, — сказал он примирительно, — но, право, ваше разочарование очень преувеличено. То, что вы говорите о социалистах, может быть сказано о всех людях… Я знаю, у вас, эмигрантов, есть такая тенденция думать, что все ненавидят Россию и обижают ее по каким-то маккиавелическим соображениям…

— Нет, нет, я этого не думаю, — раздраженно перебил его Браун. — Никакой ненависти к России у вас нет. Правда, вам очень трудно поверить, что на русском горизонте (он подчеркнул эти слова) могут быть явления покрупнее и поважнее европейских, — все равно, положительные или отрицательные… Но это другой вопрос, я его не касаюсь… Скажу вам больше: если б, вместо России, была, например, Англия, то все социалисты, — тогда кроме англичан, — отнеслись бы к этому делу точно так же. Нет, дело простое. Где-то далеко происходит «великий опыт», которого они у себя устроить не хотят, да и не могут. Но расшаркаться перед опытом необходимо, и тут внутренняя борьба ведется на том, насколько грациозно и почтительно будет это расшаркиванье. Правые социалисты готовы уделить великому опыту одну унцию сочувствия, — больше никак не можем. Левые требуют три унции, — меньше не возьмем. А центральные примирительно предлагают: давайте, сойдемся на двух унциях, черт с ней, с Россией!.. Вы говорите, другие не лучше. Другие, может быть еще хуже, но о многих из них не стоит и говорить, — те, вдобавок, не кричат на весь мир о своей добродетели. Из этих же европейских социалистов одни свой мелкий, дешевенький политический спорт подделывают под какое-то богослужение, под бетховенскую мессу; а другие, с кругозором, с культурой, с опытом школьных учителей, глубокомысленно творят высокую политику, напялив на себя тигровую шкуру Клемансо… Клервилль развел руками.

— Я, конечно, здесь чужой человек, — сказал он. — Но ваш взгляд мне представляется несколько упрощенным и неверным!.. Дело гораздо сложнее и в московском опыте, и в ответственности за войну… Вы что ж думаете, что не надо было защищать родину?

— Да нет же! Разумеется, надо было защищать, да и не могли они поступить иначе. Если б и хотели, то не могли бы: общее настроение не позволяло, — мир ощетинился, и они ощетинились с миром, они ведь все-таки люди, а не схемы и не уравнения. Беда была в том, что до войны они десятилетиями обманывали других и себя: мы не допустим, пролетариат не дозволит! Потом допустили и дозволили, и теперь конфузливо взваливают друг на друга мнимую вину. Одни вошли в правительство, другие поддерживали, третьи голосовали за военные кредиты, четвертые воздерживались от голосования, пятые как-то чего-то потребовали, шестые однажды против чего-то протестовали, — все это у них зарегистрировано и теперь каждая фракция хочет на этом сломать шею другой фракции. А затем все будут врать пролетариату дальше, что уж в следующий раз, мол, ни за что не допустим. Тут судьба им послала Россию и «великий опыт»: на этом собственно можно было бы сговориться, — дело далекое. Но они так ненавидят друг друга, что, увидите, и на этом не сговорятся!.. Да вот, слышите? — сказал он, показывая на боковую комнату. Оттуда в самом деле доносились очень повышенные голоса, порой переходившие в крик. Браун засмеялся. — Я ни на каких других конференциях не наблюдал подобного исступления. Так, верно, спорили Друг с другом начетчики средневековых конгрессов: в самом деле, сколько чертей может поместиться на шпице Кельнского собора? Или, иными словами, когда именно падет капиталистический строй?

— Я не социалист и недолюбливаю социалистов, — сказал Клервилль. — Но нужно быть беспристрастным. Я видел вблизи кухню Парижской конференции. Люцернская, по-моему, чище.

— Не чище и не грязнее, а точно такая же. Ваш друг Серизье в политике такой же делец, а в душе такой же циник, как Клемансо, только гораздо глупее.

— Почему же вы больше сердитесь на Серизье?

— Потому, что он напялил на себя рыцарские доспехи, на которые не имеет никаких прав и которые к его фигурке не идут. У них калибр разный. Ведь Клемансо — сорокадвухсантиметрового калибра. Кроме того, повторяю, Клемансо не орет о благе человечества. А ваш Серизье всю жизнь прикидывался идеалистом и под конец, кажется, сам почти поверил, что он идеалист… А может быть, впрочем, и не поверил, — еще как этот человек кончит? Заметьте, самых циничных ренегатов поставляет правящей Европе социалистическая оранжерея идеализма. Так самые ожесточенные безбожники выходят из семинарий.

— Мой мрачный друг, — сказал Клервилль, — вы классифицируете людей, как энтомолог Фабр, писавший чудесные книги, классифицировал насекомых. Но он их, по крайней мере, любил… Сочувствую вам: должно быть, вам очень нелегко жить на свете. Что можно делать в жизни с взглядами, подобными вашим? Когда-то, еще в Петербурге, вы мне сказали слово, оставшееся у меня в памяти: «Ie grand vide des vies bien remplies…»[147] He помню сейчас, к кому вы его тогда относили, — я же нескромно отнес его к вам. Вижу в вас живое доказательство тщеты и сухости рационализма.

Браун засмеялся.

— Я знаю, вы меня стилизуете под какого-то провинциального демона, — сказал он. — Если хотите, я рационалист: слово не очень ясное. Но рационалист я без подобающего рационалисту энтузиазма и, главное, без малейшей веры в торжество разума. Как было бы хорошо, если б разум торжествовал везде и во всем! Но не торжествует он почти ни в чем и нигде. Ньютон однажды сказал, что Господу Богу со временем придется переделать мир, вследствие каких-то несовершенств во взаимоотношениях небесных светил, — эти несовершенства грозят нам большими неприятностями. Так то небесные светила. А ведь на земле еще продолжается каменный век!

— Я этого никак не думаю, но тогда в самом деле вам с разумом торопиться некуда.

— Я не очень и тороплюсь… Разум это стратосфера. У каждого человека должна быть какая-нибудь стратосфера. Однако в свою я попасть не рассчитываю.

— Да может быть, в вашей стратосфере скучно и холодно?

— Очень может быть. Горжусь редкими завоеваньями разума, но самое лучшее из всего, что я в жизни знал, было все-таки иррациональное: музыка. Одно иррациональное, пожалуй, и вечно. Бетховен переживет Декарта.

— Я с некоторым удовольствием вижу, что и у вас есть противоречия… Полноте, друг мой, и Россия не погибла, и каменный век давно кончился. Кризис передовых идей? Насколько я помню, передовые идеи всегда переживали кризис. Это, по-видимому, их обычное состояние, на то они и передовые. Точнее, всегда были и будут люди, которым приятно или выгодно говорить о кризисе передовых идей. Я старый либерал, — разве прежде не казалось, что существует либеральный островок в море насилия и реакции? Да оно, собственно, так и было. Кто правил до войны в Германии, в Австрии, у вас? Не говорю уже об Азии, где живет, кажется, две трети человечества. А с войной Европа кое-что у Азии отвоевала. Вот и Лига Наций появилась, и это уж хотя бы потому очень приятно, что мы с вами встретились в момент ее рождения на свет Божий, в день речи президента Вильсона, — весело сказал Клервилль. — Хотя вы наверное и против Лиги Наций? Я уверен, что вы считаете Лигу нелепостью, правда?

— Нисколько. Лига Наций не нелепость. Версальский мир тоже не нелепость. Зато их сочетание совершенно нелепо. Помните ли вы ту пышную залу, в которой говорил Вильсон? Чувствовали ли вы весь трагикомизм этой сцены? Проповедь идеализма слушал Клемансо, проповедь разоружения — лучшие боевые генералы мира. Историческую Францию, историческую Англию поучал человек — в политическом смысле без роду и племени. Мехи были старые, но дорогие, вино новое, но не первого качества. Впрочем, и не очень новое… Этот американец, трижды застрахованный и перестрахованный географией, помог европейцам создать вулкан, а затем, уезжая за море, предложил им устроиться на вулкане возможно лучше, прочнее и покойнее. Разумеется, они его пошлют к черту или, вернее, уже послали… Мир за все это дорого заплатит. Мы, мы поплатимся! Поплатимся за то, что родились не вовремя. Мы как тот анекдотический иностранец, который требовал билета на rel[148]. Наш спектакль был и кончился. Да в конце концов, и то сказать: homo sapiens избаловался от свободной жизни двух-трех поколений. До того никакой свободы в мире не было. Ну, и опять не будет. Жили же три тысячи лет.

— Да ведь были дикарями!

— Были дикарями и будут дикарями. А нам с вами теперь делать в мире нечего: rel

— Не сгорите и не истлеете, все это только страшные слова. — «В самом деле, у него маленькая литературная слабость к страшным словам, — подумал благодушно Клервилль. — Верно, все это из его „Ключа“… Забавно: все русские уверены, что они самый простой народ на свете, органически не выносящий красноречия. А в действительности где же французам до них!..»

— Конечно, Россия не погибла, — сказал Браун. — Ведь и Греция тоже не погибла: и поля те же, и горы те же, и реки те же, и греки есть, — правда, другие. В коммунистическом мире появится новая порода людей. Они, как рыбы на дне морей, приспособятся к невыносимому давлению… Ну, что ж, пусть и будут две среды и две людские фауны. Лишь бы только они не общались, — с внезапной злобой сказал он. — Мне противны и та среда, и та фауна!.. О, я знаю, разумеется, разумеется, виноваты будем мы, они будут правы! Через сто лет историк коммунистической Европы снисходительно о нас напишет: «К сожалению, они не поняли, они не приняли идей нового строя и отвернулись от этих идей с ужасом…» Тут он, конечно, упомянет о римлянах времен упадка… Жаль, что я не буду иметь возможности поговорить с этим дураком. Он будет в восторге от своей проницательности, от своей исторической правоты, от всего того, о чем они и теперь трубят с утонченной discr[149] пожарной команды, мчащейся на пожар… Разве только лишь выручит какая-нибудь «шутка судьбы», — Господи, как мне надоело это выражение! Но судьба ведь только и делает, что шутит… Смотрите, заседание вождей кончилось… Число чертей на шпице установлено, но, кажется, не единогласно.

Из боковой комнаты стали выходить люди. Лица у них в самом деле были раздраженные и злые. Тот вождь, которого Клервилль встретил в подъезде, возбужденно говорил с толстой дамой. У дамы лицо было в красных пятнах, — она ахала и стонала, поднимая к потолку руки с брошюрой. Шум усилился. Из открытых дверей доносился визгливый крик. Невысокий человек с рыжей бородой, вцепившись в Серизье, что-то убедительно ему доказывал. Французский депутат раздраженно от него отмахнулся и пошел к буфету. Увидев Клервилля, он остановился. Лицо у него сразу изменилось.

— Начинает становиться жарко, — с улыбкой сказал он, здороваясь. Это замечание могло относиться и к погоде, и к настроению на конференции.

— Выпейте с нами чего-нибудь, — предложил Клервилль.

— Не могу, сейчас открывается заседание, надо идти туда.

— Разве работа идет не совсем гладко? — ласково осведомился Браун, глядя на Серизье с нескрываемой насмешкой.

— Где люди, там и разногласия, — уклончиво ответил Серизье. — Вот идет ваша супруга.

К ним поспешно подходила Муся. Вид у нее был оживленный и радостный.

— Папе лучше!.. Гораздо лучше! — сказала она мужу и тотчас обратилась к Серизье и Брауну. — Болезнь моего отца оказалась более серьезной, чем я думала… Нет, ничего опасного, сегодня он чувствует себя прекрасно.

— Как я рад! Я был уверен, что это не опасно.

— Сегодня я прямо его не узнала, они пошли гулять… Господа, я непременно хочу, чтобы вы пришли к нам послезавтра обедать в «Националь». Непременно!

— Прекрасная мысль, — подтвердил Клервилль.

— Очень благодарю, но я, право, не знаю, как послезавтра будет здесь, — начал Серизье. Муся не дала ему кончить.

— Ничего не хочу слышать! Послезавтра здесь все будет так же благополучно, как сегодня. А если будет и неблагополучно, то обедать вам ведь все равно надо? После обеда я вас тотчас отпущу. А вы? — менее решительно обратилась она к Брауну. — Я надеюсь…

— Спасибо, — равнодушно до невежливости ответил Браун.

— Вот и прекрасно, так мы вас будем ждать ровно в восемь. Вам удобно в восемь? Отлично… А теперь покажите же мне все, я все, все хочу видеть… Мне страшно у вас нравится, страшно, — говорила Муся после двух минут пребывания на конференции. — Отдыхаешь от атмосферы Версаля, — пояснила она, инстинктом ловя настроение. — Покажите мне все… Кто этот человек? Очень красивый… Кто это?

— Этот? Это соотечественник вашего мужа, — ответил Серизье. — Рамсей Макдональд.

— Вот как! Это он? — переспросил Клервилль с неприятным чувством. В его кругу считалось не совсем приличным говорить об этом человеке.

— Тот самый, о котором тогда с таким ужасом говорила тетка? — спросила удивленно Муся. — Большевик?

— Нет, он не большевик, — возразил Серизье.

— Так полубольшевик.

— И не полубольшевик. Это просто фанатик, человек не от мира сего, — сказал Серизье тоном, который свидетельствовал, что он отдает людям не от мира сего должное, не одобряя их. — Весь круг его мыслей вне жизни. Эти люди выражают романтику непримиримого социализма, не идущего ни на какие компромиссы. Конечно, в их душевной чистоте есть свое очарование, какое, вероятно, было у Франциска Ассизского… Toutes proportions gard[150], — добавил он, смеясь. — Вот этот тоже фанатик, но в другом роде. Немец, независимый, Гильфердинг, редактор «Freiheit»… Это очень интересное явление, — продолжал Серизье. — Свобода так неожиданно досталась немцам, что они совершенно опьянели. Гильфердинг говорит, что германская демократия осуществит социалистический строй теперь же, сейчас… Мало того, Германия, по их мнению, освободит весь мир!

— Это какой-то мессианизм, — сказала Муся.

— Утопический мессианизм, — пояснил Клервилль. Он не хотел, чтобы весь мир освободила именно Германия.

— Мир в один день не освобождается и не перестраивается, — сказал Серизье, — но пора, конечно, подумать о новом слове.

— Разумеется, — подтвердила Муся. О новом слове она не раз слышала в России, и с этим было связано немало неприятностей. — Так ради Бога, покажите мне все, — обратилась она к Серизье, — и объясните подробно, потому что я Дура и ничего не знаю… Мне ужасно нравится у вас, но не все, не все… Вот этот мирный старичок, например, почему он социалист? Он, наверное, где-нибудь служит бухгалтером? Это смешно… Право, смешно! Знаете, как в опере, когда толстые старые хористки изображают полет Валькирий: «Хайа-Тага!.. Хайа-Тага!…» Да вы не сердитесь, я правду говорю…

XXI

Улучшение в здоровье Кременецкого продолжалось и в следующие дни. Боли прекратились. Семен Исидорович перестал думать о смерти. Не думал он больше и о том, что жизнь, в сущности, не удалась, несмотря на общественные заслуги. Философские книги Тамара Матвеевна потихоньку убрала со столика. Она все еще не верила счастью: перед ней был прежний Семен Исидорович! В этот день утром он весело и остроумно разговаривал о политике с Клервиллем и со своим украинским приятелем. Перед завтраком они долго гуляли, и прогулка не утомила больного.

— Это ты, мое солнышко, принесла мне здоровье, — сказал Мусе Семен Исидорович днем за чаем, который они теперь пили не в номере, а на веранде, выходившей на озеро.

— Как я рада! Вас, папа, действительно, узнать нельзя, когда вы выбриты и одеты, не то что в первый день после нашего приезда.

— Просто другим человеком себя чувствую!.. Ведь я, право, одно время думал, что окочурюсь…

— Я тебя очень прошу! — начала, бледнея, Тамара Матвеевна. — Ты отлично знаешь, как я это ненавижу! Никакой опасности и прежде не было. Зибер мне прямо сказал…

— Много он знает, твой Зибер! Все это одна грабиловка, всех их в мешок, да в воду! — сказал с досадой Семен Исидорович, вспомнив опять профессора с длинной бородой, который не находил нужным успокаивать больных. — Это форменный дурак, Мусенька, ты его не знаешь. Придет, выслушает с похоронным видом за свои сто франков, и потом велит не волноваться, точно в насмешку! Хорошо, что я не из пугливых и не слишком боюсь старушки с косой… Двум смертям не бывать…

— Я тебя умоляю!..

— Ладно, ладно, не буду…

— Тем более, папа, что теперь вы совершенно здоровы. Старушка с косой очень далеко.

— Может, и не совершенно здоров, но я прямо другой человек стал, — повторил весело Семен Исидорович. — По сему случаю под вечер выйду, один, погуляю, когда жар спадет… Думаю пойти к Люцернскому льву, люблю этот шедевр без меры, так бы часами смотрел, — говорил Семен Исидорович вполне искренно: Люцернский памятник льва напоминал ему его самого, особенно на посту в Киеве.

— Ты, Мусенька, представить себе не можешь, — вставила, сияя, Тамара Матвеевна. — Мы прошли минимум пять километров, к самой Drei Linden[151] и еще дальше кругом… Ты ведь знаешь, что доктор настаивает: гулять, гулять и гулять! Но обыкновенно мы ходим медленно, — из-за меня, конечно, — добавила она, — мне трудно ходить быстро. А сегодня я за папой прямо не поспевала! Все хочет бежать, как будто его, как в Питере, ждет десять тысяч дел!

— Я так и думала, папа, — сказала Муся, с ужасом представляя себе скуку этих прогулок ее родителей. Муся не догадывалась, что для Тамары Матвеевны они были высшим наслаждением: потеря состояния и горе, которое бедность причиняла Семену Исидоровичу, в значительной мере возмещались для нее тем, что она теперь проводила с мужем целый день. — Я так и думала, что ваша болезнь, не говорю вся, но на три четверти, была от переутомления и от нервов. Вспомните, как вы переволновались с тысяча девятьсот семнадцатого года!

— Скажи еще, что папа почти не отдыхал с самого начала войны! Две недели в Сестрорецке, или несколько дней на Иматре, разве это был отдых при его каторжном труде! Сколько раз я его умоляла уехать месяца на два, в Крым или в Кисловодск… А потом Киев, ты забываешь Киев! Я иногда во сне вижу, как мы оттуда бежали! Как мы только с ума не сошли! Это просто чудо, что нас не схватили и не расстреляли! — говорила с ужасом Тамара Матвеевна, видимо, находившая вполне естественным, что заодно с мужем полагалось расстрелять и ее и что они должны были сойти с ума вместе. — Я всегда повторяю папе, что после нашего спасения из Киева мы ни на что больше не имеем права жаловаться.

— Знаете что, папа? — сказала Муся. — По-моему, вы должны написать свои воспоминания.

— А что я ему всегда говорю!

— Мемуары? Вы думаете, это мне самому не приходило в голову? — спросил со вздохом Семен Исидорович, жадно выпивая залпом стакан холодного чая. — Я всегда жил очень интенсивной жизнью, и было не до записывания. А жаль! Теперь, конечно, надо бы написать…

— Так вот вы и напишите.

— Вот я сам всегда шутил над сановниками, которые, уйдя в отставку, садятся за мемуары. А ведь шутки в сторону: разве то, что я видел и делал хотя бы в этом самом Киеве, Рада, гетман, моя роль, разве это не самая настоящая история?

— Разумеется! Какой вопрос! — подтвердила Тамара Матвеевна.

— И особенно теперь, когда на нас только ленивый не вешает собак, — продолжал, увлекаясь, Семен Исидорович, — собственно, моя прямая обязанность, мой морально-политический долг произнести для потомства защитительную речь по этому большому делу. От нее многим не поздоровится, от моей речи, — с угрозой добавил он. — Я не спорю, были допущены ошибки, все мы человеки, и не ошибается тот, кто ничего не делает. Но общая моя линия была безукоризненно верной, и я это докажу… Я знаю, было очень легко и просто встать в стороне, со скрещенными руками, не лезть в драку и критиковать, храня белоснежность ризы. Но это не в моей натуре, и я…

— Тебе вредно волноваться, я тебя прошу, ради меня…

— Ах, оставь, золото! Да, конечно, надо написать мемуары! — сказал Семен Исидорович, вставая. Он большими шагами прошелся по веранде.

— Вот вы за них и сядьте, папа. Я уверена, что это будет интереснейшая статья.

— Не статья, а целая книга. Еже писах, писах. Тогда начать с молодости, провести, так сказать, основную линию, по которой мы шли, нарисовать идеалы, которым я служил с первых лет жизни. Я начал бы с Деляновских гимназий, бывших рассадником глухого оппозиционного духа в России, вся эта мертвечина людей двадцатого числа, латынь, которой нас пичкали чехи, — как все это претворялось в юной душе харьковского гимназиста! Потом Питер, университет, первая заря освободительных идей, адвокатура, общественное служение, замечательные люди, которых я знал, и, наконец, революция, тот крах, который я предвидел с первого дня!..

— Я тебя умоляю, не волнуйся!

— …Потом Киев, — и вот, разбитое корыто! — сказал горько Семен Исидорович, обводя жестом Люцернское озеро. — Ну да, что ж! Для работы всякого человека есть предел, его же не прейдеши.

— Ты знаешь, Мусенька, я ведь, конечно, вывезла папку с юбилеем, все отчеты, статьи, фотографии, речь самого папы. Только смялось немного, когда мы бежали: у меня это было спрятано под лифом. В Житомире, когда мы с минуты на минуту ждали, что попадем в руки чекистов, я чуть сама ее не сожгла. Все приготовила, чтобы сжечь в последнюю минуту, но, слава Богу, удалось провезти. Едва ли у кого-нибудь есть все это в Европе. Ты это вставишь в книгу.

— Да, конечно, может пригодиться и этот материал. В качестве простой иллюстрации, — скромно сказал Семен Исидорович.

— А если тебе трудно писать от руки, так ты можешь мне диктовать.

— Нет, диктовать я не мог бы. Тут надо обдумывать каждое слово, это не письмо. Но уж если я решусь засесть за мемуары, то мы возьмем напрокат машинку.

— Разве вы умеете писать на машинке, папа? Я не знала.

— Представь себе, папа научился в какие-нибудь две недели, — и как! В Берлине, где мы жили, у хозяина пансиона была русская машинка, и он ее предоставил папе, чтоб научиться. Он так уважал папу! И папа через две недели стал писать прямо, как Анна Ивановна… Помнишь Анну Ивановну, которая у нас в Питере служила в канцелярии папы? Хорошая девушка, так была привязана к папе. Мы слышали, она теперь страшно бедствует…

— Не как Анна Ивановна, но кое-как строчу.

— А от руки папе теперь труднее писать. Я даже настаивала, чтоб папа купил машинку. Он здесь видел чудный Ремингтон с русскими буквами, но страшно дорого: пятьсот франков.

— Разве это так дорого?

— Мусенька, пятьсот швейцарских франков!

— Папа, вот что я вам скажу. Через шесть недель день вашего рождения (Тамара Матвеевна просветлела оттого, что Муся это помнила). Мы с Вивианом уже давно думаем: что бы вам купить в подарок? Но в сентябре я опять буду Далеко от вас. Надо будет, значит, посылать по почте, это трудно, и пересылка стоит денег, да еще придется платить пошлину. Так вот что мы сделаем: вы нам позволите поднести вам теперь, раньше срока, в подарок эту самую машинку.

— Какой вздор!

— Почему вздор?

— Где же видано дарить такие дорогие подарки! И это выйдет, что мама напросилась…

— Папа, как вам не стыдно! Вот не ожидала!.. Вы мне всю жизнь делали самые дорогие подарки, — вот и это еще недавно, все восхищаются, — она показала на цепочку с жемчужиной, которой не снимала в Люцерне, чтобы сделать Удовольствие родителям. — А теперь, когда у меня впервые появились свои деньги, я, очевидно, должна послать вам ко Дню рождения коробку конфет? Да?.. Вы говорите, пятьсот франков дорого? Ничего не поделаешь, должна вам сказать по секрету, — не выдавайте только меня Вивиану, — что он для вас в Париже выбрал подарок почти в полтора раза дороже: хронометр, вместо того, который у вас украли, — экспромтом солгала Муся.

— Как это мило! Я говорю об его внимании. Хронометр мне теперь не нужен, купил в Варшаве стальные часы за два доллара и очень доволен. По одежке протягивай ножки.

— Он страшно милый, Вивиан, страшно.

— Вивиан не купил хронометра только потому, что я его уговорила не торопиться: сознаюсь вам, я хотела сначала у мамы узнать, что именно вам доставит удовольствие. Значит, вы нам на этой машинке только сделаете экономию.

— Милая Мусенька, я не о деньгах говорю: мне и коробка конфет от вас была бы, разумеется, равно мила: мал золотник, да дорог. Но я к тому говорю, что радоваться, собственно, нечему: пятьдесят четыре года стукнет человеку, плакать бы надо, — что ж, знаменовать сие событие подарками, да еще такими дорогими?

— Да ведь я вам всегда по таким же событиям дарила подарки, только на ваши же деньги. Нет, нет, это дело решенное!

— Нисколько не решенное.

— Я слышать ничего не хочу! Куплю машину и велю вам послать. Что вы можете со мной сделать?

— Если Мусенька так настаивает? — сказала нерешительно мужу Тамара Матвеевна. Ей самой было несколько неловко, особенно от того, что о машине заговорила она; но она знала, что этот подарок будет большой радостью для Семена Исидоровича. Он все любовался Ремингтоном в витрине и отказывался от покупки из-за высокой цены. — Если они так решили, и если они еще рассердятся на нас?..

— Я очень рассержусь, прямо говорю. Нет, папа, пожалуйста, не спорьте.

— Милая моя, сердечно тебя и Вивиана благодарю, — сказал, сдаваясь, Семен Исидорович. — Я очень тронут. И уж если говорить правду, то лучше подарка ты никак не могла бы мне сделать. Сам бы я этой машинки не купил, при наших пиковых делишках: был конь, да изъездился. А если машинка будет, то я, наверное, тотчас засяду за работу… Ничто так не уясняет собственных мыслей, как чтение текста, написанного на машинке: тотчас видишь то, что в рукописи совершенно теряется. Я думаю, Достоевский писал бы иначе, если бы в его время были пишущие машинки… А мне, повторяю, давно хочется все записать и подвести итоги… Ума холодных наблюдений и сердца… Чего сердца?..

— Я страшно рада. Но давайте, не откладывая, сделаем это сегодня же. Дайте мне адрес магазина и объясните, какая машина?

— Ну, нет, это так не делается. Машинку покупать, это что жену выбирать…

— Благодарите, мама.

— Надо самому все осмотреть, проверить буквы, попробовать, и так далее. Тогда уж пеняй на себя, пойду с тобой.

— Отлично, но когда же? Хотите, поедем со мной на эту несчастную конференцию, — я сейчас туда должна бежать, — а на обратном пути купим машинку? Я на конференции пробуду недолго. Надо ведь позаботиться и о нашем сегодняшнем обеде… Как жаль, что вы не хотите прийти к нам обедать.

— Нет, что же, мы с папой только вас стесним.

— Нисколько, мама, но как знаете…

— Кто у вас будет к обеду? Этот француз и доктор Браун? Ну, что же он?

— Ничего… Живет, на всех сердится. Злые языки говорят, что он медленно сходит с ума.

— Неужели? Ты нам вообще так мало рассказала, Мусенька. Кого же вы еще видите в Париже из наших питерцев?

— Из тех, что бывали у нас в доме? Нещеретова иногда вижу (по лицу Семена Исидоровича пробежала тень), дон Педро… Ах, да, папа, вы помните дон Педро?

— Разумеется, помню. Тот репортер?

— Очень умный человек, — начала Тамара Матвеевна, — он тогда написал такую хорошую статью о папе…

— Так вот, он теперь вышел или выходит в большие люди. Представьте, у него открылся необыкновенный талант к кинематографу. Какие-то новые, замечательные идеи! Да, да, представьте себе! Лучшее доказательство: он нашел огромные капиталы и теперь стоит во главе большого кинематографического предприятия.

— Что ты говоришь! Ловкий человек!

— Нам как раз перед нашим отъездом рассказывали, что и Нещеретов примазался к этому делу. Но он на втором плане, а главный там именно дон Педро… Ну, мне пора… Что же, папа, пойдете с нами на конференцию? Билет я вам достану через Серизье.

— Мне на социалистическую конференцию, голубушка, и показаться нельзя. Ты забываешь гетмана, — сказал с усмешкой Семен Исидорович таким тоном, точно социалисты всех стран непременно тотчас разорвали бы его на части, если б он среди них появился. — И Вивиану не советую там говорить, что он мой зять…

— Ему что! Он, слава Богу, не социалист… Так как же нам быть с машиной?

— Милая моя, эта покупка не к спеху… Спасибо, Мусенька…

— Нет, я непременно хочу, чтобы вы сегодня или завтра приступили к работе над воспоминаниями. Говорят, для этого нужен запал…

— Можно так сделать. — предложила Тамара Матвеевна, чувствовавшая, как и Муся, что Семену Исидоровичу страстно хочется получить машину именно сегодня. — Вот ты собираешься пойти днем на вторую прогулку, один, без меня, — сказала она, подавляя легкое чувство обиды. — Так ты по дороге зайди в магазин и скажи, чтобы машинку прислали к нам сюда.

— А счет пусть пошлют мне в «Националь».

— Зачем же так сложно: машинку нам, а счет тебе? Нет, тогда я ее куплю и заплачу, уж если вы так милы. А ты маме вернешь деньги… Она у меня теперь казначейша… Боюсь, не обкрадывает ли меня? — пошутил Семен Исидорович. Он был чрезвычайно обрадован подарком.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33