Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№3) - Пещера

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Пещера - Чтение (стр. 30)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


Затем он пододвинул кресло к камину и принялся бросать в огонь одну связку бумаг за другой. Подумал со слабой улыбкой, что в действии этом есть что-то тургеневское: «перед смертью он сжег письма женщин». В ящике действительно были и письма женщин, и счета, и квитанции, и рукописи научных работ. Он все сжег с одинаковым равнодушием.

До отхода поезда оставалось еще почти два часа. Но делать больше было нечего: вся программа на утро была выполнена. «Да, адрес монастыря», — вспомнил он и разыскал письмо Федосьева. Оно лежало не в ящике, а в деревянной коробке на столе. С досадой заметил, что забыл об этих, последних по времени, письмах. Браун записал: rue d’Auge. Раздражение поднялось в нем снова. «Вот уж именно, l’habit ne fait pas le moine[280]: не вытравил в себе ни политического деятеля, ни даже сыщика. И как все глупо! Пожалуй, не стоит и ехать. Ну, да как было решено, все равно, не надо ничего менять…» Он бросил в камин и письма из деревянной коробки.

Быстро пробежал последнюю главу новеллы. Положил один экземпляр в карман, другой добавил к папке, на которой было написано «Ключ». Аккуратно запечатал папку в огромный толстый конверт, надписал адрес, заполнил желтую квитанцию заказного письма и несколько минут внимательно, с удовольствием, следил за тем, как высыхают на конверте чернила. «Теперь, кажется, все? Разве „Федона“ почитать?..»

У книжных полок он стоял долго, позабыв, что ему было нужно. «С книгами связано много радости, много гордости за свою породу, благодарю, благодарю от всей души… Вот скоро присоединится и „Ключ“. Сколько будет жить? Двадцать, тридцать лет? Здесь многие проживут меньше. Те, что выдержали столетье, наперечет. Наберется и десяток тысячелетних. Но и им скоро конец, темп все ускоряется, надвигается такое наводнение книг, такая лавина печатной бумаги, что самая громкая литературная слава станет чистой фикцией: дай Бог запомнить одни имена, где уж тут будет читать! Это, верно, не помешает умным людям будущих веков так же тратить всю жизнь на писанье, как делали многие из нас…» Вспомнил, что ему нужен был том, разыскал томики, но «Федона» среди них не оказалось. «Досадно. Так и не буду до вечера знать, есть ли бессмертие», — подумал он, сам удивляясь странному гону своих чувств: точно все он спорил с какими-то воображаемыми обманщиками, — из тона этого больше не мог выйти. Взглянул опять на часы: рано. «Да, так как же бессмертие? Разве в энциклопедическом словаре спешно навести справку…» Браун в самом деле взял том словаря и вернулся к столу. Дрожь опять у него усилилась. «Беспоместные дворяне»… «Бессилие половое — см. Анафродизия»… «Бессмертие» — вот, вот, оно самое. «Бессмертие, т. е. существование человеческой личности, в какой бы то ни было форме, и за гробом — представление весьма распространенное и встречающееся на всех ступенях человеческой культуры, хотя…» «Нет, я тебя спрашиваю не об этом». Он заглянул в конец статьи. «При современном состоянии науки следует признать, что если до сих пор и нет прямого философски обоснованного доказательства в пользу идеи бессмертия, то с другой стороны нельзя также подыскать такого доказательства против нее…» Да, это очень ценный вывод!..» Вдруг у него подступили к горлу рыданья. «Позор, позор», — сказал он вслух, стараясь сохранить тон беседы с обманщиками. Браун поставил на место том словаря, заглянул в лабораторию, вынул из шкапа банку с белыми кристаллами, посмотрел на нее у окна. «Богиня Кали, богиня Кали, как глупо», — пробормотал он. Затем он надел пальто и вышел.

XXXI

Носильщик подбежал к автомобилю и отошел разочарованно, увидев, что никакого багажа нет. Браун разыскал кассу. У окошечка он не сразу вспомнил, куда именно едет. Кассир смотрел на него с нетерпением. — «Какого класса?» — спросил он, услышав, наконец, название города. — «Первого», — сказал рассеянно Браун. — «Прямой или обратный?» — «Обратный, пожалуйста…» Браун остановился у киоска, купил газету, направился к перрону, все точно вспоминая, как путешествуют люди.

На указанном ему пути уже стоял роскошный коротенький поезд. Слышалась английская речь. У первого вагона провожали какое-то важное лицо. Группа людей столпилась вокруг высокого господина в необыкновенной дорожной шапочке и в превосходном новеньком пальто. Господин что-то говорил двум журналистам, почтительно записывавшим его слова в книжечку. «Же не рэвьендрэ па? Пуркуа же не рэвьендрэ па? Же ревьендрэ»[281], — сказал господин. Браун пошел дальше. Вдруг сзади его окликнул голос.

— Профессор! Александр Михайлович, мое почтение.

Браун оглянулся. К нему подходил Нещеретов. Они поздоровались.

— Куда изволите ехать? Тоже в Америку?

— Нет. Вы в Америку?

— Не я. Мой хозяин.

Господин в необыкновенной шапочке перевел с журналистов глаза на Брауна, приятно улыбнулся и отделился от провожавших его людей. «Я сейчас вернусь», — бросил он журналистам внушительным тоном, как бы запрещая им уходить до его возвращения. — «Oui, ma[282], — сказал журналист, пряча книжечку и дуя на руки от холода.

— Вы знакомы? — спросил Нещеретов.

— Как же, мы встречались в Питере, — небрежно ответил Альфред Исаевич. — Вы в Америку, профессор?

— Нет.

— Жаль. Надеялся на приятного попутчика. А я на «Атлантик» и прямо в Нью-Йорк.

Разговор продолжался две минуты, но дон Педро успел сказать, что его вызвали в Соединенные Штаты по телеграфу, что он едва получил порядочную каюту на «Атлантике», да, пожалуй, и не получил бы, если б американский посол не был так любезен и не позвонил лично в контору общества.

— Вы его не знаете? Это мой большой друг, милейший и любезнейший человек. Если вам к нему что нужно, распоряжайтесь мной, профессор, — с чувством сказал дон Педро.

— Благодарю вас.

— Вы понимаете, что я мог бы обойтись и без кабин-де-люкс на «Атлантике», но американским репортерам показаться иначе, — сейчас же потеряют уважение. Вы, быть может, спросите, зачем нам с вами уважение американских репортеров, — смеясь, добавил Альфред Исаевич, — мне из него действительно не шубу шить. Но надо было считаться с интересами дела, ведь дело многомиллионное… Вы, верно, уже слышали? Я свожу Францию с Соединенными Штатами.

— Альфред Исаевич затеял суперфильм, — пояснил Нещеретов.

— Дэ… — Дон Педро теперь как-то особенно произносил слово «да». — Супер не супер, а фильм будет не из последних. Я, видите ли, профессор, решил всецело посвятить себя этому делу. Надо, надо очистить кинематограф от пошлятины, теперь надо больше, чем когда бы то ни было: именно он и создаст то взаимное понимание между народами, о котором мечтает Америка. Он же и приобщит к культуре сотни миллионов людей, — произнес с силой Альфред Исаевич и подумал, что это надо сказать журналистам. Носильщик, странно вывернув назад руки, подкатил тележку с великолепными чемоданами. За ним бежал, с видом необычайно озабоченным и значительным, молодой человек тоже в новеньком и удивительном пальто. — Сдал большой багаж? — спросил дон Педро. — Это мой секретарь, дальний мой родственник, юноша выдающихся способностей, хочу сделать из него человека в нашей бранше, — сообщил он Брауну и простился. — Очень буду рад поболтать с вами в поезде, профессор. Может, вместе позавтракаем в вагон-ресторане? А теперь покоя нет от журналистов, даже на вокзале меня преследуют!.. Дэ… Месье, кэске ву вуле анкор савуар? Дэмандэ, дэмандэ.[283]

— Vos pro jets, ma[284], — сказал журналист, снова вынимая книжечку.

— Вуаля. Жэ вэ ву раконтэ…[285]

— Переезд-то каков будет при этой милой погодке, — сказал Нещеретов. — Вдруг потонет, и ни тебе гения, ни тебе суперфильма.

— А вы не едете? — повторил свой вопрос Браун.

— Нет, мне куда уж! Провожаю хозяина, — ответил Аркадий Николаевич, подчеркивая последнее слово с явным самобичеванием. — Получает тридцать тысяч долларов и тантьему[286], — добавил он вполголоса с насмешливой улыбкой, — относившейся не то к малому, не то к большому размеру платы: тридцать тысяч долларов составляли для Нещеретова прежде совершенно ничтожную цифру, а теперь чуть ли не богатство. — Главное, впрочем, тантьема. Порядочную может заработать деньгу. Ну, прощайте, профессор, хозяин ждать не должен.

Он поспешно отошел, подавляя вдруг поднявшуюся в нем злобу: ему хотелось на прощанье сказать хозяину, что он, Альфред Исаевнч, никакой не гений, а мелкий невежественный, влюбленный в себя репортер, что его суперфильм дрянь и что американский посол не знает даже его фамилии. Но сказать это было невозможно. «Не то, не то», — говорил себе Нещеретов, стараясь успокоиться: он знал, что в таких чувствах к людям ничего, кроме муки, не было; относительное спокойствие было в чувствах прямо противоположных, хоть и они успокаивали не всегда и ненадолго.

XXXII

Несмотря на ранний час, уже горели фонари. Длинная скучная улица шла с легким уклоном вверх. По сторонам одинаковые ветхие трехэтажные дома с худыми, бедными, тускло освещенными лавками. Браун рассеянно вглядывался в вывески. «Comit[287] Это, вероятно, товарищи… Вот и маленькое утешение: о товарищах больше ничего никогда не буду слышать. «Jouber, cordonnier»… «Episserie Savary»…[288] Та ли еще улица? Да, rue d’Auge…» Ему сначала показалось странным, что монастырь выстроен в столь сером, непоэтическом, безотрадном месте, «А впрочем, так и должно быть: если в душе ничего нет, то не поможет и „берег живописного озера“… А кто в самом деле ищет уединения, благочестия, „созерцательной жизни“, тому внешняя поэзия не нужна. Чем будничнее, тем, должно быть, и лучше: ты здесь посозерцай, по соседству с кальвадосскими товарищами…» И так странно, неестественно ему показалось, что Сергей Федосьев оказался в монастыре, в маленьком нормандском городе, что, быть может, здесь пройдут его последние годы… Впереди, высоко, горел огонек. Браун долго шел, рассеянно на него глядя. Вдруг он остановился пораженный, вспомнив свой сон. «Это огонь монастыря? Нет, просто фонарь…» Огонек горел как будто посредине мостовой, вспыхивая дрожащей звездочкой. «Все вздор, — сказал себе Браун, — самый обыкновенный фонарь…» Пошел дальше, стараясь туда не смотреть; но изредка, вопреки своей воле, все же бросал взгляд вверх: огонек, приближаясь, становился ярче. «Все вздор… Да, жалкая, убогая улица… Очень холодно, — вздрагивая думал он. — Да, не стоило приезжать… После разговора я зайду в кофейню, надо выпить грога: тоже в последний раз… С ним мы пили коньяк в Паласе… Что же он тут делает? Как проходит его день? Не круглые же сутки созерцательная жизнь? Что делает по вечерам? Или вот так, как я, тоскливо бредет по этой скучной улице, смотрит на этот фонарь?..» Огонь теперь горел близким, неприятным, почти ослепительным светом.

По правой стороне показался длинный, идущий уступами, забор. Браун догадался, что это началась монастырская усадьба. За забором уютно мигали огоньки. Тот огонь не имел к монастырю отношения. «Самый обыкновенный фонарь… Казался посредине потому, что загибается улица… Сейчас увижу Федосьева. Как спросить? О чем разговаривать с ним? Он и не ждет меня, — писал: „приезжайте весной…“ Не объяснять же, что мне откладывать неудобно. Он предложил бы мне свою пещеру, для этого главным образом и писал… У тех, „при современном состоянии науки“, есть и с одной стороны, и с другой стороны, — у него официально никаких сомнений быть не может. Его пещера со всеми удобствами, хоть на вид казалась еще жестче, еще тоскливей моей. Но при нашем с ним сходстве, при изомерии, — как могут быть разные пещеры? Вот сейчас и выясним», — равнодушно думал Браун, подходя к огромной коричневой двери с глазком, с почтовым ящиком. Он позвонил. Огонь исчез за уступом стены.

Ничего не было слышно. Браун позвонил опять. На стене была надпись: «Eau de la ville»[289]. «Да, обыкновенно, просто, без условной поэзии, так и должно быть…» За дверью послышались неторопливые шаги. Что-то мелькнуло у глазка. Дверь отворилась. На пороге показался старый монах, в коричневой, дважды перевязанной веревкою рясе, с умным, спокойным, добродушным лицом. Браун поклонился. В ту же секунду он услышал издали звуки пенья.

— Что вам угодно? — ласково спросил монах.

— Нельзя ли увидеть… Федосьева? — сказал Браун, неясно вставив что-то перед фамилией. Монах попросил его войти. Обстановка передней была тоже самая простая, будничная, не поэтическая. Звуки пенья стали слышнее: вероятно, где-то в соседнем помещении происходила спевка хора. Браун прислушался. Мелодия показалась ему знакомой. Слышны были и слова, — не латинские, а французские: «Ayez piti[290] — разобрал Браун. Он только теперь с неловким чувством заметил, что по дороге усиленно настраивал себя на иронический тон. «Нет, все это очень просто, хорошо, даже величественно. Никакой поэзии и не надо…»

— Его сейчас нет, — ответил монах. — Вы могли бы повидать его завтра утром, в приемные часы.

— Мне необходимо сегодня. Никак нельзя?

Монах помолчал, внимательно в него вглядываясь.

— Сейчас его нет. Вероятно, скоро вернется. Если вам необходимо, вы могли бы, пожалуй, наведаться опять, через полчаса. Но лучше завтра…

— Если можно, я хотел бы сегодня, — повторил Браун, стараясь вспомнить мелодию, которую пел хор. Ему показалось, что это из Баха.

— Вы нашего прихода?

— Нет… Я живу в Париже и сегодня должен вернуться обратно.

— Тогда, конечно, приходите опять. Через полчаса или через час. Лучше через полчаса.

— Очень благодарю.

Монах проводил его. Снова тяжело отворилась дверь. Браун поклонился и вышел, еще раз поблагодарив монаха.



Было очень холодно. Браун пошел вверх по той же длинной угрюмой улице. Людей встречалось все меньше. «Да, это прекрасно. Но каждому свое: это не для меня. Я так не прожил бы и трех дней… Покой? Впереди и у него то же беспокойство — большое беспокойство… В сущности, все, что он мог сказать мне, я там услышал, ничего не добавишь. Вернуться через полчаса? Зачем?..» Он вступил в полосу света и взглянул на часы: до отхода поезда в Париж оставалось еще много времени. Браун увидел, что незаметно для себя подошел к тому самому фонарю. Навстречу по улице спускался старый сгорбленный человек. «Да, зайти еще раз можно, времени хватит. Но о чем же мы будем говорить? Ничего, кроме муки, из этого не выйдет… Разве написать ему? Там был почтовый ящик… Да, конечно, разговаривать не надо и незачем…» Старый человек вошел в полосу, освещенную фонарем. В ту же секунду Браун узнал Федосьева.



У стойки убогой кофейни двое мастеровых в шерстяных жилетах весело болтали с толстой, на редкость безобразной хозяйкой. За столом три человека играли в карты. Все оглянулись на Брауна. Черная труба стоячей печки сначала шла вверх, затем горизонтально вдоль стены, и снова поворачивала под прямым углом. «Все три измерения, — подумал, садясь, Браун, — там, говорят, будет четвертое… Но вот, надеюсь, такой физиономии там, в четвертом измерении, не будет, и это тоже утешенье…» — «Дайте мне, — сказал он хозяйке и остановился. — Дайте мне Перно и бумаги для письма…»

За дверью теперь было совершенно темно. По стеклу наискось шла надпись белыми буквами. «Отлично сделал, что не окликнул его. Едва удержался, но отлично сделал… Он состарился лет на двадцать… Если б он увидел меня, он, верно, сказал бы обо мне то же самое. Что там написано, на той стороне?» — соображал Браун, глядя на черное стекло. «Две… пять… девять букв. Так и мы отсюда стараемся разобрать, что там, по ту сторону… Если разберу, то сегодня, а не разберу, так отложить на три месяца? Увижу в печати „Ключ“, послушаю, что скажут люди…» Он не столько прочел, сколько догадался: написано было «t[291] — говорил мастеровой. Хозяйка захохотала. «De la bire, vous autres, l-bas!»[292] — закричал один из игроков. «Вот для них Бах написал Magnificat… А я себя убеждал много лет, что люблю народ… Но это не идет к делу… Я думал не об этом…» — Хозяйка принесла стакан с желтой жидкостью, графин, истертый до дыр бювар. Браун взглянул на нее с отвращением, вынул карманное перо и принялся писать.

XXXIII

«Простите, что не повидался с Вами. Я для этого, собственно, приехал из Парижа. Только что издали Вас видел и не остановил: вдруг почувствовал (именно почувствовал), что разговаривать нам было бы очень тяжело. Вы, вероятно, восхваляли бы мне преимущества Вашей пещеры перед моею. Я не мог бы ответить Вам тем же: своей не очень удовлетворен и не засижусь в ней. Но Ваша мне не годится. Искренно отдаю ей должное: ее достоинству, красоте и величию. Церковь давно уже (почти незаметно для нас) стала одной из добрых сил, все более редких в мире (как все напоминающее людям, что они все-таки не совсем звери). Мне неясно, зачем Вы переменили веру. Если б от православия осталась одна его несказанно-прекрасная панихида, то и этого было бы достаточно для его „оправдания“ — и, конечно, не только эстетического. Но это Ваше дело. Знаю только, что мне с Вами не по пути и теперь.

Разрешите послать Вам написанную мною новеллу, из той книги «Ключ», о которой я когда-то Вам рассказывал. Скоро книга эта выйдет (сегодня отослал в типографию); надеюсь, Вы ее прочтете. А до того прочтите новеллу. Она называется «Деверу». Я хотел было назвать ее «Магдебургская кошка», да уж очень было бы литературно, то есть гадко.

Быть может, Вы истолкуете мою новеллу, как капитуляцию перед Вашим кругом мыслей, — и старым, и нынешним. Это будет неверно. Нет, в ней третий выход: не Ваш и не мой. Общего, годного для всех решения задачи — основной задачи существования — нет и, по-моему, быть не может. Думаю, что третий выход самый лучший и достойный, — для него нужно быть Декартом! Я не Декарт, хоть в меру сил, в лучшие свои часы, старался жить как надо: на высотах. Лучших часов было не так много. «Начать новую жизнь»? Какую-нибудь новую жизнь можно было бы придумать. Но поздно мне искать 1002-ую ночь.

Из пещеры человек вышел, в пещеру и возвращается, только в другую. В сущности, так же смотрите на дело и Вы, — Вам угодно выражать это иными словами. Не могу сказать, чтобы слова Ваши обо мне были очень добры. Есть люди, притворяющиеся праведниками, — этот вид притворства тоже может войти в привычку: результат превосходный. Вы, Сергей Васильевич, к числу таких людей не принадлежите. В кротости надо упражняться долго и ежедневно, — вот как Бах каждое утро, чтобы набить себе руку, писал по бессмертному хоралу. Не скрою, многое раздражило меня в письме Вашем. Приписываю это впрочем тому, что Вы всегда были спорщиком (большой недостаток для политического деятеля). Не знаю, зачем Вы заговорили о нашем прошлом. Политика больше ни Вас, ни меня не интересует. Думаю, многое можно бы забыть после всего того, что случилось, после нашей совместной работы. Во всяком случае не могу доставить Вам удовольствия: не могу признать, что Вы во всем были правы, а я во всем ошибался.

Охоты к такому спору у меня нет никакой. Если Вы ограничитесь утверждением, что для тех, кто так смотрит на мир, на жизнь и особенно на людей, как смотрю я, как смотрели прежде Вы, что для них больше подходит реакционная политическая «вера», чем либеральная, — мои возражения сохранят силу, хоть горячности в них еще убавится. Но Вы хотите быть правым до конца, полностью, на все сто процентов. Нет, я должен очень с Вами поторговаться: каяться, Сергей Васильевич, так уж вместе. Мир лежал и лежит во зле, попытка же коренной его починки почти неизбежно влечет за собой зло, в тысячу раз худшее. «Мы» это упустили из виду, — «наш» грех. Но Вы, сторожившие свой мир с его долей зла, отчего вы так легко все отдали, почему ничего не уберегли? Подумайте, какой принцип был у Вас, какая давность для исторических грехов, какая мощная инерция столетий! Подумайте: за всю историю России лучшим, умнейшим царем нашим был Лжедимитрий, первый русский либерал, демократ и западник, — погиб же он оттого, что был самозванцем: иными словами, нельзя было доказать, что он в самом деле родной сын такого хорошего человека, такого прекрасного царя, как Иван Васильевич! Вот какой капитал у вас был в руках, и вы его отдали почти без сопротивления. Только этим доводом и пользуюсь: в споре с Вами он должен заменить сотню других. Я плохо верю в медицину, но не думаю, что надо лечиться у знахарей. И если «Бюхнером и Молешоттом» корили «нас» почти полвека, то, быть может, было бы справедливо и в философии, и в политике не совать теперь «Бюхнера и Молешотта» — наизнанку. Мосье Омэ действительно глуп, однако не все над ним издевающиеся много умнее его.

«Демократией» же Вы меня попрекаете, право, напрасно. Дарю Вам своих тяжеловесов глупости, они стоят Ваших. История государственной власти — смена одних видов саранчи другими. И мы с Вами не для того разошлись по пещерам, чтобы обсуждать, какая саранча лучше. Но уж если обсуждать, то, по-моему, гораздо лучше и безвреднее наша. В демократии мне нисколько не дорога сущность: чувствую себя в состоянии обойтись без народного голосования; но зато мне очень нужны и дороги ее «аксессуары». Мне дорога свобода мысли (этого подарка я Вам, простите, не сделаю). Дал бы ее царь, принял бы его с благодарностью: так же, если б дал ее диктатор, — хоть мне диктаторы, в отличие от царей, в большинстве очень противны просто как люди. Что ж делать, у царей и диктаторов ее не получишь. Я не знаю, был ли у Вас в свое время «идеал»? Плохо верю в идеалы и в идеализм государственных людей. Но если какой-нибудь «феодальный» идеал был, то признайте, что от него ничего не осталось: туз побил короля. Может быть, история расправится и с тузами (любви к ним большой не чувствую), — глава «возвращение монархов» мало вероятна, хоть и невозможного в ней нет ничего. В эстетическом смысле ее можно было бы и приветствовать, я не отрицаю.

Мне совестно писать Вам все это — сплеча, кратко, плоско. И у меня ведь есть или еще недавно была своя beata solitude[293]. Не такая beata, как Ваша, но на улицу выходить не хочется. Не стал бы и сейчас думать об улице, если б не странные замечания Вашего письма. Актер, игравший десятилетиями королей, и по уходе из театра ласково-величественно кивает головой знакомым. Не вытравили и Вы в себе старого человека. Что ж, и Вам и мне много простится, потому что (не сердитесь) оба мы много ненавидели.

С гораздо большей силой это впрочем сказалось в другом Вашем замечании, — об «убийстве» Фишера. Признаюсь, с немалым удивлением убедился я, что ночной наш разговор в Петербурге, накануне нашего бегства, как будто не вполне рассеял Вашу давнюю id

Помните ли Вы наш разговор о мирах А и В? Вы тогда его отнесли ко мне не только ядовито, но и верно. Мой мир В был не хуже и не лучше, чем у других людей. Но показывать его сыщикам и газетчикам у меня охоты не было. Позднее, перед нашим бегством, Вы мне говорили, что «уважение к самому себе» выдумали английские сквайры. У меня это выдуманное чувство было, и мой мир В сам по себе на него не очень посягал, — посягнула бы на него именно улица. Вот и все. Воспоминание об этом деле и сейчас одно из самых гадких в моей жизни: уж очень близко от меня проскользнула тогда поганая кошка! Но не менее постыдные воспоминания есть у каждого из нас. У кого, Сергей Васильевич, нет мира В? (у всех он, в сущности, сходный). Во всяком случае, не было в этом деле, то есть в моей в нем роли, ни трагедии, ни фарса, и никакого прямого отношения к дальнейшей моей судьбе оно не имело, — разве только, что жизнь стала мне еще противнее, а она была мне достаточно противна и до тех пор. Разумеется, я нисколько не исключаю возможности, что Вы и следователь Яценко, при ином стечении обстоятельств, могли признать меня убийцей Фишера или тайным большевистским агентом. Отчего бы и нет? В жизни нет ничего, кроме случая, — обычно скверного. Остается удивляться, что находятся умные люди, серьезно убежденные в существовании направляющей силы в мире, и даже силы разумной, и даже силы доброй! В тот миг, когда Земля столкнется с другой планетой и разлетится вдребезги, люди эти скажут, что новая разумная жизнь начинается на Сатурне.

Обо всем этом, то есть о деле Фишера, мне и смешно, и неловко писать Вам. Не в моей, а в Вашей биографии эта страница знаменательна: пересмотрите, с этой точки зрения, всю свою прежнюю жизнь. Забавнее всего будет, если Вы и сейчас мне не поверите. Уж очень видно сильна в Вас эта навязчивая идея, если вы теперь, не с Фонтанки, а с rue d’Auge, сочли возможном написать мне об этой истории, символической во многих отношениях. Понимаю, конечно, что у Вас (кроме рецидива Фонтанки) могут быть соображения от rue d’Auge: на случай, если б Ваше толкование было верным, Вы, так сказать, протягиваете мне ключ к Вашей пещере. Искренно благодарю, но воспользоваться не могу, и толкование Ваше выдумано от первого слова до последнего, и повторяю, делать мне в Вашей пещере нечего. Даже в том случае, если там бег-смертный дух кошки не издевается над бессмертным духом мыши.

Боюсь, что письмо мое сумбурно, — я нездоров или, вернее, тяжело болен, физически во всяком случае, быть может и душевно. Чувствую, что впадаю, в последнее время все чаще, в плоский и грубый тон. Не сочтите этого неуважением к Вашему новому кругу мыслей: повторяю, отношусь к Вашей пещере с величайшим уважением и с завистью. Оба мы рассчитались с миром, — Ваш счет много счастливее, чем мой. Каждому свое. Я грешную смерть Пушкина всегда понимал лучше, чем благостную смерть Толстого. Вы упрекаете меня в элементарном подходе к жизни, — «суета сует, это старо, надо бы придумать что-либо другое». Ничего не поделаешь, жизнь элементарна и в самой сложности своей. От всей души надеюсь, что для Вас не придет час паломничества к Соломону.

Вы пишете о надвигающейся на мир катастрофе. Не спорю. Все то, что привилегированные люди могли отдать без кровопролития, они уже отдали. В остальное они вцепятся зубами — и будут правы, ибо на смену им идут дикари под руководством прохвостов. Уголовный кодекс прав: грязь лучше крови, жулики лучше бандитов, тем более, что жулик сидит и в бандитах. А выбирать из разных шаек надо все-таки наименее опасную.

Внешнему хаосу соответствует хаос внутренний: распад душ, j’en sais quelque chose[294]. Распалась и моя душа, — что ж мне жалеть о жизни! Большое, очень большое явленье медленно выпадает из мира, заменить его нечем, и пустоту скорее всего заполнит дрянь, которую, после некоторой давности, назовут гораздо вежливее, — как вековую грязь называют патиной времени. Появятся, уже появились новые идеалисты. Идеализм их наглый и глупый, зато у них твердая вера в себя, у них душевная целостность, в своей мерзости еще невиданная в истории, — будущее принадлежит идеалистам хамства. Но мне все это теперь довольно безразлично:

Sois се que tu voudras, nuit noire, rouge aurore…

[295]

Желаю Вам — без уверенности — счастья, всякого, какого хотите, — Вашего.

Глубоко уважающий Вас Александр Браун».

XXXIV

Черный кран вцепился в тележку, медленно поднял ее и потащил куда-то вдаль. Сбоку дрогнула и передвинулась на одно деленье красная огненная стрелка огромных часов. Браун, подняв воротник пальто, медленно ходил взад и вперед по перрону. За стеклом, в уютно освещенной небольшой комнате пожилой краснолицый человек с видимым удовольствием ставил печать на листках. Слышался однообразный, неизвестно откуда идущий свист. Слегка пахло гарью, и запах этот рождал неясные, старые, приятно-волнующие воспоминания. Впереди светились разноцветные, точно игрушечные, огни. За решеткой клетки тяжело опускалась в подземелье, как в преисподнюю, грузовая подъемная машина.

Далеко на полотне низко над землей передвигалась красная светящаяся точка, — кто-то шел с фонарем вдоль стоявшего на запасном пути нескончаемо-длинного товарного поезда. Черная старушка спала в кресле, в ярко освещенной комнате с стеклянной дверью. Краснолицый человек все продолжал ставить печати, — и было в нем, в его листках, в освещении комнатки, в стоявшем у стены большом кожаном диване что-то уютное, ласковое. «Вот так и надо было прожить свой век… Но это от меня не зависело… Она вот как тот кран, — подхватит, перенесет, куда-то выбросит… А если бороться нельзя, то маленькая — очень маленькая — доля утешения в том, что сам помогаешь крану, по крайней мере в выборе времени…»

На перрон стали выходить люди. Одуряюще-протяжно просвистел свисток. Краснолицый человек с сожалением отложил листки и вышел из своей комнаты. Черная старушка проснулась, ахнула и бросилась к носильщику. «Нет, нет, это скорый поезд в Париж. До вашего еще больше часа», — сказал носильщик, видимо очень этим успокоив старушку. Она вопросительно взглянула на Брауна: верно ли, что поезд в Париж? — и тотчас испуганно отвернулась. Два красных огонька сбоку над полотном погасли, вспыхнули желтые, опять страшно загудел свисток и вдали показался огненный глазок паровоза. Девочка, провожавшая отца, с ужасом, как к пропасти, приблизилась к рельсам и, скосив голову, заглянув в сторону, попятилась назад. «Elise, mais tu es folle!..»[296] — послышался отчаянный крик. С тяжелым грохотом, сдерживая ход, подкатил скорый поезд. Отец семейства наскоро всех перецеловал, подхватил левой рукой чемодан, и с решительным видом принялся отпирать тяжелые дверцы вагона.

Метрдотель с легким неудовольствием сказал, что обед начнется только в семь часов тридцать. Браун, не отвечая, сел у окна.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33