Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№3) - Пещера

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Пещера - Чтение (стр. 16)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


Приказчик, густо напомаженный человек, с бриллиантовой булавкой в галстуке и с бриллиантовым кольцом, поднял крышку стола и стал выкладывать на стекло изящные кожаные коробочки. Пользуясь случаем, Муся осмотрела чуть ли не все, что было в магазине. «Мадам спрашивает о том ожерелье из розового жемчуга, которое у нас было выставлено на прошлой неделе? — говорил приказчик. — Оно позавчера продано. Да, разумеется, за три миллиона, как было написано в витрине, у нас цены без запроса. Через несколько лет такое ожерелье будет стоить вдвое больше. Жемчуг ведь, — мадам, конечно, знает, — теперь считается лучшим помещением капитала. Но та дама купила ожерелье для своего удовольствия. Это жена аргентинского миллионера, который на войне нажил огромное состояние: он поставлял кофе, говорят, и нам, и немцам. Мадам верно видела его даму в „Норманди“…» — Тон приказчика раздражил Мусю. «Верно, недоедал годами, чтобы купить эту булавку, а на выборах в величайшем секрете голосует за социалистов. В такую жаркую погоду у него, должно быть, помада течет за воротник», — брезгливо морщась, подумала она. Муся хотела было купить для Вити кольцо, но отказалась: кольцо сверкало и на пальце у приказчика. Она выбрала запонки для фрака, заплатила 2.900 франков и вышла, сожалея о том, что необдуманно истратила гораздо больше, чем собиралась, и сама удивляясь нелепости своей покупки. У Вити и фрака никакого не было. «Но ведь я именно для того и делаю этот подарок, чтобы он мог продать или заложить на случай какой-нибудь frasque de jeunesse[205]. Деньги дарить неприятно. Воображаю, впрочем, frasques de jeunesse Вити!.. Ну, да запонки он может носить и не к фраку. Вот и сегодня нацепит их на этот матч бокса, пусть утрет нос Мишелю: у них, верно, это так же, как у нас…» Она подозвала автомобиль и велела ехать на поло. И тотчас опять стала ее мучить все та же мысль. «Нет сейчас нельзя об этом думать! — предписала себе она. — Завтра доктор должен дать окончательный ответ. Если „да“, уедем в Лондон на всю зиму. Я им в таком виде не покажусь. Я знаю, что многим мужчинам гадко на это смотреть, как на гусеницу, я их отлично понимаю… Но сейчас еще ничего не видно. Серизье, впрочем, завтра все равно уезжает…»

Автомобиль остановился у ворот. Еще издали Муся услышала радостный гул. По низко выстриженному полю неслись люди на конях. Б первом всаднике Муся узнала своего мужа. Наклонившись к голове лошади, бешено вертя колесом длинный молоток в правой руке, он мчался за мячом далеко впереди всех. «Прямо сумасшедшие! Как они лошадей не калечат!» — с ужасом подумала Муся. Молоток взвился над головой Клервилля и упал со страшной силой. Мяч понесся вдаль. Загремели рукоплесканья. «Кажется, всех победил. Экая радость», — иронически подумала Муся. Однако и она испытывала чувство гордости. Бешеный бег лошадей стал замедляться. Рукоплесканья гремели все громче.

За столом Георгеску были только дамы. Муся тотчас увидела, что произошло что-то неприятное. У Леони лицо было в красных пятнах, это с ней, особенно на людях, бывало очень редко. На лице у Жюльетт было упрямое выражение, которое хорошо знала Муся. «Даже глаза у нее пожелтели от злости. Что это творится с девчонкой в последнее время? Ее просто узнать нельзя!..» Только Елена Федоровна весело улыбалась.

— Вы попали как раз к триумфу вашего мужа.

— Я не знала, что был триумф.

— Говорят, он играет лучше всех… Садитесь сюда, под зонтик, а то очень печет солнце… Разве вы не слышали, какую овацию устроила ему публика?

— Я чрезвычайно тронута… Это у вас лимонад? Жюльетт, можно выпить из вашего стакана?

— Сделайте одолжение.

— Я умираю от жажды. — Вид Myси говорил ясно: «Ну, рассказывайте, в чем дело. Я первая спрашивать не буду».

— Рассудите нас вы, Муся, — обратилась к. ней взволнованная Леони. — Час тому назад моя милая дочь неожиданно объявляет мне, что в пятницу едет в Париж!..

— Мама, право, это совершенно неинтересно госпоже Клервилль.

— Нет, оставь меня, наконец, в покое! Жюльетт объявляет мне, что в пятницу уезжает в Париж!..

— Но ведь я сто раз объясняла вам, мама, что я еду на несколько дней.

— Тем более дико! Подумайте, в такую жару ехать в Париж, когда там нестерпимая духота, когда наша квартира ремонтируется, так что и остановиться негде!

— Но ведь Мишель тоже едет и остановится у нас на квартире.

— Мишель другое дело! Мишель — молодой человек, он дома будет только ночью.

— Зачем вы хотите ехать? — осторожно-дипломатично спросила Муся. Она не понимала, в чем дело. «Неужели потому, что Серизье уезжает завтра? Но тогда она совершенно сошла с ума. И для приличия хоть неделю надо было бы выждать».

— Мне необходимы кое-какие книги для моей работы.

— Ты говоришь вздор! Здешний книжный магазин выпишет тебе в три дня любую книгу.

— Мама, я вас прошу не волноваться, для этого причин нет никаких. Поймите, что книг, которые мне нужны, в продаже нет. Я сделаю в библиотеке выписки и вернусь через несколько дней. Я, право, не понимаю, почему об этом нужно спорить, да еще так. Кажется, и мосье Виктор едет в пятницу?

— Да, ему тоже приспичило. Я его не пускаю, но он решительно стоит на том, что дон Педро будет нанимать служащих тотчас по возвращении в Париж, значит, ему нужно торопиться. По-моему, дело не убежало бы и через две недели. Но, может быть, Витя и прав, поэтому я согласилась отпустить его с Мишелем, — сказала Муся, подавляя зевок. Спор матери с дочерью совершенно ее не интересовал. «Поезжай, моя милая, или оставайся здесь, мне все равно…» Муся вдруг, со странным чувством свободы, почувствовала, что никого не любит. «Да, ни Вивиана, ни Витю, а об этих и говорить не стоит. И Серизье вздор… Браун? Браун не вздор. Я люблю в нем то, что он шалый человек. Другим он, верно, кажется образцом спокойствия, уравновешенности. Но я-то знаю, одна я чувствую, что душа у него бешеная. Если б он играл в баккара, то прикупал бы к шестерке! Он и в жизни прикупает к шестерке, а я только таких могу любить. Серизье, тот в жизни и к четверке не прикупает… Серизье это у меня так… А Браун это колдовство: он зачаровал меня, зачаровал раз навсегда в тот день, когда Шаляпин пел „Заклинание цветов“. Но с таким же успехом я могла бы влюбиться в президента Вильсона или в архиепископа Кентерберийского… Никого не люблю. Это страшно… Нет, не страшно. Так жить спокойнее, хоть скучно…»

— …Молодые люди совсем другое дело. Но ты!.. Ведь мы все пробудем здесь еще недели две, не больше. И ты приехала сюда не учиться, а отдыхать. Как же можно тратить на эту бессмысленную поездку несколько дней! Не говорю уже о расходах.

— В Париже жизнь мне будет стоить дешевле, чем здесь, а поеду я в третьем классе.

— В такую жару в третьем классе! Нет, ты просто сошла с ума!

— Мосье Серизье говорит, что поедет завтра в первом поезде, это самый удобный, — ядовито вставила Елена Федоровна. Госпожа Георгеску изменилась в лице. Жюльетт, бледнея, поспешно обратилась к Мусе:

— Надеюсь, мосье Виктор ничего не будет иметь против моего общества?

— Он-то будет в восторге, если вы в самом деле поедете. Кстати, где же наши молодые люди?

— Они пошли к лошадям. Верно, им там интереснее, чем с нами.

Прозвенел колокол, начиналась новая партия. На доске появились фамилии игроков; среди них были титулованные французы и англичане, какие-то экзотические принцы, сыновья известных еврейских банкиров. «Демократическое сближение народов», — смеясь, сказала Жюльетт. — «Да, и игра самая демократическая: нарочно все устроено так, чтобы сделать ее доступной только для архимиллионеров», — ответила Елена Федоровна. «За демократией приезжать в Довилль было не совсем разумно», — подумала Муся, и польщенная, и раздраженная тем, что ее мужа причислили к архимиллионерам. На поле медленно выезжали игроки, на небольших гнедых конях с перевязанными хвостами, с бинтами на ногах. За оградой возвращавшийся с работы нормандский крестьянин остановил свою огромную лошадь, встал на тележке и, вытирая лоб цветным платком, с любопытством смотрел через забор на то, что происходило на поле. Мелкой рысью выехал судья. Опять прозвенел колокол. Лошади перешли на галоп. Высоко взлетел мяч. «Hallo boys!», — закричал один из игроков. — «В сущности ничего интересного, — сказала баронесса, оглядывая туалеты вновь входивших дам. — У этой слева то, помните, от Калло, я сейчас узнала, — обратилась она к Мусе, называя фамилию дамы. — Я сегодня читала о ней в газетах: она заказала белье и мебель в спальной под цвет своих глаз. Если б еще хоть глаза-то были красивые, а то ведь морда…» — Нормандский крестьянин опустился на тележке и медленно тронулся дальше.



— …Какая сигнализация? Этого я не понимаю.

— Очень просто, какая. Многим посетителям этого заведения, наверное, неудобно было бы встретиться там со знакомыми. Поэтому они ждут в особой комнате, пока не будет дан сигнал: вестибюль и лестница свободны, можете идти спокойно.

— А там?..

— Где там?

— На лестнице… То есть там. куда приводит лестница?

— Там вы попадете в зеркальную гостиную. В ней вас встречают женщины в упрощенном туалете…

— Полуодетые?..

— Разумеется, в костюме Евы. Я впрочем думаю, что это глупо. По-моему, главное удовольствие именно в том, чтобы раздевать женщину. Это надо делать медленно.

— Медленно?

— Да. В зеркальной комнате вы выбираете ту, что вам нравится, и удаляетесь с ней.

— И удаляетесь с ней… Но вы там бывали?

— Говорю вам: десять раз, — солгал Мишель.

— И вы поведете меня?

— Вопрос денег. Это самый дорогой дом Парижа. Считайте сами. В зеркальной комнате меньше, чем тремя бутылками, вы от этой оравы не отвяжетесь. А цены на шампанское там зверские. Затем и ей ведь надо заплатить. Вы при деньгах?

— Нет, не очень.

— И я сейчас совсем не богат. Если хотите, пойдем в дом победнее. Неужели вы никогда не бывали?

— Когда-то в Петербурге бывал, но… Впрочем, не буду врать: никогда не бывал. Любовницы у меня, разумеется, были.

— И отлично сделали, что не ходили. Если б вы знали, как мне надоели женщины! Так и лезут, так и лезут… Поверьте, мосье Виктор, единственная интересная вещь на земле — политика…

— Муся, вот идет ваш супруг. Господи, как он великолепен!

Елена Федоровна говорила искренно. Она недолюбливала Клервилля и угадывала в нем презрительное нерасположение к себе. Но вид его был сильнее личной антипатии. Клервилль и в самом деле был великолепен. В белой куртке, в желтых сапогах, он казался еще выше ростом. Несмотря на час бешеной скачки, на его загорелом, только что умытом ледяной водой лице не было видно и следов утомления. По-видимому, игра отнюдь не истощила запаса его энергии. Он шел вдоль изгороди быстрым шагом, то похлестывая себя по ботфорту тяжелым хлыстом, то снося Ударами хлыста попадавшиеся на дороге камешки. Подойдя к столику, он снял белый шлем и весело поклонился. Из-за соседних столиков все на него смотрели.

— Поздравляем! Поздравляем!

— Это было удивительное зрелище.

— Я немного опоздала, но видела конец игры. Вы всех победили! — насмешливо-ласково сказала Муся, невольно им любуясь.

— Заслуга не моя. Этой лошади цены нет.

— Садитесь к нам. Хотите лимонаду?

— Благодарю вас. Но где же ваши молодые кавалеры? Неужели они оставили вас одних?

— Где-то шляются. Дамы мало их интересуют.

— О! Странная молодежь, — сказал Клервилль с искренним недоумением. — Ах, да, — обратился он к Мусе, у меня есть для вас письмо. Я как раз перед поло встретил одного своего товарища, ему в Стокгольме передал знакомый, недавно приехавший из России.

— Из России? Где же оно?

— Оно было без адреса, и тот господин не догадался, что можно переслать в наше посольство или в военное министерство, почему-то ждал оказии. Недогадливый человек, — сказал Клервилль, протягивая Мусе довольно толстый конверт. — А вот и наш молодой друг.

— Поздравляю вас с победой, — сказал Витя, протягивая руку Клервиллю. — Вы отлично играете…

— Витя, письмо из Петербурга!

— Мне? О папе?

— Нет, мне… С оказией. Еще не знаю, от кого…

Из конверта выпала пачка скомканных грязноватых серо-желтых листков с каким-то печатным текстом. «В демократической Швейцарии все готово к казням рабочих, если они посмеют нарушить капиталистический строй…» — В чем дело? — спросила с недоумением Муся. «В Америке каторга, электрический стул и суд Линча являются самыми излюбленными символами демократии и свободы». — В чем дело? Что за ерунда?

— Мусенька, да ты не то читаешь? Письмо на другой стороне!

— Как? Ах, вот что!.. Господи, да это почерк Григория Ивановича!

— Не может быть!

— Ну, разумеется! Разве ты не узнаешь? Письмо Никонова… Господи!

Муся и Витя ахали. Клервилль смотрел на них равнодушно-вопросительно.

— Это ваш друг? — начал он, — должно быть, очень интересно…

Жюльетт переглянулась с матерью и встала.

— Ну, вот вы прочтите письмо, — сказала она Мусе, — а мы пойдем домой. Вы заплатите, Муся, мы потом сочтемся.

— Я сейчас заплачу в буфете, — поспешно сказал Клервилль. Ему не хотелось слушать чтение длинного письма. — И если письмо приятное, то мы за обедом выпьем шампанского. Заодно и по случаю моей великой победы, — шутливо добавил он.

— А меня не зовете? — кокетливо спросила баронесса. Клервилль сделал вид, будто не расслышал.

— Так я буду ждать в гостинице, — сказал он жене.

VI

«Милая, дорогая Мусенька, ангел мой», — прочла Муся, и голос ее дрогнул. — «Я не знала, что вы так интимны», — вставила Елена Федоровна. — «Не сердитесь на меня за это обращение, не изумляйтесь бумаге, на которой я пишу. Все будет объяснено в свое время, если у вас хватит терпения дочитать письмо до конца. Надеюсь отправить его с вернейшей и необыкновенной оказией: одному моему знакомому сказала одна его знакомая, что у нее есть один знакомый, который… Короче говоря, 8 марта выезжает будто бы за границу какой-то иностранный империалист, и он соглашается…»

— Восьмого марта! — вскрикнул Витя. — Когда же это написано?

— Помечено четвертого марта! — ответила Муся, заглянув в заголовок.

— Дикие времена!

— «И он соглашается, без ручательства, конечно, доставить это письмо. Дойдет ли оно до вас? Где вы, эфирное заграничное существо? Я нахожусь, как видите, в Москве. Впрочем, Вы этого не видите, и прежде всего надо объяснить Вам, откуда я пишу. Я пишу Вам… Ну, догадайтесь! Нет, ни в жисть не догадаетесь. Я пишу Вам из Кремля, из настоящего, всамделишного московского Кремля! А почему из Кремля, тому следуют пункты.

Но страшная мысль! По примерному подсчету, я изведу на сие письмо по меньшей мере десть бумаги!! Хватит ли у Вас, эфирное существо, захваченное вихрем светской жизни, желания и терпения дочитать до конца? Об одном умоляю Вас: когда наскучит, ради Бога, бросьте. Или, лучше, дайте прочесть любезнейшей Тамаре Матвеевне: она дама терпеливая, добросовестно все прочтет и расскажет главное своими словами Вам и почтеннейшему Семену Исидоровичу…»

Муся остановилась.

— Ну да, они там ничего не знают, — смущенно сказал Витя.

«Но прежде о Вас, эфирное существо, завтракающее и обедающее каждый день (неужели и белый хлеб иногда едите? вкусен ли он?) Догадываюсь, что Вы утопаете в славе, неге и величии. Не стал ли Ваш дорогой супруг главой „Интеллидженс Сервис“? Мы здесь в неге не утопаем, но это ничего не значит: жизнь на земле дивно-прекрасна, у меня ведь есть вобла и кирпичный чай, и порошок против вшей (не помогает), и комплект „Вестника Европы“. Надо же помнить, что гусь свинье не товарищ: русский гусь должен быть очень тактичен и не докучать западной свинье, — имею в виду „цивилизованный мир“.

Не сердитесь, дорогая, я знаю, Вы моих шуток терпеть не можете, простите, что так глупо пишу. Все не знаю, с чего начать. Надо бы собственно с конца: «И еще кланяется Вам дяденька Тимофей Миколаевич». Но как говорил один из богатырей-старших адвокатуры, старших товарищей Семена Исидоровича (в письме было зачеркнуто «Семы» и написано «Семена Исидоровича»), «иных уж нет, а те далече». От меня же теперь далече все. Вы за границей, — один Бог ведает, где именно. Другие остались в Петербурге, и я давно их не видел. Я переехал в Москву месяца через три после Вашего отъезда: в Петербурге нечего было есть (ведь в последнее время Вы меня подкармливали). Переходить же на положение нищего или стрелка я не хотел, — хоть и от этого не отказывайся. А здесь предложили какую-то работишку не то, чтобы совсем чистую (таких у нас нет), но и не очень грязную, — а какую, скучно рассказывать. О бывших друзьях наших сведенья, впрочем, получаю. Ваш друг Березин, как Вы знаете, оказался стопроцентным хамом (с некоторой гордостью вспоминаю, что я всегда его недолюбливал): Сонечка все при нем, по последним известиям они поженились». (Муся ахнула). «Когда разженятся, не знаю; у нас это просто: женился, развелся, опять женился, — и это единственная популярная реформа большевиков, и с этим никакое правительство ничего поделать не сможет. А пока не разженились, Ваш друг, по слухам, поколачивает нашу милую Сонечку…»

— Господи! Быть не может!

— Это актер Березин? — спросила с интересом Елена Федоровна.

«С сожалением добавляю, что Сонечка очень подурнела, и, если я при встречах лез к ней по-прежнему, то делал это больше из приличия. Что до Глаши, то… С этим именно связано мое пребывание в Кремле. Очень плоха бедная Глаша. Не скрою от Вас, для нее единственное спасение возможно скорее переехать в Финляндию, где есть санатории, есть лекарства, а, главное, где есть мясо, хлеб, молоко и прочие вещи, вид и вкус которых я иногда смутно вспоминаю. Впрочем, было у меня сокровище: шесть фунтов крупы, но отобрали при продовольственном обыске…»

Муся положила письмо, вынула из сумки платок и поднесла его к глазам.

— А у нас обед из шести блюд… Вивиан каждый день пьет шампанское…

— Да, и у меня сегодня кусок в горле застрянет.

— Не застрянет! — сказала Елена Федоровна уверенно. Муся посмотрела на нее с ненавистью. — Друзья мои, я вас покидаю, — добавила баронесса, вставая. — Вы меня извините, ведь я не знаю ваших приятелей. Да и пора. Значит, вечером встретимся. — Муся и Витя остались одни.

— Читай же дальше, Мусенька…

«И вот дня три тому назад я получил, тоже с оказией, два письма из Петербурга — от кого бы Вы думали? От поэта Беневоленского! От автора „Голубого фарфора“!! Известно ли Вам, желанная, что „Голубой фарфор“ имеет теперь бешеный успех, что он переиздан — правда, на оберточной бумаге — в несметном числе экземпляров, что им, судя по тиражу, зачитываются в деревнях наши фермеры и фермерши? А если это вам неизвестно, то о чем же сообщают ваши буржуазные империалистические газеты?»

— Как он однако смело пишет! Ведь это явное издевательство. Неужели он подписался?

— Точно ты его не знаешь! Григорий Иванович и шалый, и бесстрашный человек… Подпись буквы, но, конечно, выследить очень легко.

«Это не помешало нашему гениальному поэту остаться человеком порядочным, из чего, пожалуй, социолог мог бы сделать выводы неожиданные: ведь Беневоленский был „дряблый упадочник“, а Березин „художник-общественник“, правда? (теперь он „артист-гражданин“ и „жертва царской реакции“). Впрочем, это и ясно: художники-общественники только и жили, что страхом перед „Русскими Ведомостями“. Исчез „общественный контроль“, т. е. газетные рецензии и хроника, вот они и показали свои настоящие художества, благо теперь премия выдается за хамство. А с Беневоленского или с меня, грешного, что было взять прежде и чего У нас не стало теперь? Мы поэтому и оказались меньшими прохвостами, чем они, — говорю „меньшими“, так как вполне порядочным человеком у нас быть нельзя. Но я не социолог, Мусенька, и продолжаю рассказ. Итак, получил я два письма от Беневоленского. Одно — мне, и в нем он просит похлопотать о заграничном паспорте для Глаши. А другое письмо было рекомендательное, на имя товарища Каровой, которая теперь в большой силе. Это письмо знаменитого поэта я в тот же день передал по назначению, и вчера вечером получил приглашение явиться пред светлые очи. И приложен был к нему пропуск в Кремль, и с этим пропуском я проник через Кутафью в место величественное и древнее, когда-то двор боярина Андрея Клешнина, потом здание судебных учреждений (где и я, грешный, однажды перед войной проиграл беспроигрышное дело), — оно же ныне главная берлога большевиков, главное гнездо Соловья-разбойника…»

— Да он сумасшедший!

— Ведь прямо головой рискует!

— Просто полоумный!.. Я дрожу от ужаса…

«Однако товарища Карову я пока не видел. Обещают допустить к ней вечером. Правда, прием мне был назначен на 10 часов утра, но отчего же малость и не подождать? Видите ли, эфирное создание, здесь сейчас происходит съезд. Какой именно съезд, не берусь сказать, тем более, что плохо понимаю разговоры: на дворе боярина Клешнина сейчас говорят на всех языках, кроме русского. Но, по-видимому, основывается Третий Интернационал, — да-с! О том, какие такие первые два интернационала, Вы верно знаете лучше меня; а если не знаете, то спросите у Семена Исидоровича» (опять было зачеркнуто «Семы»). «Я же с радостью узнал о создании Третьего Интернационала из проекта резолюции, который лежит предо мной на столе. Прилагаю его вам на память.

За этим столом я и сижу, милая Мусенька, и строчу Вам настоящее письмо на проекте резолюции по поводу зверств, совершаемых подлой Швейцарией. Резолюций на столе целая гора, а рядом чернильница и перо, а перед столом стул, а на стуле сижу я и пишу. Вид у меня при этом настолько интеллигентный, что я легко могу сойти за марксиста. Быть может, меня в этом зале, по славянскому облику моему, принимают за делегата черногорской коммунистической партии и думают, что я составляю текст поправки к резолюции о зверствах швейцарской буржуазии. По крайней мере, проходящие люди смотрят на меня с почтением. И, каюсь, милая Мусенька, мне доставляет детское удовольствие, что я пишу такие нехорошие слова под самым носом у всей этой шайки. Страха же никакого не испытываю, не бойтесь за меня и Вы, ибо если Вы получите это письмо, значит, со мной ничего не случилось.

Народ же здесь толчется всякий. Трудно только проникнуть в Кремль, а внутри совершенный беспорядок. Главных впрочем нет: насколько я могу понять, «пленум» заседает в Митрофаньевском зале, а здесь суетится мелкота. Знать друг друга в лицо они никак не могут. Передо мной лежат листки со списком делегатов, прилагаю также на память: вам будет ведь полезно узнать, что Турцию, например, тут представляет товарищ Субхи, Грузию — товарищ Шгенти, Китай — товарищи Лау-Сиу-Джау и Чан-Сун-Куи. Попадаются впрочем изредка и русские фамилии, напр., товарищ Петин: он представляет Австрию (отчего бы и нет?). Но утешила меня фамилия представителя Кореи: для простоты и краткости, он называется просто товарищ Каин. Если б я умел отличать корейские физиономии от китайских, если б я был уверен, что вон тот желтолицый субъект не товарищ Лау-Сиу-Джау и не товарищ Чан-Сун-Куи, а корейский товарищ Каин, я бросился бы к нему и обнял бы его за столь откровенную, удачную и символическую фамилию!

Мусенька, письмо мое сумбурно, я знаю: я выпил больше денатурата, чем нужно бы (сколько-то, разумеется, нужно), и мысли у меня скачут, скачут… Вот и сейчас не знаю о чем писать, хоть столько нужно Вам сказать, столько нужно сказать…

Начать бы надо так: «Действие происходит в гостиной, в стиле ампир… На фоне дверь в старый помещичий сад» и т. д. Итак, действие происходит в комнате — Вы догадываетесь, что в комнате? — верно: в довольно большой комнате. Двери? Да, есть и двери, но не в старый помещичий сад, а в какой-то коридор, где пахнет кошками и карболкой. Столы, стулья, табуреты, уж там ампир или не ампир, не знаю. На стенах картинки: убитый Либкнехт, почему-то голый до пояса, и какой-то плакат: здоровенный верзила с длинными волосами, в фартуке, сделав идиотски-зверское лицо, выпучив глаза, бьет по цепям, сковывающим земной шар. Вдали что-то светлое: заря? восход пролетарского солнца? Ценная аллегория плаката Вам, надеюсь, понятна. Говорят, это будет обложка их журнала. Другие картины в том же роде. Перед ними останавливаются, с необыкновенно умным видом, проходящие по комнате люди. Смотрят на верзилу, — на лицах бодрая вера в пролетарскую зарю. Смотрят на Либкнехта, — тихая грусть и грозная жажда мести… Вот в эту самую минуту перед Либкнехтом лохматый субъект в сапогах, — ему зверское выражение создать себе не трудно: судя по его виду, за ним не одно мокрое дело.

Только что прозвенел звонок, в комнате оживление: все куда-то уходят, пойду за другими и я, не оставаться же одному в этой комнате. Допишу письмо, верно, дома».



«Звонок означал историческое событие, милая Мусенька: Третий Интернационал открылся речью „самого“. Мне его увидеть не пришлось, слышал только гром рукоплесканий. Тут же какой-то каин раздавал эту самую речь, но ее Вам не посылаю: получил всего один экземпляр и естественно сохраню на память. Вернулся на свое место, прочел речь Ильича с искренней радостью и продолжаю это письмо. Вы спросите: почему же „с искренней радостью“. Он говорил, что советская система победила во всем мире: в Германии социальная революция, Италия накануне социальной революции, Соединенные Штаты тоже накануне, а у вас, в Англии „широкий, неудержимый, кипучий и могучий рост советов и новых форм массовой пролетарской борьбы“. Ваше „английское правительство приняло Бирмингемский совет рабочих депутатов“, „советская система победила не только в отсталой России, но и в наиболее культурной стране Европы — в Германии, а также и в самой старой капиталистической стране — в Англии“.[206]

Мусенька, мы здесь ничего, ничего не знаем, и я смутно боюсь, что великий человек врет? Или по крайней мере привирает, а? Но ведь все-таки не на сто же процентов он врет, и если хотя бы одна только десятая доля правды!..

Почему же я рад? Это я скажу позднее: опять гремят рукоплесканья, но теперь совсем под боком, надо посмотреть, что такое…

Видел, Мусенька, видел. Видел и «самого», и главных его сотрудников, и всю шайку. Не слышал, но видел: они снимались для потомства, — уж как такой сцене обойтись без фотографических снимков! Было это поблизости от Митрофаньевского зала, в какой-то не очень большой комнате с тремя ступеньками. Комната выстлана коврами, на стене надписи: «Да здравствует III Интернационал», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» на всех языках… Вот только не заметил, есть ли надпись по-корейски. Нас в комнату не пустили, но я с порога все видел, все, своими глазами, отсохни у меня руки и ноги! На верхней ступеньке стул, а на стуле он, Мусенька, он самый, наш голубчик, наш кормилец, — Ильич!

Человек как человек: небольшой, сутуловатый, лысый, рыжеватый, со злыми, умными и хитрыми глазами. Ловкий человек, хитрый человек, что и говорить! Все диктаторы выдающиеся люди, да это и не может быть иначе. Стать диктатором, это дело исторического счастья; но уменье в том, чтобы стать кандидатом в диктаторы: подумайте, какую конкуренцию надо преодолеть в среде собственной своей партии, — ведь хитреньких и ловких людей там, как везде, достаточно, и всем им хочется из каинов-просто попасть в обер-каины. Эти люди его «боготворят» — мне и смотреть было любо на выражение их товарищеско-верноподданнических чувств. За его стулом стояли Троцкий во френче и Зиновьев в какой-то блузе или толстовке. Мусенька, понимаете ли вы, какие люциферовы чувства они должны испытывать к нежно любимому Ильичу: «сел, сел-таки на стул! а мы тут стой за стулом, и сейчас, и в завтрашнем журнальчике с верзилой на обложке, и до конца времен, до последнего Иловайского истории! А ведь если б в таком-то году, на таком-то съезде, голосовать не так, а иначе, да на такую-то брошюру ответить вот так, то ведь не он, а я, пожалуй, сидел бы „Давыдычем“ на стуле, а он стоял бы у меня за спиной с доброй, товарищески-верноподданнической улыбкой!..»

У ног Ильича на ступеньках расположились рядовые каины. Эти, может быть, обожают его искренно: ни один из них обер-каином стать не мог и не может. Мусенька, ангел, что за лица! Какое воронье слетелось в Москву! Что они здесь делают? Как сюда попали? За какие грехи наши очутились в Кремле? Не подумайте, что я стал монархистом или что уж так на меня действует память о боярине Андрее Клешнине! Я и не знаю, кто он такой был, боярин, может, был гусь не лучше этих! Я и не то хочу сказать, что Клешнин, как никак, был здесь у себя дома, нет, не то! Но чудовищная нелепость этой маскарадной сцены, — нелепость политическая, историческая, эстетическая, какая хотите, — Вас конечно, поразила бы совершенно так же, как меня. В Кремль перенесены арестантские роты. Господи, что за лица! Чего стоит один Зиновьев! Мне запомнился Каин в высоких сапогах, который сидел у самых ног Ленина на нижней ступеньке, обняв руками колени, с видом необыкновенно-горделивым. Они-то знают, что сцена историческая (ведь и в самом деле она историческая, как бы я ни потешался), и выражения придали себе соответственные, самые что ни есть исторические. Мусенька, может быть, их идеи и хороши, может быть, их идеям принадлежит будущее, может быть, они спасут грешный мир. Но, Господи, какие прохвосты спасают от грехов человечество!

Все же наш национальный Ильич понравился мне больше других. Все остальные играли. Для потомства? Может быть, и для потомства. Троцкий, наверное, думал о потомстве, как получше объяснить, что он отлично мог сесть на стул, но сам по такой-то причине не хотел. А другие больше, я думаю, для нас, для галерки, для товарища Степаниды (или Минхее или Су-Цу-Сян), которая увидит фотографию в этом самом журнальчике с верзилой. Этот же не играл. Он даже не смотрел ни на фотографа, ни на каинов, ни на галерку. Он, видимо, обдумывал какую-то очередную деловую пакость и только жаждал, чтобы его скорее отпустили.

И еще: может быть, я ошибаюсь, но у громадного большинства других в душе, кроме изумления — где очутились! — был и страх, самый обыкновенный, но смертельный страх: дела-то наши, кажется, не очень хороши, Деникин понемногу продвигается. Я уверен, если бы вон там, за окном, на Сенатской площади, солдат нечаянно разрядил винтовку, три четверти каинов забыли бы об истории и мгновенно бежали бы без оглядки, куда угодно, поскорей, подальше. А этот — нет. Ему тоже будет крайне обидно, если Деникин явится в Москву, но обидно не столько оттого, что висеть ему тогда на веревке, — нет, сорвался опыт, такой интересный опыт: если б на двадцать шестом ходу пойти коммунистическим конем на другое буржуазное поле, опыт мог бы продолжаться и дальше.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33