В ней, Александр Михайлович, все предсказано, решительно все, что случилось в последние годы. Предсказана война, предсказана с мельчайшею точностью конфигурация держав: с одной стороны, говорит, будут Германия, Австрия, Турция, Болгария, с другой — Англия, Россия, Франция, Италия, Сербия, Япония. Он еще, правда, указывает Соединенные Штаты, пока в войну не вмешавшиеся. Предсказан ход войны, его отражение у нас, тоже совершенно точно. А кончится все, по его словам, революцией и в России, и в Германии, причем русская революция, говорит Петр Николаевич, неизбежно примет характер социалистической: Государственная дума, умеренная оппозиция, либеральные партии будут сметены и начнется небывалая анархия, результат которой предугадать невозможно… Вот так, Александр Михайлович, предсказывает человек! Насчет войны сбылось. Вдруг сбудется также о революции, и будем мы вздыхать по плохому государству, оставшись вовсе без государства. Плохое как-никак просуществовало столетия.
— Это всегда говорят в таких случаях. Довод, извините меня, не из самых сильных.
— Будто? По-моему, в политике только одно и нужно для престижа: продержаться возможно дольше… На этом пролете, Александр Михайлович, между Петербургом и Царским, два века делается история. Не скажу, конечно, чтоб она делалась очень хорошо. Но ведь еще как ее будут делать революционеры? Я, слава Богу, личный состав революции знаю: есть снобы, есть мазохисты, преобладают несмышленыши.
— А то, вероятно, есть и убежденные люди?
— Да, есть, конечно, и такие. Родились, можно сказать, старыми революционерами. Немало и чистых карьеристов: революция — недурная карьера, разумеется, революция осторожная. В среднем, немного опаснее ремесло, чем, например, военная служба, зато насколько же и выгоднее, ведь повышение идет куда быстрее. Вы, например, с молодым князем Горенским не знакомы? Его все знают…
— Да, я с ним встречался.
— Значит, незачем вам доказывать, что это далеко не орел. А какую карьеру сделал! Его общественное положение: левый князь. Ведь, не будь он левым, быть бы ему секретарем миссии где-нибудь в Копенгагене или корнетом в гвардейском полку. А теперь всероссийская величина!
— Тогда мне не совсем ясно, отчего вы опасаетесь революции. Что ж такой мелкоты бояться?
— Да ведь с обеих сторон мелкота! — с силой в голосе сказал Федосьев. — Мне бы, пока не поздно, дали всю власть для последней схватки, я не очень боялся бы, уж вы мне поверьте!
Он раздраженно сунул папиросу в углубление под стеклом окна и тотчас закурил другую. Браун с любопытством на него смотрел. Синий огонек спички пожелтел и расширился, осветив бледное лицо Федосьева.
— Я, Александр Михайлович, своей среды не идеализирую, слишком хорошо ее для этого знаю. Но многое нам как будто и вправду виднее. Вы, верно, больше моего читали, много ли вы знаете в истории таких предсказаний? Согласитесь, это странно, Александр Михайлович: умные люди, ученые люди думали о том, куда идет мир; думали и философы, и политики, и писатели, и поэты, правда? И все «провидцы» попадали пальцем в небо. А вот не ученый человек, не мыслитель и не поэт, скажем кратко, русский полицейский деятель все предсказал как по-писаному. Согласитесь, это странно: в мире слепых, кривых, близоруких, дальнозорких один оказался зрячий — простой Русский охранитель.
— Да не миф ли эта записка?
— Нет, Александр Михайлович, не миф, когда-нибудь прочтете. Я вдобавок и сам не раз то же слышал от Петра Николаевича… Знал я его недурно, если кто-либо его вообще знал… Немного он мне напоминает того таинственного насмешливого провинциала, от имени которого Достоевский любил вести рассказ в своих романах. Но умница он необыкновенный. Как и ваш покорный слуга, он имеет репутацию крайнего реакционера и заслуживал ее, быть может, больше, чем ваш покорный слуга. Однако в частных разговорах он не скрывал, что видит единственное спасение для России в английских государственных порядках. Хорошо?
— Недурно, в самом деле. Только тогда опять-таки я не совсем понимаю: какой же он зрячий в мире слепых? Ведь слепые именно это и говорят, правда, не в частных беседах, а публично, за что зрячие иногда сажают их в тюрьму… Со всем тем, не спорю, вещь удивительная. Вождь реакционеров — в душе сторонник английского конституционного строя! Правду говорят, что Россия — страна неограниченных возможностей.
— Да, правду говорят… Я, Александр Михайлович, иногда себя спрашиваю: возможен ли в России социалистический или анархический строй? И по совести должен ответить: возможен, очень возможен. А то думаю другое: возможно ли в России восстановление крепостного права? И тоже вынужден честно ответить: отчего бы и нет, вполне возможно… Не все ли равно, какие домики строить из песка? У нас ведь все парадоксы. Мы и гибнем, если хотите, из-за парадокса… То, что сейчас политически необходимо, психологически совершенно невозможно — мир с Германией, — сказал Федосьев поспешно, точно не желая дать собеседнику возможность вставить слово. — А лагерь нашей интеллигенции весь живет в обмане, хуже, в самообмане, Александр Михайлович. У нас очень немногие твердо и точно знают, чего именно они хотят. Может быть, Константинополя и проливов, а может, социалистической республики? Или социалистической республики, но с Константинополем и с проливами? Каюсь, я не очень высоко ставлю нашу интеллигенцию. Могу о ней говорить правду: я сам русский интеллигент. Учился в русской гимназий, в русском университете, читал в свое время те же книги, которые все читали. Паскаля не читал, а Николая-она[27] читал… Вы смеетесь? Не верите, что читал? Даю вам слово, выписки делал.
— Вполне верю. Но ведь русская интеллигенция никогда не возбраняла читать и Паскаля. Если кто возбранял что бы то ни было читать, то никак не она.
— Это, конечно, правильно, но очередь на книги устанавливала не власть, а именно интеллигенция. Паскаль или, например, Шопенгауэр в мое университетское время значились в третьей очереди, если вообще где-либо значились. А вот Николай-он (его теперь и по фамилии никто не помнит) или позже какой-нибудь Плеханов, тех читать было так же обязательно, как, скажем, в известном возрасте познать любовь. Мы расшибали лбы, молясь на Николая-она!
— Не сами же все-таки расшибали? Может быть, вам кто-нибудь расшибал?
— Да, может быть, — рассеянно повторил Федоеьев, теребя меховую шапку, лежавшую у него на коленях. — Может быть… Все было бы еще сносно, если б Николай-он-то хоть был настоящий. Боюсь, однако, когда-нибудь выяснится, что и Николай-он был подделкой. Боюсь, выяснится, что все, чем жила столько десятилетий русская интеллигенция, все было обманом или самообманом, что не так она любила свободу, как говорила, как, быть может, и думала, что не так она любила и народ и что мифология ответственного министерства занимала в ее душе немногим больше места, чем, например, премьера в Художественном театре. Люди сто лет проливали свою и чужую кровь, не любя и не уважая по-настоящему то, во имя чего это якобы делалось. Поверьте, Александр Михайлович, будет день, когда этот символический Николай-он окажется подделкой, самой замечательной подделкой нашего времени. Будем мы тогда, снявши голову, плакать по волосам… Верно, и тогда преимущественно по волосам будем плакать.
— Не понимаю, — сказал Браун, пожимая плечами. — Люди хотят свободы, им ее не дают да еще возмущаются, что они любят свободу недостаточно. Извините меня, при чем тут символический Николай-он? Допустим, в одном лагере знали только Николая-она. Да ведь и в лагере противоположном не все читали Шопенгауэра — больше Каткова и «Московские ведомости»…
— С этим я нисколько и не спорю. У нас, говорят, страна делится: «мы» и «они». Что ж, если они знают цену нам, то и мы еще лучше знаем цену им.
— Да вы вообще узко ставите вопрос, уж если на то пошло, — сказал Браун. — Почему русский интеллигент? Сказали бы в общей форме: человек есть животное лживое. Толку, правда, немного от таких изречений. Да и произносить их надо непременно по-гречески или по-латыни, иначе теряется эффект… Я, кстати, очень хотел бы знать, что такое русский интеллигент. Точно главные ваши вожди к интеллигенции не принадлежат. Обычно русскую интеллигенцию делят довольно произвольно, и каждый лагерь — ваш в особенности — берет то, что ему нравится. Казалось бы, всю русскую цивилизацию создала русская интеллигенция.
Федосьев опять засмеялся.
— Петр, например? — спросил он. — Правда, типичный интеллигент? А он ведь принимал участие в создании русской цивилизации… Любил ли он ее или нет, любил ли вообще Россию, твердо ли верил в нее и в свое дело, наш голландский император, это другой вопрос. Говорил по должности разные хорошие слова, но… Я шучу, конечно, какое может быть сомнение в самоотверженном патриотизме Петра? Вам не приходилось читать его последние указы? Они удивительны. В них такая душевная тоска и неверие, чуть только не безнадежность. Подумайте, и этакий великан у нас устал! Должно быть, у Петра под конец жизни немного убавилось веры. Во все убавилось, даже в науку, которую он так трогательно любил. Ведь этот гениальный деспот был, собственно, в известном отношении первым человеком восемнадцатого столетия, пожалуй, больше чем Вольтер. А вот на европейца все-таки не очень походил. Я думаю, его любимые голландцы на этого Саардамского плотника смотрели с большой опаской… Переодеваться в чужое платье мы любили испокон веков. У нас большинство великих людей, от Грозного до Толстого, обожали духовные маскарады. Москвичей в Гарольдовом плаще в нашей истории не перечесть. Вот только мода на плащи меняется…
— Никак я не предполагал, — сказал Браун, — что у людей власти может быть так развито чувство иронии, как у вас.
— Чувство иронии? — переспросил Федосьев. — Не скажу, что это смех сквозь слезы, уж очень было бы плоско. Что делать? И для смеха, и для слез у нас теперь достаточно оснований. Но для слез оснований много больше.
Они помолчали.
— Вы говорите, мы гибнем, — сказал Браун. — Возможно… Во всяком случае, спорить не буду. Но отчего гибнем, не знаю. По совести, я никакого рационального объяснения не вижу. Так в свое время, читая Гиббона, я не мог понять, почему именно погиб великий Рим. Должно быть, и перед его гибелью люди испытывали такое же странное, чарующее чувство. Есть редкое обаяние у великих обреченных цивилизаций. А наша — одна из величайших, одна из самых необыкновенных… На меня после долгого отсутствия Россия действует очень сильно. Особенно Петербург… Я хорошо знаю самые разные его круги. Многое можно сказать, очень многое, а все же такой удивительной, обаятельной жизни я нигде не видал. Вероятно, никогда больше и не увижу. Да и в истории, думаю, такую жизнь знали немногие поколения. Я порою представляю себе Помпею в ту минуту, когда вдали, над краем кратера показалась первая струя лавы.
— С той разницей, однако, что извержение вулкана вне человеческой воли и власти. У нас еще, пожалуй, все можно было бы спасти.
— Чем спасти? Князь Горенский, может быть, и глуп, но противопоставить ему у вас, по-видимому, нечего. Для власти всякий энтузиазм пригоден, кроме энтузиазма нигилистического. За Горенского, по крайней мере, история… Или вы тоже думаете, что все можно было бы спасти «мифологией ответственного министерства»?
— Как вам сказать? Я не отрицаю, что это один из выходов. Однако есть еще и другой… Трудно спорить, конечно, с историей, с миром. Но мой опыт — по совести, немалый — говорит мне, что устрашением и твердостью можно добиться от людей всего, что угодно.
— За чем же дело стало? Отчего не добились?
Федосьев развел руками.
— Какая же у нас твердость, Александр Михайлович? Да у нас и власти нет, у нас не правительство, а пустое место!
— Плохо дело, вы правы. Фридрих-Вильгельм жаловался на Лейбница: «Пустой человек, не умеет стоять на часах!» Никто не требует от наших министров, чтоб они были непременно Лейбницами. Но хоть бы на часах умели стоять!.. Впрочем, может быть, вас призовут в последнюю минуту?
— Поздно будет, — сказал Федосьев. — Да и не призовут, Александр Михайлович, — добавил он, помолчав, — вы напрасно шутите. Мое положение и то очень поколеблено, у журналистов спросите. Не сегодня завтра уволят…
Дверь отворилась. Кондуктор спросил билеты и с поклоном вышел.
— Ну, а как же на Западе, Александр Михайлович? — спросил Федосьев, взглянув на часы. — Иногда меня берег сомнение: много ли прочнее и Запад? Вдруг и в Европе решительно все возможно? Вы как думаете? Я Европу плохо знаю. Ведь и там революционные партии хорошо работают?.. Вы ко всему этому не близко стояли?
— К чему?
— К работе революционных партий. Наблюдали?
Браун смотрел на него с удивлением и с насмешкой.
— Конечно, как тут ответить? — приятно улыбнувшись, сказал после недолгого молчания Федосьев. — Если и стояли близко, то не для того, чтоб об этом рассказывать.
— Особенно государственным людям, — с такой же улыбкой произнес Браун.
— О, я ведь говорю только о наблюдении, притом об иностранных революционных партиях, их деятельность меня мало касается… Не настаиваю, конечно… Не скрою от вас, впрочем, что некоторые из ваших научных сотрудников меня интересовали и, так сказать, по делам службы. Да вот хотя бы дочь этого несчастного Фишера, о котором теперь так много пишут, она ведь у нас работала, — быстро сказал Федосьев, взглянув на Брауна, и тотчас продолжал: — Приходилось мне слышать и о вашем политическом образе мыслей, вы из него не делаете тайны. И признаюсь, я несколько удивлялся.
— Можно узнать, почему? Тайны я не делаю никакой. Кое-что и писал… Не знаю, видели ли вы мою книгу «Ключ»? Она была перед войной напечатана, впрочем, лишь в отрывках.
— Я отрывок читал… Правда, это работа скорее философского характера. Надеюсь, вы пишете дальше? Было бы крайне обидно, если б такое замечательное произведение осталось незаконченным. Не благодарите, я говорю совершенно искренно… Удивлен же я был потому, что хотя по должности я, кажется, не могу быть причислен к передовым людям, но с мыслями ваших статей согласен — не говорю, целиком, но, по меньшей мере, на три четверти.
— Я очень рад, — сказал, кланяясь с улыбкой, Браун. — Поистине это подтверждает ваши слова о том, что в России юристы не верят в закон, капиталисты — в право собственности и т. д. Впрочем, я всегда думал, что государственные люди позволяют себе роскошь иметь два суждения: в политической работе и в частной жизни. И ни один искренний политический деятель против этого возражать не будет.
— Вы думаете? Однако возвращаюсь к вам. Со взглядами, изложенными в ваших статьях, конечно, трудно править государством, но участвовать в революции, по-моему, еще труднее.
Впереди прозвучал свисток локомотива. На лице Федосьева скользнула досада. Поезд замедлил ход. Сквозь запотевшие стекла стали чаще мелькать огни, показались вереницы пустых вагонов.
— Вот и Царское, — сказал с сожалением Федосьев, протирая перчаткой запотевшее стекло. — Так и не удалось побеседовать с вами… До другого раза? — добавил он полувопросительно и, переждав немного, спросил: — Не сделаете ли вы мне удовольствие как-либо пообедать со мной или позавтракать?
— К вашим услугам. Спасибо.
— Вот и отлично… Вам все равно, у меня или в ресторане? Если, конечно, обед у меня не слишком повредит вашей репутации, — сказал, улыбаясь, Федосьев.
— Мне все равно.
— Очень хорошо. Я вас предуведомлю заблаговременно.
Он встал, простился с Брауном и, опираясь на палку, вышел на площадку вагона. Поезд с протяжным свистком остановился. Федосьев нетерпеливо надавил ручку тяжело поддававшейся двери. Ветер рванул сбоку, слепя глаза Федосьеву. Он, ежась, надвинул плотно меховую шапку и осторожно сошел по мерзлым ступеням на слабо освещенный перрон. Шел снег крупными тающими хлопьями. Носильщик бежал вдоль поезда, вглядываясь в выходивших пассажиров. В окнах вокзала светились редкие огни. Где-то впереди рвались красные искры. За ними все утопало в темноте.
XXV
— Так ты заедешь к Нещеретову? — значительным тоном спросила в передней мужа Тамара Матвеевна, — Пожалуйста, не забудь: в любой день, кроме среды на будущей неделе. Не забудь также сказать о нашем спектакле. Может быть, ему будет интересно…
— Да, да, я не забуду, — с легким нетерпением ответил Кременецкий, надевая шубу. Тамара Матвеевна оправила на нем воротник и поцеловала мужа в подбородок.
— Застегнись, ради Бога, ужасная погода. Теперь у всех в городе грипп.
— Пустяки… До свидания, золото…
Раздался звонок. Горничная отворила дверь и впустила людей, которые, тяжело ступая, внесли в переднюю какую-то огромную деревянную штуку.
— Это еще что? — с неудовольствием спросил Семен Исидорович, глядя на некланявшихся, угрюмых носильщиков, топтавших и пачкавших мокрыми сапогами аккуратную дорожку на бобрике передней.
— Ах, это рама, — заторопившись, сказала Тамара Матвеевна. — Это для нашего спектакля. Пройдите, пожалуйста, туда… Маша, проводите же их…
Семен Исидорович слегка пожал плечами и направился к двери, с демонстративной досадой обходя носильщиков, как если бы они совершенно загораживали выход. Спектакль устраивался с разрешения и даже с благословения главы дома; однако Кременецкий всегда в подобных случаях принимал такой тон, точно все приготовления очень ему мешали и были вдобавок совершенно не нужны: спектакль мог отлично устроиться сам собою. Семен Исидорович следовал этому тону больше по привычке, но Тамара Матвеевна невольно ему поддавалась и чувствовала себя виноватой.
Своей быстрой походкой энергичного делового человека Кременецкий спустился по лестнице. На улице он с обычным удовольствием окинул хозяйским взглядом лошадей, кивнул жене, смотревшей на него из освещенного окна, сел в сани и сказал кучеру:
— С Богом!
Визит к Нещеретову, которого он должен был пригласить на обед, был не совсем приятен Семену Исидоровичу. Дон Педро не ошибался. Кременецкий действительно подумывал о том, что хорошо было бы Мусе выйти замуж за Нещеретова. Семен Исидорович, однако, не подозревал, что эти его тайные планы могут быть кому бы то ни было известны. И вправду, трудно было понять, откуда пошел о них слух: ничего для осуществления своей мысли Кременецкий еще не сделал, да и самая мысль была довольно смутной. Семен Исидорович в глубине души несколько ее стыдился, хотя Нещеретов был блестящей партией. Разве только по годам он не совсем подходил для Муси. Ему было лет тридцать восемь, а то и все сорок. Но разница в возрасте в пятнадцать, даже в двадцать лет между мужем и женой была довольно обычным явлением, и к рано женящимся мужчинам в Петербурге относились шутливо, особенно в том обществе, в котором жил Кременецкий. Сама Муся постоянно говорила, что для нее мужчины моложе тридцати лет «вообще не существуют», она и называла их пренебрежительно мальчишками. Семен Исидорович отлично знал, что женитьба Нещеретова на Мусе вызвала бы в их кругу взрыв зависти. Это было приятно. С особенным Удовольствием Кременецкий представлял себе лицо Меннера, когда он получит французскую карточку с извещением о помолвке Муси. И все-таки Семену Исидоровичу было немного совестно. «Человек с положением Нещеретова не может не иметь врагов и завистников, все равно как я. Это более чем естественно при его сказочном богатстве, — думал Кременецкий. — Но ничего плохого никто о нем сказать не может…»
Нещеретов вышел в большие люди лишь в последнее время, особенно со второго года войны, на которой он наживал огромные деньги. Говорили, что он зарабатывал не менее миллиона рублей в месяц — счет его доходам велся уже не по годам, а по месяцам. Дела у него были самые разнообразные. Он изготовлял снаряды, приобретал и перепродавал нефтяные, суконные, металлургические предприятия, скупал дома, имел в каком-то банке «контрольный пакет» (слова «контрольный пакет» произносились не очень осведомленными людьми с некоторым испугом, совсем же неосведомленные не сразу могли догадаться, что это такое). Каждый день приносил новые известия о Нещеретове. Последнее из них заключалось в том, что он хочет играть политическую роль. Это, впрочем, особенного удивления в обществе не вызывало: как раз в то время чуть ли не все петербургские банкиры и промышленники почему-то стали подумывать о политической роли, открывали политические салоны, покупали газеты, финансировали разные партий или давали взаймы деньги влиятельным людям.
— Для Нещеретова выбросить миллион-другой на газету — все равно что, например, мне, рабу Божьему, дать на общественное дело десять или двадцать тысяч рублей — скромно, но с сознанием собственного своего немалого положения говорил накануне в обществе по поводу этого слуха Семен Исидорович. — Я знаю из достоверного источника, что он давно перевалил за пятьдесят миллионов. Скоро его и за сто не купишь. Время деньгу дает.
Слышавший его слова старый финансовый туз немедленно изобразил на лице насмешливую улыбку, давние петербургские богачи вообще с подчеркнутой иронией относились к Нещеретову, к его делам и богатству.
— Помяните мое слово, — сказал доверительным тоном финансист, — этот блеффер кончит крахом и страшнейшим скандалом. У него пассив превышает актив и, если как следует разобраться, то ни гроша за душою.
Семен Исидорович, однако, ясно чувствовал, что его собеседник сам не вполне уверен в своей иронической улыбке и что за ней скрывается тревожная мысль: «Черт его знает, может, блеффер, а может и не блеффер: вдруг и в самом деле пятьдесят миллионов? Теперь все возможно…» (Фразу «теперь все возможно» по самым разным поводам произносили в последнее время все.) Люди, не принадлежавшие к финансовому миру, но тесно с ним соприкасавшиеся, как Кременецкий, плохо верили, что можно, не имея ни гроша, скупать десятками дома и заводы.
О Нещеретове по столице ходило много анекдотов. В прежние времена их охотно повторял и сам Семен Исидорович. Теперь это было ему неприятно, и, слушая такие рассказы, он снисходительно смеялся, а затем уверенно заключал: «Разумеется, это вздор! Нещеретов — культурнейший человек, европеец в полном смысле слова. Однако se non [28]
Нещеретов и в самом деле был европейцем. Происхождения он был довольно темного, но говорил прилично на трех языках, прекрасно одевался, брил усы и бороду, занимался боксом, фехтованием и другими видами спорта, мало принятыми в России. «Нет, плохого ничего нет. Это во всяком случае, человек с большими достоинствами, — неуверенно думал Кременецкий. — Да, конечно, он страшно богат, но, слава Богу, я не продаю Мусю… Мы выше злобствований разных клеветников и завистников, на них нечего обращать внимание. Муся и сама не бедна. Хотя, конечно, что такое ее приданое по сравнению с этим сказочным богатством».
Кременецкий рассчитывал дать дочери в приданое сто тысяч рублей, а, если она выйдет еще не скоро, то и двести, разумеется не так просто, наличными на руки мужу, а закрепив и обеспечив за Мусей деньги. Это была немалая сумма, и доход с нее мог быть прекрасным подспорьем для молодой четы. Семен Исидорович с гордостью вспоминал, что сам он женился, ничего не имея, на девушке без состояния, вначале им приходилось довольно туго. «Да, прекрасное подспорье, но жить на это нельзя, по крайней мере, так, как Муся привыкла жить у меня», — подумал он, хотя, собственно, Муся не могла привыкнуть у него к роскошной жизни: Семен Исидорович еще не очень давно был небогатым человеком; его образ жизни лишь в последние годы стал быстро меняться. Никонов острил, что к сорокапятилетию Тамары Матвеевны муж купил ей фамильное серебро, эта шутка стоила бы должности Григорию Ивановичу, если б стала известна его патрону. «Для Нещеретова и сто, и двести тысяч ровно ничего не составляют. Ему, разумеется, ничего не надо было дать, просто смешно было бы», — сказал себе Кременецкий. Но это соображение не имело для него значения: Семен Исидорович не был скуп. «Да, бесспорно, Нещеретов — замечательный человек… Он будет когда-нибудь министром, и, быть может, скоро… Чем черт не шутит!»
Нещеретов держался значительно более правых взглядов, чем Семен Исидорович. Однако это обстоятельство было скорее приятно Кременецкому. Он даже хотел бы, чтобы его зять делал «бюрократическую карьеру». У некоторых людей, близких по кругу и по взглядам Семену Исидоровичу, были родственники с немалым служебным и даже придворным положением, но родство с ними только увеличивало престиж этих людей.
«Разумеется, не в деньгах счастье и Муся нуждаться у меня не будет. Главное, чтоб они понравились друг другу. Но разве такой ребенок, как Муся, может знать цену людям, может разбираться в чувствах? И разве она понимает, как скрашивает жизнь богатство», — думал Кременецкий с легкой, чуть горькой, чуть растроганной улыбкой человека, который не отказался от идеалов молодости, но, умудренный жизнью, научился делать к ним поправки. Хотя Семен Исидорович часто с умилением говорил о золотых днях юности и о радужной весне жизни, он был теперь гораздо самоувереннее и потому счастливее, чем в молодые годы. Искренне любя дочь, Кременецкий не мог не желать ей выйти замуж за богача. «Конечно, все это, в сущности, еще вилами по воде писано. Муся для него приличная партия, и только. Может, он княжну ищет, — с неприязненным чувством подумал Семен Исидорович. — От обеда он, конечно, не откажется… А вдруг откажется? — мелькнула у него тревожная мысль. — Очень это досадно, что он как раз уехал в Москву, когда у нас был раут. Нет, от обеда он не может отказаться».
Эти соображения и то, что в связи с ними требовалось делать, были неприятны Кременецкому, так все это не походило на его обычные мысли и занятия. Посоветоваться было не с кем. Тамара Матвеевна знала о планах мужа, думала о них точно такими же мыслями, как он, и умилялась, что столь замечательный человек входит в дела, вполне доступные ее собственному разуму. Она первая и навела, мужа на эти мысли, сказав ему вскользь после какого-то вечера, что Муся, кажется, очень нравится Нещеретову. По-настоящему они, однако, об этих планах никогда не говорили.
Дня за два до того Кременецким во время обеда принесли от Нещеретова билеты на концерт, устраиваемый в пользу благотворительного общества, во главе которого он стоял. Тамара Матвеевна так поспешно и с таким значительным видом предложила послать двести рублей, что Семен Исидорович почувствовал некоторую неловкость. Обычно в подобных случаях они давали от десяти до пятидесяти рублей, в зависимости от того, кто присылал билеты. Кременецкий, однако, немедленно согласился с женой, быстро перевел разговор на другой предмет и после завтрака, не глядя на Тамару Матвеевну, дал ей для отсылки две сторублевые ассигнации.
Муся лишь чуть заметно улыбнулась при этом разговоре. Ей родители о замужестве вообще никогда не говорили. У них давно было решено, что если заговорить с Мусей о том, как выдать ее замуж, то произойдет нечто страшное, настолько далека девочка от таких мыслей. В действительности Муся немедленно догадывалась о семейных планах, но не показывала вида, что догадывается: так было удобнее и спокойнее. Она очень трезво с разных сторон обдумывала всякую намечавшуюся у родителей комбинацию. Нещеретов не нравился ей и не был ей противен. Однако эти планы сразу показались Мусе несерьезными, и она почти не остановилась на них в воображении. Ей даже захотелось было сказать отцу, чтобы он не тратил даром времени. Но такое замечание, очевидно, открыло бы возможность разных ненужных и неприятных разговоров и сразу вывело бы ее из удобной роли девочки, стоящей бесконечно далеко от подобных дел. Муся ничего не сказала.
XXVI
Сани съехали на мост. Подуло холодом. Семен Исидорович, ежась и прижимая Руки к груди, плотнее запахнул шубу и окинул взглядом сверкавшие огнями дворцы, испытывая, как всегда, привычное петербуржцам чувство гордости столицей и Невою. Кременецкий жил в большой квартире, в одной из хороших частей города, но мечтой его было поселиться на набережной в собственном доме. Лет через пять эта мечта могла осуществиться — дела Семена Исидоровича шли все лучше. Мысли Кременецкого перешли на новый предмет, на дело о смерти Фишера. Семен Исидорович достаточно часто выступал в сенсационных процессах. Но почему-то это дело чрезвычайно его занимало. Улики против Загряцкого, известные Кременецкому из газетных сообщений, казались ему не слишком тяжелыми. При чтении газет у Семена Исидоровича невольно складывался план защиты. В последние дни он не раз подолгу возвращался мысленно к этому делу, точно Загряцкий уже пригласил его в защитники. В жизни Кременецкого, как у многих деловых и занятых людей, праздные мечтания занимали немало места.
Большая публика, постоянно встречая имя Кременецкого в газетах, относила Семена Исидоровича к верхам столичной адвокатуры. В адвокатских кругах, однако, знали, что он к настоящим верхам не принадлежит и никогда принадлежать не будет. Наиболее заслуженные, выдающиеся адвокаты считали его красноречие несколько провинциальным по тону и относились к нему иронически. Но одно свойство его таланта — мастерство и блеск характеристик — признавали все второстепенные адвокаты. Семен Исидорович очень любил свою признанную особенность и порою в застольных речах или в разговорах скромно вскользь упоминал о своих «судебных характеристиках, к которым так незаслуженно благосклонно относятся товарищи, равно как и некоторые наши виднейшие судьи, мнение которых мне особенно дорого». Или говорил о том, что он «обычно, по крайней мере в лучших своих делах, исходил не столько из фактов, сколько из образов». Этих образов он, собственно, почти не выдумывал, он как-то бессознательно их заимствовал из неизвестно кем составленной сокровищницы, к которой имел доступ.
Так и при первом знакомстве с делом Загряцкого образы у Семена Исидоровича наметились сами собой и мгновенно облеклись в надлежащую словесную форму. Загряцкий был «выходец из отжившего класса, человек, ушибленный жизнью, однако не лишенный благородных зачатков, слабый, безвольный, бесхарактерный тунеядец — да, если угодно, тунеядец, господа присяжные, в самом буквальном смысле этого старого прекрасного нашего слова, человек, втуне вкушающий хлеб, втуне коротающий никому не нужные дни, человек, втуне живущий, не знающий цели жизни, чуждый ее высшим запросам, но не убийца, нет, не убийца, кто угодно, что угодно, но не убийца, нет и тысячу раз нет, господа судьи, господа присяжные заседатели!