— Что ж у них еще?.. Какой еще губернатор оказался опричником?.. Неужели сегодня ни одного изверга губернатора?.. „Нам пишут“… Бог с ними, неинтересно мне, что им пишут, ведь все врут… „Заседание общества ревнителей русской старины“… Ревнителей, — повторил мысленно Федосьев, слово это показалось ему слащаво-неестественным и доставило ту же тихую радость… — Так, так… А этот что наворотил? — Он заглянул в подвал, отведенный под философский фельетон. Автор этого фельетона, эмигрант-социалист, когда-то на допросе поразил его необыкновенным богатством ученого словаря и столь же удивительной гладкостью лившейся потоком речи. — Теперь в писатели вышел. Так, так… „Если для Ницше характерен аристократический радикализм…“ — прочел Федосьев. — Значит, для кого-то другого будет характерен радикальный аристократизм или демократический консерватизм, — зевая думал он, — не стоит читать, наперед знаю эти словесные погремушки, для них ведь этот гусь и пишет…» Он развернул другую газету, более близкую ему по направлению, но от нее на него повеяло еще худшей скукой, лишь без того насмешливо-радостного настроения, которое дарили ему левые журналисты.
«Бог с ними со всеми!.. О чем я думал?.. Да, лет пять еще могу прожить… Что же я буду делать? Мемуары писать? — спросил себя он. Эта шаблонно-ироническая мысль о мемуарах его кольнула: он сам часто смеялся над сановниками, садящимися за мемуары тотчас по увольнении в отставку. — Даже за границу ехать нельзя из-за войны… Воевать вздумали, ну, повоюйте, посмотрим, что из этого выйдет… В деревне поселиться? Скучно… Да и имения-то без малого двести десятин… — Федосьев вспомнил, что в революционных прокламациях говорилось, будто он всякими нечестными путями нажил огромное состояние. Эта клевета была ему приятна — она как бы покрывала то, что в прокламациях клеветою не было. — Нет, в деревню я не поеду… С Брауном еще философские беседы вести? Не договоримся… Так что же? Wein, Weib und Gesang?..[43] Этим надо было бы раньше заняться, — подумал он с горькой насмешкой, вспоминая отразившееся в зеркале на площадке лестницы лицо с седыми бровями, глядя на темную сеть жил на худых руках… — Да, проворонил жизнь… Браун в лаборатории проворонил, а я здесь… Что-то надо было выяснить по делу о Брауне… Нет, не мог он убить Фишера, — неожиданно подумал Федосьев. — А впрочем?.. Эту историю с Загряцким, однако, надо распутать перед уходом. Нельзя рисковать скандалом на процессе, и не оставлять же ее Дебену… — Федосьев представил себе передачу дел преемнику и поморщился: при всей корректности, при вполне выдержанном тоне сцена передачи дел должна была у обоих вызвать неловкое, тягостное чувство. — С Де-беном они живо справятся, — сказал вслух Федосьев, распечатывая последний толстый конверт. — Вот кому я оставляю в наследство революцию!»
Из конверта выпали фотографии — подчиненное учреждение присылало портреты разных революционеров. Федосьев брезгливо перебирал не наклеенные на картон, чуть погнувшиеся фотографии. Он почти всегда находил в этих лицах то, чего искал: тупость, позу, актерство, самолюбование, часто дегенеративность и преступность. Федосьев ненавидел всех революционных деятелей и презирал большинство из них. Он вообще редко объяснял в лучшую сторону поступки людей, но действия революционеров Федосьев почти всецело приписывал низменным побуждениям, честолюбию, злобе, стадности, глупости. В их любовь к свободе, к равенству, особенно к братству, во все те чувства, которые они выражали в своих писаниях, в речах на суде, он не верил совершенно. «Этот себе на уме, ловкач, — равнодушно по лицам классифицировал он революционеров, перебирая фотографии, — Этот, верно, под фанатика (в фанатиков Федосьев верил всего менее)… Этот все в мире понял, все знает, а потому очень горд и доволен, марксист, из провизоров… Этот — пряничный дед революции, „цельная, последовательная натура, единое строгое мировоззрение“… То есть чужие мысли, книжные чувства, газетные слова… Так и проживет свой век фальсифицированной жизнью, ни разу даже не задумавшись над всей этой ложью, ни разу не заметив и самообмана. Для какой-нибудь „Искры“ или „Зари“ жил… Пустой человек! — брезгливо подумал Федосьев. — А вот у этого умное лицо, на Донского немного похож», — сказал себе он, вспоминая человека, который долго за ним гонялся. Портрет Донского он хорошо помнил и порою смотрел на него со смешанным чувством, в которое входили и жалость, и нечто похожее на уважение, и чувство охотника, рассматривающего трофей, и удовлетворение оттого, что этого человека больше нет на свете.
Федосьев спрятал фотографии и разложил донесения по папкам. «Что ж еще надо было сегодня сделать?.. Да, то несчастное дело… Петр Богданович должен был еще поискать». Он надавил пуговицу звонка и приказал появившемуся из-за двойной двери курьеру позвать секретаря. Через минуту в кабинет вошел мягкой походкой, не на цыпочках, но совсем как будто на цыпочках, плотный невысокий почтительный чиновник средних лет с огромным университетским значком на груди. «Этот уж наверное знает о моей отставке, — решил Федосьев, взглянув на бегающие глаза секретаря. На хитреньком лице, впрочем, ничего нельзя было прочесть, кроме полной готовности к услугам. — Вот и этот опричник, — подумал Федосьев. По его суждению, Петр Богданович был не злой человек, не слишком образованный, очень любивший женщин, порою немного выпивавший. — И взяток, кажется, не берет… Зачем только он носит этот аршинный значок, кому, в самом деле, интересно, что он учился в университете?.. Да, конечно, уже знает… Ну, он и с Дебеном поладит, и с Горяиновым».
— Петр Богданович, вы навели последнюю справку о дактилоскопическом снимке?
— Навел, Сергей Васильевич, и имею маленький сюрприз, — сказал секретарь. — Если хотите, даже не маленький, а большой.
Его лицо расплылось при конце фразы в радостную, приятную улыбку. Федосьев знал, что эта улыбка нисколько не притворная, но автоматическая, связанная у Петра Богдановича с концом любой фразы, независимо от ее содержания. «Звезд с неба не хватает наш опричник… Моей отставке он едва ли рад, но и не слишком огорчен…» И тон, и выражение лица секретаря показывали, что он знать ничего не знает об отставке Сергея Васильевича, а если что и слышал, то это не мешает ему совершенно так же почитать и любить Сергея Васильевича, как раньше.
— В чем дело?
— Снимка, тождественного с тем, что вы мне дали, за литерой В, — пояснил секретарь, мельком с любопытством взглянув на Федосьева (его, видимо, интересовала эта литера), — и в регистрационном отделе не оказалось. Я и в восьмом делопроизводстве справлялся, и в сыскное опять ездил, и в охранное, нет нигде.
— Так в чем же сюрприз?
— Сюрприз в том, что ваше предположение, Сергей Васильевич, оказалось и на этот раз правильным. Вы мне заодно приказали узнать, не соответствует ли тот отпечаток, что остался на бутылке, кому-либо из людей, производивших дознание. Я съездил на Офицерскую и выяснил: так и есть! Рука околоточного Шаврова, Сергей Васильевич!
Федосьев вдруг залился несвойственным ему веселым смехом.
— Не может быть!
— Рука Шаврова, никаких сомнений… Эти подлецы еще сто лет будут производить дознание, и так их и не научишь, что ничего трогать нельзя. Да, околоточный тронул бутылку. Я лично его допросил, и он, каналья, сознался, что, может, и вправду тронул.
— Так околоточный? — проговорил сквозь смех Федосьев. — Вот тебе и дактилоскопия!
— Он самый, Сергей Васильевич, уж я его, бестию, как следует отчитал, — сказал, радостно улыбаясь, секретарь.
— Я так и думал, — проговорил Федосьев. — Торжество науки, а? Последнее слово… А следователь-то… — Он опять залился смехом. — Либеральный Николай Петрович Яценко, а?
— В калошу сел Яценко, это верно. Ему первым делом бы надо об этом подумать — не полиция ли?
— Да ведь и нам… И нам не сразу пришло в голову!
— Вам, однако, пришло, Сергей Васильевич… Нет, что ни говори, отстали мы от Европы.
— А почем вы знаете, верно, и в Европе так. И то сказать, как производить дознание, ни к чему не прикасаясь? Они не духи… Не духи же они… Вы взяли оба снимка?
— Взял. Заключение эксперта: совершенно тождественны.
— Так, так, так… Ну, хорошо, — сказал, перестав наконец смеяться, Федосьев. — Больше ничего?
— Сергей Васильевич, меня все в счетном отделе спрашивают, как выписывать жалованье Брюнетки?
— Брюнетки? — переспросил Федосьев и задумался. — Об этом я, вероятно, завтра скажу.
— Слушаю-с. Не буду вам мешать.
Петр Богданович вышел, сияя счастливой улыбкой. Федосьев в раздумье взялся было за ручку телефонного аппарата и остановился в нерешительности.
«Если попросить Яценко приехать ко мне, он, пожалуй, вломится в амбицию. Независимость суда… Судебные уставы… Недопустимое вмешательство административных властей, — устало подумал он. Федосьев мысленно заключал в кавычки все такие слова. — Ну, что ж, поедем к нему…»
Он снова позвонил и приказал подать автомобиль.
VII
В этот поздний час в здании суда уже было пустовато и скучно. Не снимая шубы, не спрашивая о следователе, стараясь не обращать на себя внимание, Федосьев поднялся по лестнице и столкнулся с Кременецким, который выходил из коридора с Фоминым, оживленно с ним разговаривая. Семен Исидорович значительно толкнул в бок Фомина и раскланялся с Федосьевым — они были знакомы по разным ходатайствам Кременецкого за подзащитных. Фомин тоже с достоинством поклонился, оглядываясь по сторонам. Столкнулись они так близко, что Семен Исидорович счел недостаточным ограничиться поклоном. Знакомство с Федосьевым было и лестное, и вместе чуть-чуть неудобное. Его знали все выдающиеся адвокаты; близкое знакомство с ним было бы невозможным, однако совершенно не знать Федосьева тоже было бы неприятно Семену Исидоровичу.
— В наших палестинах? — подняв с улыбкой брови, спросил Кременецкий, не говоря ни «вы», ни «ваше превосходительство», как он не говорил ни «вы», ни «ты» своему кучеру. Семен Исидорович, впрочем, тотчас пожалел, что употребил слова «наши Палестины» — в связи с его еврейским происхождением они могли подать повод к шутке.
— Как видите… Ведь кабинет прокурора палаты там, дальше?
— Прямо, прямо, вон там…
— Благодарю вас… Мое почтение, — сказал, учтиво кланяясь, Федосьев и направился в указанном ему направлении.
— Говорят, конченый мужчина, — радостно заметил вполголоса Семен Исидорович. — Может теперь на воды ехать, мемуары писать.
— Il est fichu![44] Я из верного источника знаю: мне вчера вечером сообщили у графини Геденбург… Elle est bien rensejgne[45], — сказал Фомин; при виде сановника он как-то бессознательно заговорил по-французски.
— А все-таки, что ни говори, выдающийся человек.
— Ma foi, oui… Еще бы, — перевел Фомин, вспомнив, что Сема не любит его французских словечек.
— Я очень рад, что эта клика останется без него. Все мыслящее вздохнет свободнее…
— Ваше превосходительство ко мне по делу Фишера? — спросил Яценко, с некоторой тревогой встретивший нежданного гостя.
— Да, по этому делу… Вы разрешите курить? — спросил Федосьев, зажигая спичку.
— Сделайте одолжение. — Яценко пододвинул пепельницу. — Должен, однако, сказать вашему превосходительству, что со вчерашнего дня это дело меня больше не касается. Следствие закончено, и я уже отослал производство товарищу прокурора Артамонову.
Федосьев, не закурив, опустил руку с зажженной спичкой.
— Вот как? Уже отослали? — с досадой в голосе спросил он. — Я думал, вы меня предупредите.
— Отослал, — повторил сухо Яценко, сразу раздражившись от предположения, что он должен был предупредить Федосьева. — Последний допрос обвиняемого дал возможность установить весьма важный факт: связь Загряцкого с госпожой Фишер. Загряцкий сам признался в этой связи, и очная ставка, можно сказать, подтвердила его признание. Вашему превосходительству, конечно, ясно значение этого факта? Без него обвинение висело в воздухе, теперь оно стоит твердо.
— Стоит твердо? — неопределенным тоном повторил Федосьев.
— Так точно. — Николай Петрович помолчал. — Признаюсь, мне и прежде были неясны мотивы того интереса, который ваше превосходительство проявляли к этому делу. Во всяком случае, теперь, если вы продолжаете им интересоваться, вам надлежит обратиться к товарищу прокурора Артамонову.
— Что ж, так и придется сделать, — сказал Федосьев. — Очень жаль, конечно, что я несколько опоздал, теперь формальности будут сложнее.
— Формальности? — переспросил с недоумением Яценко.
— Формальности по освобождению Загряцкого из этого тяжелого дела, — сказал медленно Федосьев, заботливо стряхивая пепел с папиросы. — Я вынужден вам сообщить, Николай Петрович, что с самого начала следствие ваше направилось по ложному пути. Загряцкий невиновен в том преступлении, которое вы ему приписываете.
— Это меня весьма удивило бы! — сказал Яценко, Его вдруг охватило волнение. — Я желал бы узнать, на чем основаны ваши слова.
Федосьев, по-прежнему не глядя на Николая Петровича, втягивал дым папиросы.
— Полагаю, ваше превосходительство, я имею право вас об этом спросить.
— В том, что вы имеете право меня об этом спросить, не может быть никакого сомнения. Гораздо более сомнительно, имею ли я право вам ответить. Однако при всем желании я другого выхода не вижу… Да, Николай Петрович, вы ошиблись. Загряцкий не убивал Фишера и не мог его убить, потому что в момент убийства он находился з другом месте… Он находился у меня.
Наступило молчание. Яценко, бледнея, смотрел в упор на Федосьева.
— Как прикажете понимать ваши слова?
— Вы, вероятно, догадываетесь, как их надо понимать. Их надо понимать так, что Загряцкий — наш агент, Николай Петрович. Агент, приставленный к Фишеру по моему распоряжению.
Снова настало молчание.
— Почему же ваше превосходительство только теперь об этом сообщаете следствию? — повысив голос, спросил Яценко.
Федосьев развел руками.
— Как же я мог вам об этом сказать? Ведь это значило не только провалить агента, это значило погубить человека. Вы отлично знаете, Николай Петрович, что огласка той секретной службы, на которой находится Загряцкий, у нас равносильна гражданской смерти. Лучшее доказательство то, что он сам, несмотря на тяготевшее над ним страшное обвинение, не счел возможным сказать вам, где он был в вечер убийства. Не счел возможным сказать, откуда он брал средства к жизни… Разумеется, это вещь поразительная, что у нас люди предпочитают предстать перед судом по обвинению в тяжком уголовном преступлении, чем сознаться в службе государству на таком посту… Это будет памятником эпохи, — со злобой сказал он. — Но это так, что ж делать?
— Ваше превосходительство, разрешите вам заметить, что интересы этого господина, служащего, как вы изволили сказать, государству, не могут иметь никакого значения сравнительно с интересами правосудия!
— Пусть так, но принципы, которыми руководятся люди, управляющие государством, имеют некоторое значение. Мы воспитаны на том, что выдачи сотрудников быть не может.* А вы, как следователь, не имели бы возможности, да, пожалуй, и права хранить в секрете роль Загряцкого. Ну, человек пять вы уж непременно должны были бы посвятить в это дело. А какой же секрет, если о нем будут знать пять добрых петербуржцев? Это все равно что в агентство «Рейтер» передать… Нет, я до последней минуты не мог ничего вам сказать, Николай Петрович. Я ведь рассчитывал, что в силу естественной логики вещей невиновного человека следствие и признает невиновным. Но вышло не так… Опять скажу: что ж делать! Бывает такое стечение обстоятельств. Оно бывает даже чаще, чем я думал, хоть, поверьте, я никогда не обольщался насчет разумности этой естественной логики вещей…
[46]
Яценко встал и прошелся по комнате. Он был очень бледен. «Нет, я ничем не виноват, — подумал Николай Петрович, — мне стыдиться нечего!..»
— Я остаюсь при своем мнении относительно действий вашего превосходительства, — сказал он, останавливаясь, (Федосьев снова слегка развел руками.) — Но прежде всего я желаю выяснить факты. Значит, в вечер убийства Загряцкий находился у вас, в вашем учреждении?
Федосьев улыбнулся не то наивности следователя, не то его тону.
— Со мной, но не в моем учреждении, — ответил он, подчеркивая последнее слово. — С секретными сотрудниками я встречаюсь на так называемой конспиративной квартире. Они ко мне ходить не могут, это азбука.
— По каким причинам вы приставили к Фишеру агента?
— Я не буду входить в подробности… Впрочем, я сообщил вам при первом же нашем разговоре, почему я считал себя обязанным следить за Фишером… Он вдобавок, как вы догадываетесь, не единственный человек в России, находящийся у меня на учете.
— Значит, и письма госпожи Фишер к мужу Загряцкий читал по предписанию вашего превосходительства?
Федосьев посмотрел на следователя.
— Я предписываю установить наблюдение за тем или другим лицом, и только. Техника этого наблюдения лежит на ответственности агента и его непосредственного начальства, меня она не касается… Загряцкий мог и переусердствовать.
— Да… Вот как… — сказал Яценко. Он вернулся к столу и снова сел в кресло. Волнение его все усиливалось. — Кто же убил Фишера? — вдруг негромко, почти растерянно спросил он.
— Этого я не могу знать.
— Однако вы заинтересовались ведь этим делом не только для того, чтобы выгородить вашего агента?.. Да, ведь вы тогда меня спрашивали, оставил ли завещание Фишер, — сказал, вспомнив, Яценко. Он вдруг потерял самообладание. — Ваше превосходительство, я решительно требую, чтобы вы перестали играть со мной в прятки! Я прямо вас спрашиваю и прошу мне так же прямо ответить: вы полагаете, что в деле этом есть политические элементы?
— Это одно из возможных объяснений, — помолчав, ответил Федосьев. — Но уверенности у меня никакой не было и нет… Я действительно предполагал, что Фишер мог быть убит революционерами.
— Революционерами? — с изумлением переспросил Яценко. — Какими революционерами?.. Зачем революционерам было убивать Фишера?
— Затем, чтобы состояние убитого досталось его дочери, которая, как вы знаете, связана с революционным движением.
Яценко продолжал на него смотреть, вытаращив глаза.
— Позвольте, ваше превосходительство, — сказал он. — Можно думать что угодно о наших революционерах, я и сам не грешу к ним симпатиями, но когда же они делали такие вещи? Убить человека, чтоб завладеть его состоянием!.. Ваше подозрение совершенно неправдоподобно! — сказал он решительно.
— Я, напротив, думаю, что оно вполне правдоподобно, — холодно ответил Федосьев. — И позволю себе добавить, что мое мнение имеет в настоящем случае больше веса, чем ваше или даже чем мнение всей нашей либеральной интеллигенции, как-никак я посвятил этому делу всю свою жизнь. Вы спрашиваете: когда же революционеры делали такие вещи? Я отвечаю: за ними значатся гораздо худшие. Известно ли вам дело о наследстве Шмидта? Известны ли вам дела террористов в Польше? О кровавой субботе не слышали? Об экспроприации на Эриванской площади? О лбовской организации?.. Я вам вкратце напомню…
Он заговорил, входя в подробности зверств, убийств, грабежей. Яценко смотрел на него сначала с недоумением, потом с некоторой тревогой.
— …А Горинович, которого облил серной кислотой один из их самых уважаемых, иконописных вождей? А анархист-террорист Шпиндлер, прежде обыкновенный вор и грабитель, удостоенный сочувственного некролога в их идейных изданиях? А тот — как его? — что переоделся в офицерскую форму и оскорбил действием германского консула: нужно было, видите ли, чтобы к консулу выехал с извинениями генерал-губернатор, которого они по дороге собирались убить? А кишиневская группа «мстителей»? А дондангенские «лесные братья»? А московская «Свободная коммуна»? Не помните? Разрешите напомнить…
Обычно холодный и бесстрастный, Федосьев говорил возбужденно, увлекаясь все больше, точно этот счет чужих преступлений, это мрачное свидетельство жестокости людей, с которыми он вел борьбу, доставляли ему наслаждение. Он все валил в одну кучу: и подонки революции, и ее вожди — все точно были для него равны.
— …А так называемые идеалисты, лучшие из них, которые за компанию с министрами и генералами убивают с ангельски невинным, мученическим видом их кучеров, их адъютантов, их детей, их просителей, что затем нисколько им не мешает хранить гордый, героический, народолюбивый лик! Всегда ведь можно найти хорошие успокоительные изречения: «лес рубят, щепки летят», «любовь к ближнему, любовь к дальнему», правда? Они и в Евангелии находят изречения в пользу террора. Гуманные романы пишут с эпиграфами из Священного писания… Награбленные деньги бескорыстно отдают в партийную кассу, но сами на счет партийной кассы живут, и недурно живут! Грабят и убивают одних богачей, а деньги берут у других — дураков у нас, слава Богу, всегда было достаточно!.. Двойная бухгалтерия, очень облегчающая и облагораживающая профессию… Из убийств дворников и городовых сделали новый вид охоты. Тысячи простых, неученых, ни в чем не повинных людей перебили, как кроликов… Да что говорить! Нет такой гнусности, перед которой остановились бы эти люди… Они нас называют опричниками! Поверьте, сами они неизмеримо хуже, чем мы, да еще в отличие от нас па словах так и дышат человеколюбием. Дай им власть, и перед их опричниной не то что наша, а та, опричнина царя Ивана Васильевича, окажется стыдливой забавой!..
Яценко слушал его со странным чувством, в котором к беспокойству и недоверию примешивалось нечто похожее на сочувствие, этого Николай Петрович потом не мог себе объяснить. Многое из того, о чем говорил Федосьев, было совершенно неизвестно следователю, кое-что он знал и смутно вспоминал по газетам. Яценко понимал односторонность нападок Федосьева, несправедливость разных его доводов, но в таком подборе и рассказе доводы эти звучали убедительно и грозно. «А все-таки здесь он ошибается… Преступление преступлению рознь… Да, то они могли сделать, а это невозможно… Притом как же они могли отравить Фишера? Ведь все это чистая фантазия… Нет, люди, ему подобные, видно, становятся маньяками», — думал Николай Петрович.
— Разрешите формулировать вашу мысль, — сказал он, когда Федосьев наконец кончил. — По вашим подозрениям, какой-то революционер непонятным образом проник в квартиру, где был Фишер, и отравил его в расчете на то, что миллионы перейдут к дочери убитого, которая пожертвует их на революционные цели? Или ваши подозрения еще ужаснее и идут к самой дочери Фишера? Но ведь она находится за границей…
Вдруг мысль о докторе Брауне поразила Николая Петровича. «Какая ерунда!» — сказал себе он.
— Не преувеличивайте значения моих слов, — уже спокойно, даже с некоторым сожалением ответил Федосьев. — Я сказал вам, что это только одна из возможностей, если хотите возможность чисто теоретическая. Вы изволили мне возразить: это совершенно неправдоподобно. Ваши слова меня, каюсь, задели, и я изложил вам — слишком пространно, — почему я такую возможность совершенно неправдоподобной не считаю.
— Значит, вы не настаиваете на своем подозрении? — спросил Яценко.
— Нет, теперь не настаиваю, — ответил нехотя Федосьев. — Да я и прежде только смутно подозревал… Во всяком случае, вам виднее. И добавлю, теперь это уж никак не мое дело, — сказал он, улыбаясь. — Разрешите поделиться с вами маленькой новостью, вы о ней завтра прочтете в газетах. Мои услуги признаны ненужными русскому государству, и я, ко всеобщей радости, уволен в чистую отставку, с мундиром и пенсией, но больше ни с чем.
«Вот оно что! — подумал Николай Петрович. — То-то он так демоничен… Что ж, не сочувствие же ему выражать, в самом деле».
— Очень быстро у нас идут перемены, — уклончиво сказал Яценко.
— Да, мы не засиживаемся. Очевидно, высшее правительство совершенно уверено в своей силе, прочности и государственном искусстве. Слава Богу, конечно… Да, так, видите ли, я не считал себя вправе оставлять своему преемнику дело о Загряцком. Я эту кашу заварил, я ее должен был и расхлебать. Скажу еще, что Загряцкий значится не за охранным отделением, там о нем ничего не знают. А у меня он известен только под кличкой Брюнетка, которую я поэтому также вынужден вам открыть.
— Брюнетка, — повторил Яценко. Оставившее его было раздражение вновь им овладело. — Не могу, однако, не сказать вашему превосходительству, что вы напрасно называете ваши действия расхлебыванием каши. Напротив, расхлебывать ее придется нам, а эта каша с Брюнеткой невкусная, ваше превосходительство.
— Очень сожалею, что доставил вам огорчение. Впрочем, оно ведь не так уж велико? Прокуратура направит дело к доследованию в порядке пятьсот двенадцатой статьи. Это, наверное, не может повредить вашей репутации, она достаточно прочна… Я все-таки хотел бы и очень бы вас просил, чтобы настоящая роль Загряцкого осталась неразоблаченной. Очень бы просил, Николай Петрович… Но если, как я боюсь, это окажется практически невозможным, — вставая, сказал он с подчеркнутой иронией, — то ведомству вашему, да и лично вам тревожиться нечего. Вся одиозность дела ведь падет на наше ведомство, точнее, на вашего покорного слугу. Вам, напротив, обеспечено общественное сочувствие, которое по нынешним временам всего важнее… Прощайте, Николай Петрович, я у вас засиделся.
Яценко, с трудом сдерживаясь, сухо простился с посетителем. Он счел, впрочем, необходимым проводить его до дверей коридора именно ввиду отставки и опалы Федосьева.
— Да, кстати, — добавил у двери Федосьев, — не трудитесь искать убийцу по дактилоскопическому снимку. Это рука околоточного, который производил дознание. Да, да, да… Он по неосторожности прикоснулся к бутылке… Околоточный Шавров… Я случайно выяснил… Прощайте, Николай Петрович, — любезно, почти ласково повторил он, выходя из кабинета.
Яценко растерянно смотрел ему вслед.
VIII
Банкет по случаю двадцатипятилетнего юбилея Кременецкого должен был состояться в одном из лучших ресторанов, в большой зале, вмещавшей около трехсот человек. Еще за несколько дней до банкета запись желающих принять в нем участие была прекращена за отсутствием места. Хотя в феврале было еще несколько юбилеев, день, выбранный для чествований, оказался удачным и не совпал ни с какой другой общественной или театральной сенсацией. Газетная подготовка юбилея прошла отлично: заметки в печати, вначале глухие, в две-три строки, потом понемногу все более подробные, появлялись часто. У Семена Исидоровича были враги в адвокатском мире. Но в газетных кругах, где он был чужой, к нему, в общем, относились хорошо. Он часто выступал в суде по литературным делам и в этих случаях неизменно отказывался от гонорара, даже тогда, когда его подзащитные были люди со средствами. Правда, доброе отношение к Кременецкому у некоторых старых журналистов сочеталось с насмешкой. Так, Федор Павлович, секретарь газеты «Заря», принимал заметки о юбилее с ругательствами, но все же принимал их и печатал на видном месте. В правых газетах Семен Исидорович особой злобы не возбуждал.
Комитета по устройству юбилея было решено не образовывать, так как при этом неизбежны были жестокие обиды. Все делалось способом семейным, безымянным. Главная тяжесть работы выпала на долю Тамары Матвеевны и Фомина, им помогали близкие друзья дома. В течение месяца, предшествовавшего юбилею, у Тамары Матвеевны кроме чисто деловых заседаний происходили и небольшие обеды в тесном кругу. Сам Семен Исидорович, разумеется, не присутствовал на заседаниях, а с обедов рано уезжал, ссылаясь на неотложные дела. Но Тамара Матвеевна по вечерам наедине подробно все сообщала мужу и узнавала его мнение, которое он, впрочем, всегда высказывал отрывисто и уклончиво, ибо его это дело совершенно не касалось.
Работа была трудная и сложная. Постоянно возникали новые вопросы, то мелкие, технические, то серьезные и принципиальные. Так, на первом же обеде в тесном кругу перед устроителями встал вопрос о самом характере чествования. За кофе Тамара Матвеевна, повторяя и слова, и беглые застенчивые интонации мужа, указала, что Семен Исидорович не только один из первых адвокатов России (из приличия она не сказала — первый), он, кроме того, политик и общественный деятель. Должно ли придать чествованию характер политический? В глубине души Тамара Матвеевна предпочла бы отрицательный ответ на этот вопрос. Она боялась преследований со стороны правительства, травли черносотенных организаций. Ее мнение разделял и Фомин. Но другие участники обеда высказались решительно против этого мнения. Особенно горячо высказался Василий Степанович.
— Вы не можете не знать, дорогая Тамара Матвеевна, — сказал он решительно, подливая себе бенедиктина, — что юбилей Семена Исидоровича не только праздник русской адвокатуры — это праздник всей левой России!
«Эх, однако, хватил!» — подумал князь Горенский. Он озадаченно посмотрел на редактора. Но добрые голубые глаза Василия Степановича выражали такую глубокую уверенность в правоте его слов, что Горенский заколебался: может быть, действительно он недооценивал Семена Исидоровича и его заслуги? Быстро обдумав вопрос, князь тоже заявил, что чествованию необходимо придать характер общественно-политический. Против этого мнения осторожно возражал Фомин.
— Левая Россия — это хорошо, но Россия просто еще лучше, — сказал он. — Если мы поставим ударение на слово «левый», то магистратура, во всяком случае, не примет участия в нашем празднике.
— Тем хуже для магистратуры! — воскликнул Василий Степанович. Однако Тамара Матвеевна не могла признать, что тем хуже для магистратуры, она догадывалась, что и Семену Исидоровичу этот вывод не будет особенно приятен. В спор вмешался Никонов. Раздраженный словами Василия Степановича, он высказался со свойственной ему шутливой резкостью:
— Ну, уж там левая Россия или не левая Россия, или никакая не Россия, — сказал он (все немного смутились), — но я прямо говорю: весь смысл банкета именно в политической манифестации. Наш святой долг, господа, показать кукиш правительству!.. Поэтому и публика к нам так валит… Теперь, после убийства Гришки, настроение такое, что и магистратура к нам повалит, голову даю на отсечение!