Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вторая древнейшая, Беседы о журналистике

ModernLib.Net / Искусство, дизайн / Аграновский Валерий А. / Вторая древнейшая, Беседы о журналистике - Чтение (стр. 8)
Автор: Аграновский Валерий А.
Жанр: Искусство, дизайн

 

 


Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они - дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.
      Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в "отделения", сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем - о Господи! - дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему "дядя Миша", он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его - нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.
      Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой "П", руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на "здравствуйте", произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: "Здравия желаем, товарищ!.." и т. д. Но тут они коротко рявкали: "Здра!" Во "втором" отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: "Здря!" - "Что-то не важно у вас получается, - недовольно сказал Серов. - А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!" Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: "Здр-р-ра-а-а!" - совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: "Счастливого пути!" Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего "спасибо", заученно крикнула: "По-жа-луй-ста!" С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: "А как вы живете, дети?" К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: "Хо-ро-шо!" Была середина дня, их вскоре построили и - "смирно, шагом арш!" - повели в столовую.
      Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных "смирно, шагом арш!" - тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную - шагом арш! - строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом - смирно, шагом арш! мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.
      И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют "гургуром". И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять - нельзя. Ногу на ногу положить - нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить - нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой "П", руки на коленях: один читает вслух "Белую березу" Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: "Кто хочет мыть туалет?" Лес рук: "Я! Я! Я!" - "Потрясающая тяга к трудолюбию!" - говорит мне Серов. Потом "мое" отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:
      "Первый! Второй! Третий!.." Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом "холодном доме", я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы.
      Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл новичок, его сразу "под машинку": такие, "голые", ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: "Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!" - и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек - надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще - два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я "слушал" и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из "Джульбарса" и "Рваных башмаков". Теперь поворачивали спиной к "Весне" и "Солдатской балладе". А вот о "макаронине" я не знал, при мне "макаронины" не было - так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, - два покушения на самоубийство.
      Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.
      Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась "Холодный дом". Помню ее начало: "Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора "Литературной газеты" Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали "строгача" по партийной линии. Наступило затишье.
      Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением "Известий", отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать "одиннадцатиметровкой": когда она давала "макаронину", пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в "отделение" месяца на два, пока списывались с его родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: "Здесь лучше, чем дома?" Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: "Ага, здесь печенье дают". Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: "Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию.
      Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент.
      На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном магазине - контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под "нулевку", Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой массовости. Они запели "Бухенвальдский набат": "Люди мира, на минуту встаньте..." - это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по поручению журнала "Юность". И еще через полтора года. В конце концов статью напечатали. Через десять лет. Она прошла в "Комсомольской правде" 16 февраля 1966 года уже под названием "Конец холодного дома" и вполне могла бы начинаться словами: "Шесть раз судьба сводила меня с этим домом..."
      Я все-таки их дожал.
      Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по оформлению витрин и залов калининградского универмага "Маяк". Борис писал моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл, - это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более что продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как у Фенимора Купера: Джон Ястребиный Коготь, Таня Мужская Одежда, Вера Головные Уборы, а вот его Галя Хозяйственные Товары, и мне приписка: "Приезжайте, дядя Валера, для вас тут найдется о чем писать".
      Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и заменен "воспитателями". Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в ведение Министерства просвещения, хотя работники МВД с него тоже глаз не спускали. Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику. Карцеры позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной программе. Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали ящики, малыши клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не потому, что прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше воровали. "Отделения" переименовали в "отряды". Не скажу, чтобы картина стала идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к лучшему, да и я еще не поднял руки вверх.
      В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован "Комсомольской правдой", меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил в местную больницу. Потом, в сопровождении медбрата, я отправился в Москву на долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович Олеша, казалось, и написал в "Зависти", что по утрам он "пел в клозете": примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с жестким бобриком на круглой как шар голове и кого-то чем-то напоминающий, то ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного летчика, фотографии которого печатались до войны в газетах. Он был невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно распаковывал и вновь упаковывал кому-то или от кого-то подарки, напевал при этом и заразительно посмеивался. Он был директором то ли треста, то ли объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был абсолютно уверен, что выбьет, можно было завидовать его неиссякаемому оптимизму. Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности. Лежа, почти не двигаясь на нижней полке, я сказал, что - журналист. Тогда сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: "С "самим" Аграновским!" Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь и прежде, отношу похвалу на счет отца или брата. Короче, я уточнил: "С Анатолием?" Сосед ответил: "3ачем? С Валерой!" Я смутился и пробормотал, что впервые вижу собеседника, но "Валера" - это я. Он страшно возбудился, схватил меня в могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат с трудом меня отстоял. Сосед требовал, чтобы я внимательней в него вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, "на одних нарах", и только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад.
      Едва выписавшись из больницы, я, конечно, тут же отправился на Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей, которая называлась теперь директором. Меня встретила немолодая женщина с университетским ромбом на лацкане по-мужски скроенного пиджака. Ее, как я понял с первых же слов нашей беседы, более всего волновали причины, по которым дети оказывались безнадзорными. К концу разговора она вдруг спросила, может ли задать мне "личный" вопрос. "Разумеется", - сказал я. "Простите меня, пожалуйста, начала она, - Фаня Аграновская имеет к вам какое-нибудь отношение?" - "Это моя покойная мама", - ответил я удивленно, ничего еще не понимая. Тогда она молча вынула из старого своего ридикюля блеклую фотографию, на которой неведомый мне любитель запечатлел двух молодых и красивых женщин. На фоне серой стены, вероятно, прогулочного дворика. В одинаковых полосатых одеждах. Одна была моей мамой, другая - собеседницей.
      Круг замкнулся.
      Еще несколько слов о печальной судьбе Бориса. Когда он перестал писать, я подождал немного и сделал официальный запрос в дирекцию универмага "Маяк". Но прежде чем мне ответили, пришло письмо от Галины. Девушка сообщала каким-то совершенно отстраненным текстом, лишенным эмоций, что Борис, оказавшись на операционном столе, прожил после резекции левой почки около недели. Его похоронили в Калининграде.
      Сделаю паузу, мне тоже не просто дались эти строки.
      В приемнике я больше не был. Душа не велит. Знаю только, что год или два назад его перевели куда-то в Подмосковье, а на месте "холодного дома" полным ходом идут реставрационные работы: началось восстановление Даниловского монастыря.
      Может, оно к лучшему... Вот, собственно, и вся история; наверное, я рассказал ее не столь академично, как того требовали обстоятельства, но что поделаешь - рассказчик тоже человек.
      Последний долг. М.: Академия, 1995
      От издателя. Обычно природа отдыхает на сыновьях (точнее сказать - на детях): это общеизвестно. Но у каждой династии, будь то Ойстрахи, Дыховичные, Бальзаки, Дунаевские, Пьехи, Штраусы (еще неизвестно, на ком природа решила отдохнуть) - нет конца перечислению примеров, опровергающих этот тезис, причем не только в искусстве и литературе. Оставим распри и перейдем к реалиям.
      Перед вами, читатель, династия Аграновских. Представляем вам редкий случай полнейшего родственного согласия и доброжелательства. Природа на сей раз предпочла сделать новый и благородный "ход" фигурами на шахматном поле. Насколько удачно, судите сами.
      Слово Абраму Аграновскому. Этот фельетон был написан в 1927 году и тогда же опубликован в "Известиях". Перестроечный "Огонек" вспомнил в 1988 году эту работу и предложил написать к ней послесловие Н.П. Шмелеву.
      Абрам Аграновский
      ФИЛОЗОФИЯ ШАИ ДЫНЬКИНА
      Шая Дынькин признал меня искренним другом. Шая Дынькин занимается рыбой, я - литературой. Он уже совсем старый еврей, я еще молодой человек. Вся его жизнь в прошлом, моя - в будущем. Он - философ, я - реалист. Он "внепартийный аполитик", я - коммунист. Он грамоту едва знает и имеет "швистящее произношение", а я воспитался на классиках. Одним словом, сплошные контрасты. Но если бы вы знали, какие мы с ним друзья!
      - Искренний друг познается в беде, - говорит Дынькин, - и я вижу, что вы мне друг.
      - Хотя убеждения наши расходятся, - отвечаю я, - тем не менее...
      - Что вы говорите, убеждения? Убеждения - ветер. Сегодня дует в лицо, завтра в макушку. Я тоже имел убеждение: хотел в Палестину. Сорок лет хотел только в Палестину, но пришла революция, по всей стране подул ветер, и я не попал в Палестину. Вот вам ваши убеждения. Вы еще совсем молодой человек, чтобы так говорить...
      Пять часов вечера. Дынькин свободен. Мне тоже спешить некуда. Сидим и беседуем. Как хорошо с другом, даже в Бобровицах! Дынькин излагает свой взгляд на нэп. Он давно уже обещал поговорить со мной на эту тему.
      - Царь Давид сказал, - начинает Дынькин, - "я от всех учусь и от дурака тоже, ибо и дурак может высказать разумное слово". Так слушай-те головой и, выбравши интересующих слов моей мысли, передайте гласности.
      Раньше чем приступить к передаче "интересующих слов дынькинских мыслей", считаю нелишним объяснить историю нашего знакомства. Шая Дынькин попал как-то на собрание торговцев при товарной бирже уездного городка. По простоте душевной он смешал собрание с синагогой и выступил с чересчур резкой по тому времени и по обычаям того города критикой налогового аппарата. Дынькин сказал:
      - Граждане и товарищи! В данное время повторяется как бы преж-няя история. Наблюдается упадок в торговле. Я над этим раздумываюсь и думаю, что следует над этим подзадуматься всем, не засорен ли в этом аппарате какой-либо гвинт, что ввиду того торгово-промышленный аппарат начал плохо работать. И я говорю: этот гвинт надо прочистить, поправить, а потом помазать, и будет все хорошо. Какой же этот гвинт? Наверное, налоговый, на который упирается весь упомянутый аппарат, если я не ошибаюсь, а если ошибаюсь, то извиняюсь.
      Извинение не помогло, ибо на собрании сидел фининспектор Еремин, и Дынькин попал под суд. Тут-то я и познакомился с Шаей Дынькиным. Он обратился ко мне с письмом, я еще кое-куда - и Дынькина оставили в покое. С тех пор я стал искренним другом Дынькина.
      "Есть легенда, - писал мне Дынькин в благодарственном письме: - Ехал Билан на своем осле и выехал на пустопорожнее место. Стоит осел и не знает, куда завернуть. А Билан взял палку и бьет осла. "За что ты меня бьешь? - заплакал осел. - Я тебе верно служил". "Если бы у меня була сашка, - ответил Билан, - я б тебе зарубал". Фининспектор Еремин - что тот Билан, а я - что тот осел. Я хотел помочь хозяину и найти верную дорогу, а Еремин, если бы у него была "сашка", он бы "мине зарубал".
      Но вас я понял искренним человеком, и вы поняли меня, мою мысль. Я верю, что скоро все поймут, и тогда некультурный народ Советской Рассеи выпередит и протерет дорогу всему надземному миру, и мы достигнем задуманную цель дальновидного нашего великого вождя покойного Владимира Ильича. С совершенным почтением уважающий вас Шая Дынькин. Бобровицы. Рыбный базар".
      А в следующем письме Дынькин ставил вопрос еще яснее, он вызывал меня в гости, чтобы совместно обсудить "интересующих слов его мысли".
      "Приглядаясь и соображаясь с политикой внутренней и внешней, - писал Дынькин, - и будучи совсем не враг нашей стране и руководящим... ибо что можно ожидать лучшего в смысле... я был бы очень признателен вам, если бы вы разрешили мне отнести расходы по вашей поездке в Бобровицы за мой счет.
      Как старый общественник и торгово-промышленник, я не сожалею средств для выяснения истины.
      А пока желаю всего хорошего всем руководящим, и вам в том числе, проводить работу плодотворно в пользу нашей страны и всего мира, и в том числе и нам, частным и честным гражданам. Ваш Дынькин".
      Вскоре по получении этого письма я попал в Бобровицы.
      - Вы холостой будете? - И не ожидая ответа: - Так вам таки хорошо. А мне что делать? Полна хата дочек. Сколько надо сидеть на папашиной шее? вздохнул, задумался. По лицу пробежала тень.
      - Старшую видели? Красавица. Интеллигентная, нежная дите. Тоже ученая.
      Быстро встал, приоткрыл двери.
      - Двосечка, дочка мая! Поставь самовар. И что ты там все пораешься? Заходи, посидим, может, и тебе будет польза.
      За дверью смятенье и шум.
      - З варением?
      - А почему бы нет? Всем можно, а нам нельзя?
      И, обернувшись ко мне, - лукаво:
      - Сейчас увидите. Полная красавица!
      Пауза. Дынькин несколько раз встает, садится, пройдет по комнате, остановится. Речь будет, видно, ответственная.
      - В гимназии я не учился, - продолжает он, - поэтому выбросите грубые глупые слова и грамматические ошибки. Выговор мой тоже не литературный, но я думаю, что продать полтора фунта леща или щуки на субботу можно без литературы, лишь бы она свежая була. Главное то, что слова мои жизненные, и если вы, как поэт и спец, их оформите, то будет большой ефект. И так, слушайте мой взгляд на нэп и только не перебивайте, потому что я не люблю, когда меня перебивают.
      Дынькин становится в середине комнаты и приступает к изложению своей точки зрения на нэп:
      - Частные торгово-промышленники знают себе цену, и их ценит весь надземный мир, и советское государство тоже ценит и не называет уже "ньепами" или "спекулянт", а "частные хозяйственники". Частные - это те пчелы, которые летают по полям, лугам и лесам, собирают мэд, несут в свое уля для себя и своих детей. Пчеловод, зная натуру пчел, забирает излишек, оставляя для питания и дальнейшего существования сколько надо. Если же пчеловод не знает натуры пчел и забирает весь мэд, пчелы разлетаются, и нет ни пчел, и нет ни мэду.
      Вот самое важное, и это я прошу записать.
      Теперь нам говорят, даем второй нэп. Частные знают это слово. В 1922 году тоже было сказано: даем нэп всурьез и надолго. И я помню слова Наркомторга, что отбирать частный капитал нельзя и не будем. Ничего себе слова! Дай вам Бог здоровья... А наконец что было? Отобрали! Не метем, то качаньем. Не военно-коммунизем, то налогами разными. Но ведь это одной и то же: капитал забрали. Вы, может, слыхали или учились, моя Двосечка учила: есть зверек маленький, но кошка не ём хорошая, блюстящая. Хитрий, неуловим. Поймать его трудно, и название ему: бобер. Вот узнали его натуру: он идет постоянно по одному следу, то ись по тому же самому следу, который он пройшел раз. Вот ему ставят клетку на его стежке, и он, придя до клетки, не обойдет кругом: боится извернут с этой своей стежки. Останавливается коло этой клетки, зная, что это для него поставлена, начинает плакать и идет вклетку с такой думкой: если его задушат, то все равно пропадет, ибо он извернуть боится, но если ему удастся пробить эту клетку... Вы понимаете, что я говорю? Вы только меня не перебивайте, потому что я не люблю, когда меня перебивают. Частные знают, что второй нэп - это ставят клетку. Кошка хорошая, блюстящая. Вам нужен частный капитал, и не так капитал, как частную гибкость, и вы ставите клетку. Вы думаете, что научитесь, а потом нас задушите в этой клетке!
      Глубокий вздох, пауза.
      - И вот мы, частные, заплачем и пойдем в эту клетку. Обойти кругом нам нельзя и некуда. Хотя нам дают землю, но мы привыкли итти по нашей стежке. Мы пойдем в эту клетку с такой думкой: если нас задушат, тогда - черти бери! все равно пропадать. Но если нам удастся пробить эту клетку и мы попадем на свою стежку, тогда мы, частные и честные граждане Советской Рассеи, поднимем страну и будем работать, как одна семья. Не будет дети и пасенки!
      Запишите, пожалуйства. Это самая главная мысль.
      И вообще я скажу: наша страна, я нахожу, новорожденный ребенок. Иль сказать, долгожданная дите, которая нуждается в воспитании и развитии. Дайте нам иенецеятиву, дайте нам заинтересоваться...
      - А вот и я!
      На пороге Двося с самоваром. За ней в дверях не менее дюжины курчавых головок. Все расплываются от улыбки, а какой-то экземпляр даже пищит от радости.
      - Чай кипит, - докладывает Двося.
      Мы движемся целой процессией.
      Впереди - Шая Дынькин. Он расправил широко руки, как бы очищая дорогу. За ним я с Двосей. Как это произошло, не знаю, но мы с ней - парой. За нами вереница дочерей, мал мала меньше. А сзади, пыхтя и отдуваясь, подпрыгивая и пошатываясь, движется с помощью хозяйки Соры сам виновник торжества - "кипящий гай".
      - Вот и моя семья, - знакомит Дынькин, - чем богат, тем и рад. Двосечка, птичка моя, сыграй что-либо на гитаре.
      - Вы уважаете веселое или заунывное? - это Двося спрашивает.
      - Как сказать...
      - Когда я одна, я играю заунывное, а так я всегда веселая.
      - Это прямо замечательно...
      Мы в центре внимания. Две дюжины глаз пронизывают нас насквозь.
      - Ой, Боже мой! Ой, горе мне, - восклицает вдруг Сора, - я не выдержу от них!
      Оказывается, открутился кран, и весь стол облило кипятком.
      Минута смятения, мокрая скатерть закрывается полотенцем, и как будто ничего не было. Пьем чай "з вареньем".
      Двося достала гитару. Инцидент с краном испортил настроение, и она забыла, что должна быть "всегда" веселой. Несколько предварительных аккордов...
      - Оставь его, его дхугая любит
      У ней пхава пхед Богом и людьми...
      Тебе себя отдать, ее он счастье сгубит,
      Ты ж не найдешь забвения - пойми!
      - Когда она играет, я люблю мечтать, - шепчет на ухо Дынькин. - Я ей не перебиваю, и она мне не перебивает. Она свое дело знает, я свое. А ну-ка, Двося, что-либо веселое!
      Две гитахи за стеной
      Жалобно заныли...
      Этот памятный мотив...
      Милый, это ты ли?
      Эх, хаз! Еще хаз!
      Еще много, много хаз!
      - Эх, лаз, есцо лаз, - не вытерпел какой-то карапуз.
      - Если бы моя Сора знала музыку, то я заставил бы ее даже в лавке играть, - шепчет Дынькин. - Я вам тоже советую взять жену с гитарой. Сожалеть не будете...
      Беседа продолжается.
      - Итак, мы кончили на интересе. Какой нам может быть интерес и какая енецеятива? Возьму пример. Если играют в карты в безденежные игры, то нет заинтересованности, бросают играть своевременно и легают спать. Если же играют в денежные игры, то ись заинтересованность как одной стороне, так и другой. Одному выиграть, другому отыграться, и играют до утра, то ись если будем работать без интереса для себя, то какая может быть работа? Заработать кусок хлеба на день - и кончено? Хлеб и у старца есть! Мы хотим булку с маслом, и сало со шкварками... При царизме наша страна тоже не развивалась. Но тогда это была политика германского Вилегелема. А теперь, когда нет царя и нет Вилегелема, а руководящая партия, то какая должна быть, по-вашему, программа политики?.. Сора, ты же видишь, что человек хочет чай. Налей еще! И я говорю, что только так, а не иначе. Дайте нам, частным и честным гражданам, все гражданские права, заинтересовайте нас, и я вас уверяю, что заплутанный клубок расплутается. Дальновидный покойный Владимир Ильич сказал: всерьез и надолго. Успомните слова великого вождя!
      Прощались мы очень горячо!
      - До свиданья! Прощайте!
      - Будьте мне здоровеньки...
      - Адье! - замахала ручками Двося.
      Шая Дынькин пророчил верно: он попал в клетку. Слева от его лавки выросла кооперация с "рукопожатием", справа - госторговля со звездой. И Дынькину стало не по себе.
      Но "друзья познаваются в беде", и, выбравши "интересующих слов" из его последнего письма, я лечу в Бобровицы.
      - Здравствуйте, здравствуйте! Очень рады!
      - А Двося где?
      - О-о-о... Она уже мама Двося.
      - Замужем?
      - Еще как!
      - А вы боялись, гражданин Дынькин?
      - Конечно, боялись, - оправдывается он. - У меня целый зверинец. Хая, ставь самовар!
      - З варьем?
      - А как же без?
      - Она тоже играет на гитаре, - шепчет Шая Дынькин на ухо. - Вы видели, какая красавица?
      - Итак, я должен вам сказать, что мне стало очень плохо. Но не перебивайте меня и слушайте с головой. Частные торгово-промышленники, как овцы, полезны в хорошем хозяйстве. Овцы удобная, выгодная и полезная скотина, которым корму мало требовается, уход коло их не затруднительный, а польза от их хорошая: шерсть и овчина, мясо и жир. Овец следует пускать вольно пастись по полю, не швистать длинными цугами, не пугать собаками, не скупти из их шерсти и не стригти часто. Если же пастухи швистят около овец своими длинными цугами, пугают собаками и забивают в одну кучу, они всегда пугаются, волнуются и не могут пастись. К чему это я веду? Вы можете это понять. Частные - те же овцы, удобная и полезная скотина. Но когда? Когда бы пастухи не пугали и не стригли каждого попавшего. А что мы видим сейчас? Еще пример скажу. Призывает до себя генерал Вандерфлит Ивана и говорит: "На тебе, Иван, овечку. У ней десять фунтов. Корми и пои ее, чтобы через два года она имела десять фунтов". Сидит Иван и плачет: что делать? Не кормить - сдохнет. Кормить хоть водой - прибавит вес... Приходит цыган и спрашивает: что, Иван, плачешь? Однем словом, тут целый разговор идет. Но я скажу конец: цыган достал волка, привязал его к сараю, где овца живет, и овца на сколько покушает за день, на столько худеет от страха за волка, и через два года Иван отдал Вандерфлиту обратно овечку в десять фунтов. А смысл этой сказки вот какой. Это самое сделали с нами. Дали свободную торговлю всерьез и надолго, дали овце корму довольно, но поставили с одной стороны волка, а с другой - льва. С одной стороны - кооперация с госторговлей, а с другой - финагент. Но овца не может иметь пользы от этого корма, ибо она кушает и оглядывается, авось изорвут ее. Скажите же, какая может быть польза, какой жир, какая, спрашивается, мясо и какой вообще аппетит?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27