Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№3) - Отречение

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Отречение - Чтение (стр. 49)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


Вместе с молодостью ушло и мучительное, многие годы не дающее ему покоя желание настоять на своем, доказать, что мы тоже, как говорится, не лыком шиты.

– Надо же как-то дурацкий узел рассекать, Константин Кузьмич. Время ушло, жалеть особенно нечего. Должен же человек когда-нибудь остановиться?

– Должен, обязательно должен, Степан Лаврентьевич, – согласился Шалентьев; правила игры диктовали сейчас единственно приемлемую норму поведения, давнее единоборство излишне затянулось. – Не убедились ли вы, мой старый и верный союзник, в необходимости удалиться на покой самому Малоярцеву? И как можно скорее? Ведь он-то куда постарше нас с вами…

Лаченков удержал себя и не оглянулся, памятуя о современной чудо-технике и о ее возможностях проникать в самые невероятные потаенные места, не сказал ни слова, лишь укоризненно качнул головой, посылая хозяину кабинета предостерегающий взгляд, оставшийся, впрочем, намеренно незамеченным.

– Законов бытия не переменить даже Малоярцеву… не стоит так нервничать, – попытался успокоить своего гостя Шалентьев. – Ей-же-ей, нам с вами не пристало бояться… Сколько лет мы с вами проработали… страшно подумать, сколько лет! Всякое, конечно, бывало, но мы оба старались работать честно.

– Да уж, потрудились мы, Константин Кузьмич, и еще потрудимся, надо полагать, – обрадовался Лаченков удачно пришедшему сравнению. – Мы ведь волы, впряглись один раз и тянем…

– Да, насчет волов это вы в самую точку, Степан Лаврентьевич! Так ради чего мы с вами работали, враждовали, ненавидели? Кто же нам с вами на смену? Ведь не думаете же вы, что уцелеете? Я рушусь, а вы – уцелеете? Так не бывает… Или вы вообще не хотите мне ничего сказать? Уж не вы ли вместо меня?

И тут не досада, а уже какая-то внутренняя мука передернула лицо Лаченкова.

– Ну, хорошо, хорошо, вы при исполнении служебного долга… Только одно скажите, зачем такая глупость с академиком Обуховым? Весь мир трубит, стыдно встречаться с уважаемыми людьми… Какой цепняк мог придумать эту нелепицу! Как можно выслать куда-то академика Обухова? Оглянитесь, ради Бога, за нами расползается интеллектуальная пустыня. Мы же позорим страну, скажите вы Малоярцеву, ради Бога!

– Я хочу официально заявить, я с вами категорически не согласен и ваших мыслей совершенно не разделяю, – холодно отчеканил Лаченков, и тут Шалентьев с радостью узнавания заметил у него в руках старый, знакомый желтый портфель; сухие длинные пальцы знакомо терзали ручку портфеля, и Шалентьев, внося в мысли Лаченкова еще большую сумятицу, улыбнулся.

– Итак, Степан Лаврентьевич, обращаться выше бесполезно? Хотя, что я такое говорю, наши верха, как выразился академик Обухов в последнюю нашу встречу, терпят и даже превозносят до небес только мертвых героев. Малоярцев не оставил, надо полагать, ни малейшего шанса?

– Нет, ничего переменить теперь нельзя, – подтвердил, коротко глянув, Лаченков, и было нельзя понять, чего в его голосе больше: удовлетворения или сожаления. – Вам необходимо подать в отставку, Константин Кузьмич, – сказал он, помедлив: – Все узлы будут разрублены… все станет на свои места. Да, кстати, – тут Лаченков еще раз взглянул своими светлыми, честными глазами на собеседника, щелкнул замком портфеля, извлек большой конверт и протянул Шалентьеву. – Вот, можете ознакомиться, весьма любопытно, наши с вами государственные секреты становятся достоянием Бог знает кого…

– Что это?

– Копия статьи по поводу взглядов академика Обухова на зежское дело и весьма убедительная их критика. Статья была уже набрана в одном из последних номеров журнала «Вестник экономики», да цензура засекла, нам переслала, как и положено. Там просматривается между строк исчерпывающая картина… нас с вами непосредственно касается. А там, – неопределенно повел головой Лаченков, поджимая губы, – не дураки, там сразу бы вычислили… Какой-то молодой экономист, Александр Викторович Лукаш… Откуда он мог раздобыть такой материал?

– Лукаш? – переспросил Шалентьев, придвигая к себе конверт и извлекая из него статью, переснятую на ксероксе. – Погодите, а… Лукаш!

– Вы знаете автора? – удивился Лаченков.

– Слышал о нем… Ну, и какое это имеет отношение к нашему разговору? – в упор спросил Шалентьев. – А кто мне докажет, что статейка вами же, Степан Лаврентьевич, не организована…

– Вот этого я уже не потерплю! – вспыхнул Лаченков и вскочил, успев подхватить стоявший на коленях портфель. – Вы не имеете права!

– Я понимаю, вы пришли во всеоружии, – примиряюще улыбнулся Шалентьев. – Только для вас не это главное, для вас главное – моя отставка. Итак, условия?

– По самой вышке, – Лаченков достал платок и вытер вспотевший лоб. – В конце концов наступает завершение… Отдохнете, у вас нервы ни к черту… Полечитесь… Появится возможность никуда не торопиться, принадлежать самому себе… Это ведь тоже кое-что стоит… Неплохое обеспечение… сохраняется дача. Все привилегии генеральского звания. Пенсия. Я должен вернуться с вашим согласием, с вашей подписью, Константин Кузьмич…

– Вот и отлично, так и надо, по-военному… Я вас понял, – сказал Шалентьев почти весело. – Кстати, зря вы испугались этой статейки, Обухов более серьезные вещи высказал в западной прессе… Что ж, не будем медлить. Неприятное дело лучше всего заканчивать побыстрее. Мне нужно побыть одному… Недолго. Через полчаса, договорились, Степан Лаврентьевич? Я не задержу. У нас пиво привезли в буфет прекрасное, кажется пльзеньское. Газеты свежие смотрели?

– Не беспокойтесь, – остановил его Лаченков, хлопая ладонью по боку портфеля. – Я тут кое-что просмотрю…

Оставшись один, Шалентьев распорядился ни с кем его не соединять и никого до двенадцати не впускать; он был современным человеком и никакой обиды не испытывал; просто он проиграл, и пришло время платить. Он несколько раз прошелся по кабинету, рывком остановился у одной из стен и нажал невидимую кнопку. Перед ним раздвинулась огромная подробная, чуть ли не во всю стену карта страны. Она его всегда завораживала, притягивала к себе, много часов он проводил за ней; да, кажется, он перестарался в игре с Малоярцевым, переоценил свои силы. Он стоял, забыв о времени, еще и еще раз окидывая мысленным взором открывающиеся перед ним пространства; это была его жизнь, и вот она теперь завершалась. Трудно поверить, столько построено в самых разных концах страны, в немыслимых труднодоступных местах; он стоял, вспоминая давно, казалось, забытые подробности, начиная подчиняться какому-то затягивающему ритму; его подхватило ожившее, пронзительно посвистывающее пространство, и он еще раз из конца в конец словно пронесся по своей жизни, обретая от этого утраченное было чувство прочности. Что же, прекрасно, сказал он себе, стараясь окончательно не подпасть под слезливую расслабленность, делал, что мог, делал даже больше, чем мог, делал честно, и дело, конечно не в каком-то там спецрайоне (сколько он их понастроил!), а в его непростительной самостоятельности, в отказе взять к себе заместителем совершенно уж бездарного солдафона, грубияна и пьяницу, зятя Малоярцева; но и это, пожалуй, не главное, просто вот уже два года кто-то умело распускает слухи, что он идет на место Малоярцева, здесь очень уж просматривается почерк милейшего Лаченкова, он же сам только посмеивался, когда ему говорили об этом, – вот где собака зарыта, вот его ошибка, вот его просчет… Помнится, Лаченков тогда и предупреждал, мол, зять как зять, звезд с неба не хватает, но ведь зять же; того, кого Бог хочет погубить, он просто лишает рассудка, народная мудрость права. Нет, нет, чепуха, опять сказал он себе, окидывая взглядом еще раз карту, словно любуясь делом рук своих. Ему представилось, как в одну минуту раздвинулись люки шахт, разъехались сопки, вынырнули из своих тоннелей несущие платформы, отодвинулись, освобождая выход чудовищной силе, скалы, целые пласты земли, прросшие сверху тайгой… С усилием стерев видение, он быстрым, решительным движением нажал кнопку на панели, и карта беззвучно исчезла. Не в силах преодолеть продолжавшийся в нем теперь уже ненужный, все тот же звенящий ритм нараставшего изматывающего движения, он вернулся к своему массивному столу, сел, положил перед собой чистый лист бумаги, достал ручку…

Он поймал себя на том, что его уставший мозг по-прежнему продолжает отыскивать выход, один за другим вычисляет, перебирает, ощупывает, анализирует и сравнивает самые различные варианты, окончательно отбрасывает одни, возвращается к другим и, наконец, оставляет лишь единственно возможный и простой. Необходимо добиться встречи с Малоярцевым и сказать ему… Но что же, что необходимо сказать? – едко спросил он самого себя и тут же ответил, что нужно будет всего лишь сказать, что он все понял и отныне навсегда отказывается от любого самостоятельного шага, от любой мысли, идущей вразрез с решениями свыше.

Чувство стыда и отвращения к себе передернуло Шалентьева, вызвало неприятный озноб; он подавил его усилием воли, поправил приготовленный на столе чистый лист бумаги. Нужно было написать всего несколько слов, тут подойдет самое примитивное объяснение, и по возрасту, и по здоровью, и все разом кончится; он, наконец, станет принадлежность самому себе, приведет в порядок бумаги, спокойно одумается, в конце концов у него за плечами немало больших, нужных дел и ему нечего сокрушаться, сделано много. Одно бесит, ведь он всю жизнь полагал, что является самостоятельной и немалой величиной, защищен сделанным, всей своей жизнью, отданной непрерывной, изматывающей работе, но все это оказалось интеллигентским бредом; стоило ему чуть-чуть шевельнуться не в прямой заданной линии, проявить самостоятельность, как его тут же, словно ненужный хлам, выбрасывают вон; вся его ценность, оказывается, зависит от состояния печени Малоярцева…

Необходимо было сделать что-то важное; это чувство уже давно возникло в Шалентьеве, то слабея, то почти совсем пропадая, а то вновь усиливаясь до какого-то почти исступленного звона… Он взял трубку, набрал рабочий номер жены, после нескольких гудков услышал знакомый, рванувшийся к нему голос, и когда Аленка, теперь уже тревожнее, переспросила: «Костя, это ты?», не отвечая, мягко положил трубку.

Его взгляд случайно остановился на привезенной Лаченковым статье, и он, скорее машинально, придвинул ее к себе, стал перелистывать, задерживаясь на некоторых местах и отчеркивая их ногтем. Кончив просматривать статью, он откинулся в кресле, задумался, сильно хмуря брови, затем быстро запечатал просмотренную рукопись в другой конверт, надписал адрес, вызвал помощника и приказал ему срочно с курьером отправить пакет со статьей по указанному адресу.

– Срочно, Николай Артемьевич, – повторил он. – Ни одной минуты промедления… Сразу же доложите… И пройдите через вторую дверь…

– Слушаюсь, – сказал помощник и быстро исчез; замечая время, Шалентьев взглянул на часы. Мыслей больше не было; мозг как-то враз отключился и глухо цепенел, и он, дождавшись помощника, сообщившего об отправлении курьера с пакетом, молча и равнодушно отпустил его. Дальнейшее произошло сразу; из того, что принадлежало ему по бесспорному праву жизни, он ничего больше не отдаст, он может уйти, он уйдет только по своей воле, не так, как они пытаются ему продиктовать, он все-таки потомственный русский интеллигент и у него свои представления о чести. Сидя в кресле, он быстро и точно выстрелил себе в сердце. Просторный, гулкий кабинет погасил глухой звук, и даже секретарь за двойной дверью ничего не услышал.

* * *

Аленка поверила сразу; чужой вежливый голос сообщил, что у ее мужа, Константина Кузьмича Шалентьева, прямо за столом отказало сердце. И когда тот же вежливый и подчеркнуто бесстрастный голос в ответ на прозвучавшее в ее словах отчаяние, сухо извинившись, поставил в известность, что вся спецсвязь на квартире покойного отключена, оставлен лишь городской телефон и видеть ей сейчас покойного мужа нельзя, она опять не смогла ничего возразить или, тем более, потребовать; она онемела и, выронив телефонную трубку, в каком-то безразличии смотрела перед собой. Очнувшись, она долго слушала прерывистые частые гудки; опять-таки, ничего не понимая, она никак не могла подобрать трубку с пола и водрузить ее на место. Уже поздним вечером возле нее собрались родные, и она, вслушиваясь в глуховатый низкий голос отца, стала немного приходить в себя. Опять то и дело звонил телефон, но трубку брал, не менее матери подавленный неожиданным горем, Петя, ронял в ответ на соболезнования несколько вежливых, ничего не значащих слов; Ксения приготовила немудрящую еду, нужно было сэкономить силы. Оля, больше всего обеспокоенная состоянием мужа, опасаясь, что в нем от нервного потрясения заговорит прошлое и он сорвется, непрерывно подогревая чайник, часто разносила всем крепкий чай. Все неосознанно старались держаться вместе, в одной большой комнате. Лесник сидел рядом с дочерью в кресле, почему-то не в силах отделаться от назойливых, ненужных воспоминаний про свое дурацкое гостевание у Родиона Анисимова, и всякий раз, когда начинал звонить телефон, оглядывался. После какого-то особенно настойчивого и долгого звонка Аленка, с усилием приподняв брови, попросила отключить телефон совсем, но Петя лишь пожал плечами, показывая тем самым, что отключаться в такой момент от внешнего мира совсем и замыкаться только на своем горе нехорошо и нельзя. Он прошел в переднюю, взял трубку. Далекий женский голос спросил, квартира ли это Шалентьева, и тотчас, едва Петя успел ответить, торопливо сказал: «Вас обманывают, не верьте… Константина Кузьмича Шалентьева вынудили покончить с собой, он выстрелил себе в сердце. Вы меня слышите? Не осуждайте, ради Бога… на него готовили дело в военный трибунал, он это знал… Гнусные времена… Алло, алло, вы слушаете? Простите, в вашем горе мы с вами…» – «Кто, кто говорит?» – приглушая голос, спросил Петя, но трубка уже отзывалась гудками; помедлив, он осторожно положил ее на рычаг и, накинув на себя куртку, прошел не к матери с дедом, а на кухню, затем на крытый большой балкон и присел на старое плетеное кресло в углу; кто-то позвал его, разыскивая, приоткрылась и вновь закрылась балконная дверь, но его в затемненном углу не заметили, и он облегченно вздохнул. Если бы к нему в эту минуту кто-нибудь подошел, он бы не выдержал, сорвался; было очень сыро и промозгло, бессонная Москва продолжала ткать нескончаемую паутину жизни, и Петя первым делом приказывая себе успокоиться, прикрикнул на себя, но успокоиться все равно не мог. Теперь вот Шалентьев, говорил он, почему именно Шалентьев, а не кто-либо другой, почему такой исход, я этого не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, а понять необходимо, иначе жить дальше станет совсем скверно, но как же подобное можно понять? Военный трибунал? За что же? А если…

Тут Пете стало жарко, мучительно захотелось закурить, и он, сильнее вжимаясь в старенькое кресло, приказал себе остановиться и больше ни о чем не думать. Теперь просто надо быть рядом с матерью, ей сейчас тяжелее всех, сказал он себе, вытирая ладонью холодный, влажный лоб, такой немыслимый, нелепый итог, она так боялась одиночества, хотя все остальное потом, потом, уговаривал себя Петя, но сдвинуться с места и выйти к родным по-прежнему не мог, оправдывая себя другой, темной стороной своей души, уговаривая себя, что каждому сейчас тяжело видеть другого. И он был почти прав, о нем все время помнила и тревожилась одна Оля, она знала, что муж на балконе, и чувствовала, что он никого не хочет видеть и хочет побыть сейчас наедине с собой; она заглянула в комнату, где разговаривали Аленка с отцом, ее не заметили или сделали вид, что не заметили, и ее почему-то потянуло в кабинет Шалентьева, ей неудержимо захотелось взглянуть на самое сокровенное в жилище человека после его окончательного ухода; она толкнула высокую, красиво обитую дверь и невольно поежилась. На большом письменном столе мягко горела рабочая лампа под зеленым абажуром. «Конечно, Петя зажег», – сказала она, успокаивая себя, оглядывая высокие открытые книжные стеллажи, удобный низкий старинный диван, казалось еще ждущий хозяина, телефонные аппараты на отдельном столике пониже, уже мертвые, за исключением городского. Сдерживая дыхание, по-прежнему ощущая какую-то неловкость и в то же время не в силах остановиться, Оля, бережно неся свой большой живот, подошла к письменному столу, подробно все осматривая, и как раз в эту мичуту Аленка тихо, словно жалуясь, сказала отцу:

– Я во всем виновата, самым дорогим людям приношу несчастье. На мне какое-то проклятие… Мне надо было, отец, одной быть, только одной. Знаешь, отец, тогда в партизанах, в Зежских лесах… кто-то меня проклял! Ах, отец, отец… За что Косте такое?

– Мелешь без ветра своим бабьим языком, – у лесника с приездом в Москву, от неурядицы жизни, в сердце точно вошло тупое жало, он с усилием скрывал свою слабость от близких. – Покорись, у каждого свой час. Вот, Константину позвонил, руки не подложишь… Ты бы не про себя, дочка, ты бы про других, вон их сколько кругом, тянутся… Олю поддержать надо, ей рожать.

– Нету сил, отец, мне не подняться.

– Ладно, – уронил он скупо, – давай-ка на ночь устраиваться, день завтра хлопотный, долгий…

– Ты хоть не оставляй меня, отец, одна не выдержу, – пожаловалась она, – ночуй здесь… Постелю в соседней комнате… Жутко как-то, совсем нет сил… Не уезжай!

– Куда ж мне теперь от вас, – сказал лесник.

Два последующих дня до похорон прошли и для самой Аленки, и для ее близких, в каком-то оцепенении. По-прежнему больше молчали, не сговариваясь, делали все необходимое и посильпое вместе и старались держаться вместе, близко друг подле друга. Петя взял на себя все хлопоты, которых бывает много после ухода человека. Аленка тихо, бессильно плакала, и лесник, стараясь успокоить ее, думал, что на земле становится все больше одиноких, никому не нужных душ и от этого мир может перекоситься и опрокинуться; вот и дочка сразу подломилась. Еще Тихону Брюханову, своему дружку, говорил не забираться за облака; да Тихон-то не мог по-другому, натура вышла генеральская, а этот? Тихонький да обходительный, серенькой мышкой в траве, нырь, нырь, поскорее бы с глаз, а на тебе! Не ет, человека не раскусишь; еще тебе резон – тихонький зять Константин спекся на том же сквознячке. Один с самолетом Бог весть где рухнул, другой у себя за столом, этакая чертовщина, крепкие вроде мужики, и на тебе…

Увидев появившегося в дверях внука с напряженным, опрокинутым лицом, лесник поднялся ему навстречу. Петя увел его в другую комнату, в кабинет покойного и, плотно притворив дверь, даже прижав ее спиной, поделился мучившими его сомнениями, рассказал о телефонном звонке. Слова внука не только окончательно расстроили старого лесника, но и как-то странно успокоили, и его теперь неудержимо потянуло в зежскую лесную глухомань; тесен был мир, пальца не просунешь, чтобы кого-нибудь не задеть, не потеснить.

– Его уж не вернуть, – сказал он, стараясь как бы передать пришедшее спокойствие внуку. – Придет пора, откроется. Что ты себя гложешь, взваливаешь зачем на себя, он свое делал, ты свое. Ты без этого своего мог? Не мог, ну и хватит… Сейчас человека похоронить надо, кругом такого земного дела лишние петли без толку не наворачивай. Помер человек – похоронить надо… Куда ты можешь приложить телефонпый звонок? Мало ли какой дурак брякнул. Сам сообрази, мать и без того падает… У змеи лап не найдешь, щупай не щупай…

– Будем считать, что ты, дед, прав, – не сразу отозвался Петя и после этого разговора несколько успокоился, побрился. Время шло в спешке, озабоченности, мелкой суете и печали, близкие собирались с силами к церемонии похорон; для подавляющего же большинства людей, в какой-то мере связанных с покойным, смерть Шалентьева была неожиданностью. Поговорили день-другой и вновь занялись своими делами; правда, ползли какие-то слухи,_ не прекращались странные шепотки, и поэтому в день похорон на гражданской панихиде чувствовалось подспудное напряжение: многие, проходя мимо гроба на возвышении, тянули головы, пытаясь заметить в покойнике нечто особенное, но покойник был как покойник, ничего в нем особенного не было. Виднелась хорошо прибранная, причесанная голова, словно с приставленным к черепу густым ежиком седых волос, лицо обрело последнюю успокоенность и неподвижность, лишь надбровные дуги еще сильнее выдались да где-то в изломе губ, в самых уголках таилась страдальческая усмешка. Такой усмешки у живого Шалентьева никогда никто не замечал, и Аленка, увидев мертвое лицо мужа и переждав сильное сердцебиение, отстранилась от остальных, от сына, слегка поддерживавшего ее за локоть, подошла к гробу, поднялась на две ступеньки, прижалась к рукам покойного. Ей хотелось прикоснуться губами ко лбу покойного, но дотянуться туда не было возможности; помедлив, стараясь не оступиться, ощупываемая десятками посторонних, равнодушных, жалеющих, сочувственных взглядов, она, сделав над собой очередное усилие, вернулась к отцу и сыну, к отведенному родным и близким покойного месту в церемонии, и опустилась в приготовленное для нее кресло. Все шло отлаженно и бесперебойно, по заведенному раз и навсегда порядку – лилась еле слышная траурная музыка, расширяя, раздвигая и без того высокое помещение, с возвышением посреди зала, затянутым траурным крепом и утопающим в цветах; мимо гроба ползла узенькая лента прощавшихся; люди тянули головы, разглядывая лицо покойного, многие подходили и клали цветы. Теперь Петя уже точно знал, что отчим покончил с собою, и это знание пришло к нему через мучительную работу души; он теперь лишь пытался установить, как это все могло случиться; опасаясь выдать себя, он старался ни на кого не смотреть и, даже услышав негромкий голос Лукаша, сочувственно обращенный к старому товарищу, он лишь мимоходом подумал, что, конечно же Лукаш не мог пропустить такой случай, и его нельзя за это винить; сделав вид, что не слышит, Петя по прежнему глядел перед собой. Лукаш прошел мимо гроба в общей процессии, в последний момент встретившись взглядом с Захаром; словно чувствуя севшую на лицо паутину, старый лесник незаметно стер ее. До выноса оставалось полчаса, в почетный караул стали двое военных в больших чинах и двое в штатском. Один из них, совсем ветхий (его до самого места с бережением проводили двое помоложе и установили, утвердили на положенном месте у изголовья гроба), оказался лицом к близким покойного; по сросшимся на переносье кустистым бровям и брезгливому выражению лица лесник не без усилия узнал Малоярцева. Вернее, Захар узнал его сразу, когда тот только вошел, но сейчас глаза их встретились, и по дрогнувшим, совсем сошедшимся бровям Малоярцева лесник понял, что Малоярцев тоже узнал его; закаленный в жестоких, беспощадных схватках, Малоярцев тут вдруг смешался и отвел глаза.. Теперь Захар пе сомневался, что его внуку сказали по телефону правду, и его зять сам себя лишил жизни, и причиной тому – Малоярцев, отечный грузный старик, с повлажневшими лживыми сейчас глазами. И Малоярцев, в свою очередь, тоже безоговорочно принял это убивающее знание старого лесника; стены, затянутые траурным крепом, распахнулись, распались; в сквозящем лесном прогале вершина высокой сосны рушилась прямо на Малоярцева; пронзительный свист ее выгнувшейся вершины туго рассекал воздух, сверлил ему мозг. Боковым зрением он увидел, что твердые, намертво стиснутые губы покойника с трудом раздвинулись в едва заметной нехорошей усмешке. Старой, изболевшейся кожей Малоярцев почувствовал и свою скорую кончину и с облегчением и негодованием перевел дыхание – безумец-лесник приговорил его. Малоярцев по-прежнему никак не мог оторваться от Захара, хотя это причиняло ему почти страдание. Им было невыносимо вместе; Захар от своего знания, от невозможности глядеть сейчас на Малоярцева ушел бы, ни на кого не обращая внимания, уехал бы к себе на кордон, но ничего остановить было нельзя. Напряжение в поединке между стоявшим в почетном карауле Малоярцевым и старым лесником, не отрываясь, глядевших друг на друга, достигла предела; рука Малоярцева дернулась, бессильно поползла вверх, добравшись до щегольски затянутого узла галстука, стала мелко дергать его и рвать; послышался тревожный приглушенный шепот: «Смену! Смену!», и в строгой, по-своему торжественно катившейся церемонии произошла досадная заминка. Наконец, к всеобщему облегчению, почетный караул сменился, и Малоярцев со своей свитой исчез, словно растворился; остался, несмотря на размеры помещения, лишь специфический, слегка приторный запах, всегда неистребимо присутствующий рядом с покойником.

На кладбище возле могилы опять были речи. Увидев снова резкое с пламенно-черными сплошными бровями лицо Малоярцева, Захар удивился. Их сейчас разделяла раскрытая могила; никто из присутствующих, ни Захар, ни сопровождавший Малоярцева Лаченков, конечно, не могли предположить, что главным активно действующим лицом в этот день был сам Борис Андреевич Малоярцев, пожалуй, впервые за многие годы не послушавший ни врачей, ни помощников, ни жены, ни собственного здравого смысла и решивший вопреки всему приехать на кладбище, сказать последнее слово и попрощаться с покойным по русскому обычаю – собственноручно бросить ему на гроб горсть земли. И тем более никто, даже сам Малоярцев, не мог предположить, что, действуя столь решительно и энергично в этот день, вызывая удивление и тревожные опасения хорошо видимой со стороны алогичностью своего поведения у того же Лаченкова, повсюду молчаливо сопровождавшего шефа, Малоярцев приехал на кладбище только из-за старого лесника, в стремление доказать ему неправомерность и нелепость его окончательного приговора за несуществующую вину; он был абсолютно уверен, что умный человек не мог не понять главного: только виноватых или только правых не существует, если говорить серьезно, Шалентьева просто занесло не на свой уровень; он оказался не состоятелен для большой политики. Лесник должен принять одно, пусть не умом, пусть сердцем; в случившейся трагедии его, Малоярцева, вины ничуть не больше, чем любого другого…

Что-то сдавило ему горло, прежде чем он, шагнув к открытому гробу начал говорить, он словно сам себя провожал в невозвратный путь; над кладбищем, над Москвой, в сквозящем просторном небе плыли редкие облака; такие облака Малоярцев видел в дететве. Он переждал, пока отпустит в горле, и на его мертвом лице ожили, заблестели глаза. Пытаясь ослабить затянувшийся спазм, он говорил сейчас только для себя и для Захара, и постепенно ему стало легче и свободнее, голос окреп, он против воли заставлял старого лесника прислушиваться к его словам, вдуматься в них.

– Невосполнимую потерю мы понесли, – говорил он, – и с этим трудно примириться… Жизнь сурова, приходит срок, и человек делает последний вздох и уходит… на земле для новых поколений остается его труд, его мысль, его дети, ученики… Никогда не обрывается нить жизни, и это должно нас утешить и сейчас: фронтовик и ученый, коммунист и патриот, наш незабвенный Константин Кузьмич Шалентьев всего себя, всю свою жизнь посвятил упрочению оборонного могущества своей отчизны, и народ его никогда не забудет. Так бывает, что смерть обрывает движение на самом подъеме, в самом деятельном моменте, и это ужасно несправедливо. Но опять повторяю я с верой в высшую справедливость, в высший смысл бытия, жизнь, отданная во благо народа, никогда не обрывается, пока на земле есть смысл и вера в добро…

Малоярцев, словно находясь в каком-то парящем полете высоко-высоко над землей и людьми, затерянными на маленьком клочке кладбища, зажатого со всех сторон коробками кварталов и шумными магистралями, внезапно ощутил какое-то досадное неудобство; оглянувшись, Малоярцев увидел сзади себя странно улыбавшегося Лаченкова.

– Что такое? Кто разрешил? – окончательно сбиваясь с мысли, спросил Малоярцев. – Как вы смеете?

– Сам себе разрешил, – неожиданно зло, с той же дерзкой, вызывающей улыбкой ответил Лаченков. – Пришел проститься со своим старым другом.

Окончательно растерявшись, Малоярцев, отыскивая в сухом плывущем тумане глаза лесника, точно обращаясь к нему за помощью и поддержкой, покачнулся. Ему показалось, что он совсем недавно виделся с лесником, даже говорил с ним, но вспомнить, где виделся и как, Малоярцев не мог. В лесном прогале снова раздался свист падающей старой сосны. Все-таки лесник не поверил, приговорил его окончательно; откуда-то нанесло разогретый на солнце смолистый запах, его вяжущая горечь появилась во рту, Малоярцев ясно услышал шорох свежих сосновых стружек, скользящих с отцовского верстака. Запах сосны, непередаваемый, оглушающий, последний свежий запах заполнил мир, но Малоярцев все-таки выдержал до конца – гроб опустили, и он бросил горсть земли в раскрытую могилу. Плохо ему стало только в машине; была сумасшедшая гонка через всю Москву, вой сирены, мелькание встревоженных, нензвестных стертых лиц, сумятица еще больше стертых и бессильных мыслей, и только затем пришел и окутал его покой.

18

При виде Лукаша, со скорбным, соответственно моменту выражением лица, идущего в очереди мимо гроба отчима, у Пети задергались губы. Он заставил себя опустить глава и просчитать до двадцати, – с некоторых пор, в минуты подступавшего бешенства, он завел себе такую привычку. «Какой гад,» – говорил он себе, – вот ведь кто подлее, изворотливее, тот и наверху, какой-нибудь пырей или бурьян всегда жизнеспособнее, цепче окультуренного злака».

Проводив деда, заторопившегося в свою зежскую глухомань, он несколько дней после похорон отчима был молчаливее обычного; все попытки жены разговорить его и обратиться, по ее словам, к светлой половине человечества, остались безуспешными. Как-то под вечер он сам пришел к Лукашу в редакцию и, не здороваясь, стараясь сохранять спокойствие, предложил открыто высказать все то, на что Лукаш в последнюю неделю неоднократно намекал по телефону. Лукаш, не скрывая своего удовлетворения, хотя выражение лица у него оставалось прежним, лишь на мгновение скользнул глазами в сторону.

– Посиди минутку, подпишу несколько бумаг и буду всецело предоставлен тебе, у меня здесь, видишь, завал – в Канаде почти месяц прокантовался.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57