Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№3) - Отречение

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Отречение - Чтение (стр. 38)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


Бросившись к топчану, Тулич упал на него ничком, оскалившись, вцепился зубами в подушку, затем сунул руку под подушку, выхватил маузер и, рывком вскочив, прижавшись спиной к стене, застыл с побелевшими глазами. В дальнем темном углу никого не было, только опять стала слышна метель. Опустошенный, нервно дыша, он опять свалился на топчан и некоторое время лежал молча, стараясь вспомнить что-нибудь далекое и приятное, но напряжение не проходило. Опасаясь худшего, он быстро встал, накипул на плечи куртку, сунув маузер в карман, прошел в хозчасть. Едва увидев его, Кузин отодвинул кипу бумаг, встал из-за стола, достал из самодельного, низенького шкафчика четырехугольную приземистую бутыль со спиртом и кружку, затем налил в другую кружку из чайника воды.

– Разбавляй сам, комиссар, – сказал он, вглядываясь в Тулича. – Черт знает, дикий климат, прямо какая-то азиатская буря…

Торопливо, стараясь опередить нарастание мучительного напряжения, наползание черной, удушающей тьмы, Тулич плеснул в кружку из четырехгранной бутылки, добавил воды, встряхнул кружку и, не дожидаясь, пока спирт хоть немного просветлеет, быстро выпил, шагнул к стене и обессиленно опустился на табуретку, прижавшись остро ноющим затылком к стене. Привычно поглядывая в его сторону, Кузин вновь принялся за бумаги; он, как и все вокруг, побаивался этого странного человека, жесткого и беспощадного с людьми и, по сути дела, взявшего на себя основную тяжесть всего круговорота жизни в спецлагере Хибраты; он оттеснил на второй план самого начальника спецзоны Ракова, и тот, нисколько не противясь, даже был рад такому повороту.

Шелестя бумагами, перекидывая их с места на место, Кузин сильно щурился; семилинейная керосиновая лампа, висевшая на длинной медной проволоке над столом, еле заметно раскачивалась от бури, по углам комнаты, заваленной различным хозяйственным барахлом, шевелились тени; глаза Тулича прояснились, вновь стали острыми, пронизывающими. Бросив просматривать нудные цифры и аккуратно разлинованные пухлые гроссбухи с отчетами, аккуратно вклеенными квитанциями, распоряжениями, накладными и сохраняя на лице привычно бодрое выражение, Кузин думал о жизни. О Ракове, сторонящемся по возможности всяческих грязных дел, о Туличе, окруженном, как панцирем, страхом и ненавистью; у Тулича, конечно, опять был припадок, как всегда совпадающий с приходом сильного ненастья. Как бы он ни скрывал этот свой недуг, все равно заметно.

– Знаешь, товарищ Тулич, – решился, наконец, Кузин и от своей решимости приветливей обычного улыбаясь, – отдохнуть бы тебе надо, товарищ Тулич, в нормальном месте. Больно у тебя норов горячий. Рапорт бы написал, а товарищ Раков поддержит… Тут, в этой преисподней, хоть кто сердцем изойдет…

– Чепуху порешь, Семен Семенович, – четко и холодно, словно передернул затвор, ответил Тулич. – Любая наша жизнь ничего не стоит, жалкая охапка дров в костер революции. Мы только навоз, Кузин, да, да, навоз, не гляди, – подтвердил он, сдерживая предательский вздох сожаления. – Мы только организующий элемент вокруг него, не сейчас, потом, потом когда-нибудь, потом только и может что-либо воздвигнуться. Не надо жалеть себя, Семен Семенович, мы только солдаты революции.

– Так я, значитца, по-свойски, не в таком мировом масштабе, – еще приветливей заулыбался Кузин, давно уже научившийся ставить непроницаемый заслон между собой и происходящим, особенно если что-нибудь не понимал. – Так сказать, в моем посильном масштабе во-от, я-то привык только кругом себя, вон мешки, да лопаты, да гвозди. У меня так голова устроена, по-другому не умею… Я от души, как умею. У тебя, я слышал, Севастьяныч, мать в Москве, матушку бы проведал.

– Революция сейчас многих развела, – слегка повысил голос и Тулич, глядя остро и яростно, прямо в глаза. – Отцов и сыновей, сестер и братьев! Не у одних нас.

– Прости, Севастьяныч! – уже всерьез принялся оправдываться Кузин. – Как лучше хотел, вижу, страдает хороший человек… Как знаешь. Наше дело маленькое…

– Стали люди пропадать, – помолчав, пожаловался Тулич. – Из семьи Коржева двое парней исчезли… Говорит, пошли на рыбалку и не вернулись. Ты веришь, Семен Семенович? – неожиданно спросил он и, не дожидаясь ответа, тут же продолжил: – И я не верю. Русский мужик всегда был консервативен, всегда волею субъективных обстоятельств находился в стане врагов революции. Спустишь одному – побегут другие. Еще и товарищ Ленин предупреждал об этой опасности. Надо зону столбить, а людей нет… Пролетарское сознание само собой не придет, его надо внедрять ежедневным трудом.

– Может, в самом деле утонули? – предположил Кузин. – Отсюда, из этого мешка куда уж… разве только спятить… На реках заслоны, а тайгой…

– Как там начальство? – оборвал Тулич. – Я сегодня еще не наведывался…

– Товарищу Ракову вроде легче, фельдшер заходил два раза, температура спала, фельдшер возле него девчонку определил дежурить, тоже из Коржевых. Я заглянул, так он ей картинки из книжки показывает… оба смеются…

– Картинки – хорошо, уже поворот к поправке, – одобрил Тулич. – Это уже необходимость полезной деятельности, тяга просвещать. Наш начальник – человек молодой, в его возрасте и положении понятно… пусть просвещает, даже железным людям свойственны маленькие слабости…

– Ныне вон какая ночь, – стараясь быть бодрым, напомнил Кузин, прислушиваясь; стены гудели, в окно с воем рвалась снежная буря. – Такой тьмы здесь еще не было, беспродышливая какая-то тьма… Сколь за такую ночь натворит безобразий.

Тулич больше не слушал хитроватого, умелого хозяйственника; тяжесть в голове прошла, уже составился определенный план, и Кузин с беспокойством заметил, что в изгибе тонких губ приободрившегося комиссара затаилась усмешка.

– Знаешь, комиссар, я советую тебе еще немного хлебнуть, – сказал он, указывая на шкафчик с четырехгранной бутылью, – а затем пойти и хорошенько выспаться.

– Завтра начало зимних заготовок, – напомнил Тулич все с тем же беспокойным, в то же время ободряющим выражением лица, заставлявшим многих отводить глаза и ежиться. – Я должен в шесть часов быть на ногах…

– Метель завтра только силу наберет, уж поверь, простреленное плечо прямо выламывает, – пожаловался Кузин. – Какая тут, к черту, работа?

– Завтра первый день заготовок, – повторил Тулич, теперь уже с некоторым вызовом.

– Ты всех выморозишь, – сказал Кузин хмуро. – Зачем? У тебя такая задача? Себе дороже… Смотри, план-то – он долгий…

В ответ Тулич хлопнул дверью, и Кузин, оставшись один, длинно бессильно выругался, опасливо глядя на закрытую дверь; ночь, беспросветная и бесконечная, катилась по земле, захватывая все новые пространства. На любом, самом тесном клочке земли продолжали вершиться свои дела, большие и малые, и нельзя было одно отделить от другого, не задев, а то и не повредив тайных кровеносных сосудов: пронизывающих и связывающих все живое в единое целостное полотно жизни; причиненная в одном месте, пусть даже за тысячи верст, боль отдавалась судорогой в общем теле. Упрямые самонадеянные летописцы, не понимающие истинного хода истории, были поруганы и изгнаны, самые ожесточившиеся в своем неверии и непокорности – распяты. Только так и могла достичь своей цели революция, другого пути не было и нет; Тулич вспомнил Сталина, хотя видел его близко лишь дважды: один раз в двадцать девятом, после выполнения особого задания на границе с Румынией, а вторично…

Вернувшись к себе, Тулич разделся, лег, сунув маузер под подушку; темнота давила, и он не мог закрыть глаз.

Вторично он провалился классически, нечего бередить себя, и этот провал виртуозно, просто артистически подготовил ему один из самых доверенных друзей, неожиданно взлетевший на захватывающую дух высоту, предусмотрительно и осторожно расчистивший вокруг себя пространство от всех, по его мнению, слишком близко его знавших, и Сталин, занятый множеством дел, конечно же, не заметил этого. Вот и вся немудреная разгадка его нового назначения сюда в глубинку, в эту хибратскую дыру подальше от Москвы. Но враги его ошибаются, он останется несгибаемым бойцом революции, и никакие превратности судьбы не изменят его суть. Он выполнит свой долг до конца, здесь тоже нужны самоотверженные, несгибаемые бойцы, отстаивающие дело революции, может быть, именно здесь, в этом аду материализуются идеи революции и именно он, Тулич, – конечная субстанция, карающая и очищающая сила. Железный Тулич, так его прозвали еще в двадцатых товарищи по партии, этого не дано ни Кузину, ни Ракову; он понимает их слабости, прощает их – не сразу душа созревает для высших свершений. Придет время, самых стойких и верных призовут и признают – тут Тулича охватило ощущение какого-то удивительного полета, парения над землей – бесприютной, темной, снежной, лишенной именно без тепла его сердца веры созидания. Земля, земля, а что она такое? Без благодатной и живоносной идеи – всего лишь уродливое пространство, покрытое скопищем пожирающих друг друга безобразных двуногих насекомых, не знающих милости и пощады. Нет, нет, именно в Сталине истина, только его воля помогает тысячам таких, как он, жить и бороться во тьме и гнойниках, отказавшись от самого дорогого и привычного, от общения с себе подобными, от искусства, от женщины, так и не понявшей его предназначения и веры и с отвращением отказавшейся от него. Да, да, именно с отвращением – он сам это понял, простил, хотя было немыслимо трудно… Его губы тронула улыбка; мука женщины приходила к нему редко, но он не разрешал себе расслабляться, отрубая все ненужное еще в самом предчувствии; вот и сейчас, едва прорезалась сладкая тоска по женскому телу, он заставил себя рывком встать, подойти к гудящему, воющему на разные голоса окну, охладиться; тотчас вся дурь и кончилась. Революции нужны кубометры, завтра он сделает все от него зависящее и независящее, вдоль берегов мрачной северной реки вновь начнут расти штабеля леса, сказал он себе со странной своей дергающейся улыбкой.

Он стоял у окна, пока не начали стыть босые ноги – буря уносила тепло даже из такого надежного крепкого дома.

* * *

Ночная буря, сотрясшая Хибраты, сползла с оврагов Урала и устремилась дальше к Волге, в сильные ветры еще ломавшей тонкий, неустоявшийся лед, за ее раздольными плесами и заливными лугами холодный колющий снег уже превращался в мокрый с дождем; в Москве, мокнувшей под хлестким дождем, с редкими здесь порывами ветра, многие сослуживцы и единомышленники комиссара Тулича напряженно трудились в эту ненастную ночь. Не спал и Сталин, проводивший очередное срочное заседание; он был недоволен многими выступлениями, но другого пути не было, хлеб необходимо продавать и продавать дешево. Чем еще оплачивать заграничные закупки необходимого оборудования? Влезать в долговую яму и расписаться в собственном бессилии перед всем миром? И соратники, и противники только и ждут очередного промаха, чтобы позлорадствовать, собраться в новую оппортунистическую свору. Для политика народ всего лишь средство к достижению цели: еще ветхозаветные пророки создали об этом свои учения. Порядок всегда лучше хаоса, умеющего поддерживать порядок, пусть даже и тяжелой рукой, народ всегда оправдает. Вновь и вновь перемалывались горы человеческого материала, самое же неприятное началось после самоубийства жены, потряс даже не сам факт смерти и физического ее ухода, вверг в какое-то сумасшествие, в мистику (ему наяву грезились какие-то тени, слышался даже ее смех и голос, и он однажды несколько раз выстрелил в шевельнувшуюся от движения воздуха штору), нет, ему было не привыкать к фактическому исчезновению человека, в конце концов, он притерпелся к потерям, у него давно выработалось нужное противоядие, он хорошо знал, что чувство власти, непередаваемое, пьянящее ощущение всемогущества в этом мире компенсирует любую потерю. Нет, просто смерть жены его бы не столь потрясла; она ушла из жизни, усомнившись в нем, в его неоспоримом праве занимать свое, только ему одному принадлежавшее место в жизни. Он хорошо знал свою жену, ее ум, даже в какой-то степени наносной псевдоинтеллигентский снобизм, ее интуицию и неуступчивость, – и ее безграничную вначале любовь к нему. Если самый близкий и нужный ему человек мог разрешить их внутренний спор изменой, предательством, значит, могут шатнуться и другие. Предельно сосредоточившись, он ушел в свои мысли, остальные участники заседания, ожидая, привычно молчали, и чувство, что именно его сосредоточенность сейчас на делах и свершениях огромной страны рождает у других терпеливое уважение, было приятным. Он взглянул на Молотова, кивнул, предлагая ему продолжать сообщение, и, отвернувшись, вновь пошел вдоль окон. Мысли о покойной жене, возникшие вдруг среди важнейшего, неотложного государственного дела, привели его в неспокойное состояние духа; что-то за этим таилось, и нужно было быть настороже. Он как наглухо запечатанный сосуд, добавь немного – и взорвется, как уже не раз бывало; ведь никакого оттока нет, только поиграть с дочкой, мучительно похожей на мать, да приласкать ее.

Глаза Сталина сузились, стали еще более непроницаемыми: вслед за женой он вспомнил и того, за кого она дважды просила, ленинградского инженера, он вспомнил его нервные, изуродованные руки, вспомнил его неверие и бесстрашие и, скрывая усмешку, пригладил усы, поискал глазами Ягоду, не нашел, нахмурился, вышел в приемную, бросил несколько отрывистых слов пружинисто поднявшемуся ему навстречу помощнику, пожаловался на головную боль, проглотил таблетку аспирина, запил глотком воды и заставил себя вернуться к проблемам текущего совещания. Он давно уже определил конец шаткого равновесия в расстановке противостоящих ему сил и теперь еще и еще раз скрупулезно все выверял. У него не было какого-то четко выверенного плана, не было определенной основополагающей системы отбора людей, внешне все свершалось как бы само собой, стихийно; одни отсеивались, другие отодвигались, брались под неусыпный надзор, малая часть оставалась; постепенно образовывался постоянный круг служивших ему верой и правдой – они боялись быть уличенными в собственном несоответствии занимаемым ими местам и положению, смертельно, панически боялись этого, страхом были продиктованы все их действия, помыслы и поступки. Сталин никогда не анализировал свой безошибочный принцип отбора, он даже вряд ли подозревал о нем; все определяла его стихийно одаренная звериным чутьем натура – всегда настроенный на малейшую волну опасности, он просто чуял ее где-то еще в самом зарождении. Но он не был бы Сталиным, если бы полагался только на интуицию. Был еще один безотказный метод управлять, древний, как сам мир. Он изучил десятки хроник, перелистал сотни исследований и книг, постигая суть искусства управлять, а вернее – единовластно повелевать; природа и здесь избирала простейший и верный способ поддерживать равновесие – нужно было лишь собрать вокруг себя достаточное количество честолюбивых людей, ненавидящих друг друга, и не давать их ненависти затухнуть ни на час, ни на минуту, время от времени подбрасывая в этот тайно съедающий людские души огонь полено-другое, уж остальное довершат они сами. Природа власти оставалась незыблемой на все время и не могла перемениться, как не могла перемениться сама природа человека. Пожалуй, в этом тот питерский инженер Никитин прав. Тем более даже этого еще недостаточно, чтобы держать в узде непомерное честолюбие всех рвущихся вверх и жаждущих растолкать остальных – надо еще суметь отметить их всеобщим проклятьем народа, того самого, именем которого они постоянно действуют и клянутся…

Он не тешил себя иллюзиями, он тоже не знал, что такое народ, он лишь кожей ощущал его постоянное присутствие, его вечную, самовозобновлявшуюся, независимую от его воли и желаний стихию; промахнись он или серьезно оступись, и она в одно мгновение могла уничтожить все плоды его деятельности, переменить вокруг все, испепелить, сжечь. Изнуряя себя, не давая ни минуты послабления, он упорно шел к своей, раз обозначенной цели. После долгой, беспощадной борьбы он разделил, наконец, народ на две половины: одна работала, вторая управляла и карала: рассчитав все возможности и случайности, он нашел, наконец, верную точку опоры и для себя. Умело продолжая дело первых лет революции и почти окончательно избавившись от старой русской интеллигенции, он опустил планку до своего уровня, теперь оставалось лишь подстригать поровнее всходы, не давая выбиваться из общей массы слишком ретивым, и придет, наконец, придет необходимое спасительное равновесие; Троцкий и его окружение может сколько угодно бесноваться и кликушествовать, вера всегда была на стороне силы.

Сталин с удовольствием несколько раз повторил про себя звучное имя «Иудушка», и на лице у него проступила еле уловимая усмешка, глаза потеплели; Молотов, говоривший об успешном, по сути дела, завершении сплошной коллективизации, прервался и, оторвав от бумаг свое круглое кошачье лицо с осторожными глазами, выжидающе замолчал.

– Только без излишних крайностей, ко мне идут тысячи писем, надо посмотреть строже, надо остепенить слишком ретивых на местах. Никому не разрешено переступать революционную законность, все это должны знать, – негромко сказал Сталин, в ходе своих размышлений не упускавший сути происходящего, почему-то вспоминая, что Бухарин, не желающий примириться с уходом Ленина, с тем, что времена и задачи партии теперь совершенно иные, в пылу полемики влепил Молотову кличку «железная задница»; Сталин улыбнулся в усы, отдавая должное меткости попадания: – Мы поступили совершенно правильно, всемерно ускорив процесс обновления в деревне, – продолжил он после небольшой паузы. – Мы никому не разрешим вмешиваться в наше сугубо внутреннее национальное дело. Надо больше разъяснять нашу политику, действовать убеждением и только в полном соответствии с нашей революционной законностью. Несмотря на директивы ЦК и правительства об упорядочении арестов, анархия в этом деле наблюдается, по-прежнему действует правило: «Сначала арестуй, а потом разбирай». Это необходимо прекратить.

Он повел глазами мимо Ворошилова, с готовностью кивнувшего, обошел взглядом Кагановича и Орджоникидзе, чуть задержался на Бухарине, упорно не желавшем отрываться от своих бумаг и не поднявшем глаз навстречу, хотя Сталин безошибочно знал, что тот почувствовал его взгляд. «Ну что ж, демагог и лицемер, – подумал Сталин, не меняясь в лице. – Этот фразер будет, конечно, гнуть свою подрывную линию. Плаксивая лиса… Ну что ж. Именно народу всегда были нужны не пышные фразы, а конкретные дела».

Раскурив трубку, он по привычке стал не спеша прохаживаться вдоль окон – от них уже несло глубокой осенью и ночным промозглым мраком; он дошел до конца кабинета, вновь и вновь выверяя, как бы процеживая заново свои мысли, и опять задержался у окна, холодно отсвечивающего черными стеклами. Он слышал голос Молотова, кому-то резко возражавшего, что-то примиряюще сказал Калинин, давно уже, раз и навсегда смирившийся с отведенным ему местом, но Сталина уже не интересовало происходящее за длинным столом. Не поворачиваясь, он уже знал, что его кресло занято и тот, однажды уже приходивший, посетил его вновь. Почему он выбрал такое неудобное время? Что за больная фантазия – явиться в самый разгар заседания?

Медленно, всем корпусом Сталин обернулся; в его кресле темнела сутулая фигура гостя, на столе перед ним возвышалась кипа пожелтевших от времени папок с бумагами. Перебирая их и находя нужную закладку, он что-то время от времени записывал; Сталин видел на его склоненной к столу голове глубокие и, кажется, ставшие еще больше пролысины. Затем он поднял тяжелую голову и, ожидая, с нескрываемым любопытством посмотрел в его сторону.

«Знаю, знаю, не ожидал, – обрадовал гость хозяина. – Но ты ведь сам думал обо мне. Я могу и удалиться, тем более все эти твои скучные дела меня мало интересуют».

«Ты все время хочешь казаться пророком, – медленно, словно раздумывая над своими словами, сказал Сталин. – Легкая должность – побольше туману, ничего определенного. Скучные дела? Но это моя жизнь, и другой у меня не будет».

«Не торопись, – попросил гость, позволив себе при этом слегка улыбнуться. – У нас разный отсчет. Да и сам ты думаешь совершенно о другом, – незнакомец окинул взглядом собравшихся за длинным столом людей, окинул их всех сразу, в то же время задерживаясь на каждом в отдельности, и его взгляд был таков, что и сам Сталин как бы увидел этих людей, известных ему до самого потаенного пятнышка, совершенно в новом, резком свете и понял, что никого из них он не знает, и от этого лицо у него просветлело и затвердело. – Ты хочешь угадать, – продолжил незнакомец все тем же ровным голосом, – кто из них первым одарит тебя иудиным лобзаньем, находится ли он вообще сейчас здесь? Успокойся, в свое время он объявится сам, и ты не узнаешь его».

«Не узнаю? – спросил Сталин, напряженно улыбнувшись, словно готовясь к прыжку, но своего гостя он не испугал и не остановил. – Ошибаешься, кацо, у меня на предателей безошибочный слух, я их еще по самым отдаленным шагам узнаю».

Он направился было к своему месту, остановился возле Кагановича, затем за спиной у Молотова, продолжавшего своим резким, словно бы каким-то еще не устоявшимся голосом докладывать о текущих делах; послушав, Сталин тяжело, в упор опять взглянул на Кагановича и, поворачиваясь к своему собеседнику, усмехнулся все той же жутковатой усмешкой.

«Возможно, думаешь о них? – спросил он. – Ошибаешься, пророк. Оба в крови по уши, укажу – клочьев не останется!»

«Настойчивость украшает вождей, – ответил собеседник, и глаза его, тихие и светлые от полноты и бесстрашия знания, подернулись печалью. – Только сам, только о себе! Вот твоя бездна, тебе из нее не выкарабкаться».

«Хорошо, но ведь если ничего нельзя изменить, зачем ты вот уже который раз приходишь? Краснобаев у меня и без тебя хватает, я ожидал от тебя помощи, дружеского слова. И без того черно в душе, а дел не убавляется… Сколько врагов… Боюсь упустить, боюсь опоздать».

«Ты успел много, никто бы столько не успел, – согласился собеседник; его фигура как бы еще более отяжелела и сгустилась в кресле. – Что тебе сказать, Coco? Щепоть земли тоже беспредельна, совсем незачем поднимать на своих плечах целую гору, чтобы определить ее тяжесть. Ты взвалил на себя непосильное человеку. День за днем, ночь за ночью ждать, что тебя опередят? Никогда невозможно поставить точку».

«Вот сейчас ты говоришь дело… жажда последней точки, – оживился Сталин, двинувшись к своему месту, и в его шагах, несмотря на их медлительность, опять появилась кошачья звериная осторожность. – Невозможно, говоришь ты? Может быть… Зато остается право на власть, а власть дает неистощимый материал для движения… Ведь только слабый думает о запахе миндаля на рассвете, сильный думает о том, чтобы поднять гору…»

«Подожди, Coco, у меня какое-то предчувствие… Кто знает, возможно, мы больше и не увидимся, а я уже привык к тебе. Возможно, ты уже выполнил свою жизненную роль, Coco, жаль, мы ведь едва-едва приоткрылись друг перед другом…»

«Ты знаешь, в чем состоит моя жизненная роль? – все с той же недоверчивой улыбкой поинтересовался Сталин. – Впрочем, почему же мы больше не увидимся? У меня еще столько интереснейших идей! Это, пойми, неразумно».

«Сам того не осознавая, ты уже принесешь благодеяние «человеческому роду, разрушая всяческое идолопоклонство перед любой идеей, для этого ты, собственно, и призван. Это не мало».

«Чушь, без меня сейчас же все рухнет, весь этот человеческий муравейник обрушится сам в себя, опоры знаю только я один! Я тебе не верю!»

«Темно ты говоришь, прости, от собственного невежества, и это твоя беда, – с тихим сожалением, но все еще достаточно отчетливо сказал собеседник, и в его глазах опять проступила тайная горечь беспредельного, высшего знания. – Новую Византию тебе не поднять, жизнь сама определит дальнейшее».

Тот же раздражающе резкий, как бы неустоявшийся голос Молотова хлынул в уши Сталина. Все происходящее на заседании, бурная дискуссия за столом, отложившиеся в нем с болезненной отчетливостью, вызвали в нем беспричинную вспышку гнева; без малейшей внешней причины для окружающих он пришел в ярость.

Оборвав говорившего и почему-то глядя на Кагановича, влипшего в спинку стула, Сталин, с усилившимся акцентом, почти закричал:

– Всем жалко, одному мне не жалко! Ворошилову жалко, Бухарину, Калинину… Тебе, Лазарь, тоже жалко? А кто нам скажет спасибо, если страна завтра рухнет? Только не народ! Он поймет все, но этого он не поймет. Выход один… Хлеб должен быть, хлеб есть, слышите, есть, мы его найдем и возьмем! Я вам это уже доказал в Сибири! Рабочий класс должен регулярно получать хлеб, а заводы – необходимые станки! Надо помнить решительность Ленина в подобных ситуациях – хлебной монополии никто не отменял! Да, пришлось на какое-то время отступить, но теперь ситуация изменилась. Предлагаю немедленно организовать чрезвычайные комиссии по борьбе с укрытием хлеба! Каганович – Северный Кавказ, Молотов – Нижняя Волга. Подумать, кого на Украину… Другие мнения имеются? Очень хорошо. Приступим к вопросу об утверждении списка новых оборонных предприятий. Приступайте, товарищ Орджоникидзе. Мы пригласили сегодня товарища Чубарева, назначенного по рекомендации Орджоникидзе начальником строительства Зежского авиамоторного завода. Прошу выслушать его внимательно, деньги и фонды для этого важнейшего дела уже изысканы. Пригласите товарища Чубарева с его группой, я через две-три минуты вернусь. Завод необходимо строить, закупки оборудования будут стоить сотни миллионов золотых рублей, по самым скромным подсчетам. Вероятно, кто-нибудь подскажет другой путь, как достать валюту? Мы будем ему весьма благодарны.

В наступившей мертвой тишине отчетливо хрустнул сломанный чубук старой самшитовой трубки Сталина. Выругавшись, он быстро ушел через небольшую боковую дверь; все продолжали молчать, не решаясь взглянуть друг на друга, только Каганович, проведя ладонью по загоревшейся лысине, ни к кому не обращаясь, уронил, то ли раздумывая, то ли предупреждая:

– Не в духе сегодня хозяин..

Сталин же долго стоял у узкого, древнего окна, вслушивался в непогоду, вновь принесшую ему смутную тоску одиночества; он не любил своего прошлого, и лишь горы, иногда всплывавшие в памяти, в голубой дымке детство, смягчали его и успокаивали.

В этот момент его и потревожил помощник, единственный человек, имеющий на это право в любой момент рабочего дня; он доложил о приходе Ягоды, и через несколько минут Сталин уже слушал доклад по интересующему его делу Никитина, но после первых же слов Сталин на ходу круто обернулся, и под его пронзительным взглядом Ягода стал как бы меньше ростом. На лице у него отпечаталось искреннее недоумение, затем он как-то виновато развел руками.

– Товарищ Сталин, мне показалось, вы поставили на дело… в титульном листе…

– Тебе показалось или я действительно поставил? Где дело?

– Я не знал, товарищ Сталин, какая точно информация вам потребуется. Разрешите?

– Не надо, содеянного не воротишь, – бросил Сталин, стараясь не выдать гнева, даже обиды. – Тебе что-то там показалось – жизнь человека оборвалась… А на бумаге твои чудотворцы могут поставить любой знак.

Ягода молча, не решаясь опустить глаза, смотрел на Сталина, пытаясь мучительно осмыслить, почему Сталин снова срочно, в невероятной спешке заинтересовался судьбой именно ленинградского инженера Никитина, которого словно стерло из памяти Ягоды; с внутренним ознобом он ждал решения Сталина, и, чем задавленнее была реакция Сталина тем непредсказуемее и катастрофичнее могли быть последствия. Чувствуя уже тягостное подташнивание, Ягода совсем близко увидел лицо Сталина, белки коричневых с рыжинкой глаз, крупный мясистый нос, раздвинутые в злой усмешке губы, но по каким-то неуловимым признакам чувствовал, что страшное пронеслось мимо. Сталин, так же непредсказуемо простив, уже определил дальнейшую судьбу Ягоды, хотя ему по-прежнему трудно, непереносимо было примириться с расстрелом Никитипа.

– Иди, – равнодушно уронил Сталин. – Если тебе и дальше будет казаться, почаще крестись…

Ягода благодарно качнулся вперед.

– Я сказал иди, – оборвал его Сталин и, снова оставшись один, сгорбившись, несколько минут стоял у темного окна, стараясь собраться с мыслями; через несколько минут было необходимо коротко и ясно сказать главное. Страна сейчас едина в своем порыве, заряжена единой волей и единственным устремлением, и пусть в самой природе все продолжало идти по своим извечным и незыблемым установлениям, пусть даже пока и в одной подчиненной единой идее стране все происходит далеко не одинаково, не однозначно, и не могло происходить однозначно, одинаково, и уже появлялись зародыши будущих трагических, необратимых противоречий, в свою очередь уходящие все дальше и дальше во тьму грядущего, но, очевидно, это властное неодолимое и слепое предчувствие вечности и движет волей человека, определяет череду его дел и его судьбу. Здесь и Сталин, приводивший в движение и определявший своей волей жизненную участь неисчислимой массы людей, и Афанасий Коржев, безвозвратно слившийся с этой неисчислимой массой, обреченный больше не иметь своего лица, желаний, мыслей, своей отдельной жизни, – подчинялись одному и тому же закону слепого предчувствия вечности, но здесь в трагической точке пересечения этих двух несовместимых и неразрывно взаимозависимых судеб и начинала копиться энергия будущего непредсказуемого взрыва.

11

Где-нибудь в курских, тамбовских, воронежских, пензенских или орловских землях, в родных для Захара Дерюгина зежских лесах, в Густищах, издревле стоявших на киевском шляху, в конце октября торопились закончить полевые работы, утепляли в последний раз бурты картошки, свеклы, свозили солому с полей, чинили крыши, в северном же Предуралье, в разливах прикамской тайги уже вовсю хозяйничала зима. Эта памятная осень тридцать третьего года началась и текла по украинским и российским селам своим порядком. Зачастили слякотные дожди, раскисли дороги, рдели осиновые да кленовые дубравы, в тихих заводях кормилась по ночам перелетная птица, осторожно погоготывали гуси, по-осеннему сдержанно, озабоченно переговаривались утки, в мелколесье начинали прихорашиваться, перекрещиваясь к зиме, зайцы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57