Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зеленый Дом

ModernLib.Net / Современная проза / Льоса Марио Варгас / Зеленый Дом - Чтение (стр. 4)
Автор: Льоса Марио Варгас
Жанр: Современная проза

 

 


Пусть дон Хулио не смеется, они построили специальную хижину, и в ней у них полным-полно каучука и кож, а Эскабино они ничего не захотели продать, сказали, что все повезут в Икитос. И Мануэль Агила, маленький, лысый, с глазами навыкате: вот видите, губернатор, этих типов ни в коем случае не следовало подпускать к племенам, они их только развращают. Но они больше не приедут, сеньоры, и Хулио Реатеги наполняет кружки. Он ездил в Икитос не только по своим, но и по их делам, и министерство аннулировало план распространения культуры среди населения лесных районов, так что с бригадами учителей покончено. Но Педро Эскабинo в третий раз сухо и глухо стучит кружкой по столу: они уже приезжали и свое дело сделали, дон Хулио. Как же теперь поладить с чунчами[20]? Как видно, они прекрасно столковались, пусть дон Хулио послушает переводчика, которого эти типы брали с собой в Уракусу, он сам все расскажет, вон он, они его привели. Медно-красный босой человек, сидящий на корточках у двери, встает и смущенно подходит к губернатору Санта-Мария де Ньевы. А Бонино Перес — пусть он спросит, сколько им платят за кило каучука. Переводчик рычит, размахивает руками, плюет, а Хум молча слушает, скрестив руки на голой груди. Его смуглые, с зеленоватым отливом скулы украшают два красных крестика, а на квадратном носу вытатуированы четыре горизонтальные полоски, тонкие, как червячки. Выражение лица у него серьезное, поза торжественная. Уракусы, столпившиеся на поляне, стоят не шевелясь. Солнце мечет свои копья в деревья и хижины. Переводчик умолкает, а Хум и маленький, как карлик, старик, жестикулируя, рычат и бормочут, и переводчик: они говорят, хорошего качества — два соля кило, среднего — соль. Бонино Перес так и знал, ну и сволочи, ну и подлецы, и переводчику: хозяева плохие перуанцы, они перепродают каучук по двадцать солей кило и наживаются за их счет, пусть они не дают себя обжуливать, пусть привозят каучук и шкуры в Икитос, а с этими хозяевами не ведут никакой торговли, переведи им это. А переводчик: так и сказать им? И Бонино: да. Сказать, что хозяева их обворовывают? И Теофило: да, да. Сказать, что они плохие перуанцы? Да, да. Сказать, что хозяева наживаются за их счет? А они: да, да, негодяи, воры, плохие перуанцы, пусть они не дают себя обжуливать, переведи им это. Переводчик рычит, верещит, плюется, и Хум рычит, верещит, плюется, а сморщенный старик бьет себя в грудь, и переводчик: Икитос никогда не приезжает, приезжает хозяин Эусебио и привозит ножи, мачете, материю, а Теофило Каньяс: ну и ну, брат, они думают, что Икитос — это человек, с ними каши не сваришь, Бонино, а переводчик: они говорят, меняет на каучук. Но Бонино Перес подходит к Хуму и показывает на нож, который висит у него на поясе: интересно, во сколько кило каучука он ему обошелся, спроси-ка у него. Хум вытаскивает нож, поднимает его, стальное лезвие горит на солнце, и Хум смеется с видом превосходства, и уракусы у него за спиной тоже смеются, и многие вытаскивают ножи, поднимают их и любуются их сверканьем, а переводчик: нож Хума стоил двадцать мячей, а другие — десять, пятнадцать, и Теофило Каньяс: вот что, брат, он хочет вернуться в Лиму. У него лихорадка, Бонино, и хватит с него всех этих несправедливостей и этих людей, которые ничего не понимают, просто руки опускаются, уж лучше забыться, а Бонино Перес считает на пальцах, он всегда был не в ладах с арифметикой, Теофило, выходит, нож Хума обошелся ему в сорок солей? А переводчик: сказать? Перевести? И Теофило — нет, не надо, а Бонино — скажи им лучше вот что: хозяин — негодяй, этот нож не стоит и одного мяча, такие на свалку выбрасывают, Икитос не хозяин, а город, к нему надо плыть вниз но реке, вниз по Мараньону, пусть везут туда каучук, они продадут его там в сто раз дороже и купят какие угодно ножи и все, что захотят, а переводчик: он не понял, пусть сеньор скажет помедленней, и Бонино: он прав, надо, брат, им все объяснить с самого начала, не расхолаживай меня, Теофило, и может быть, они послушают нас. Но Хулио Реатеги стоит на своем: не надо терять голову. Разве эти типы не уехали? Больше они не вернутся, и к тому же взбунтовались одни агваруны, с шапрами он сторговался, как всегда, и вообще все поправимо. По крайней мере он думает, что окончит свое губернаторство со спокойной совестью, сеньоры, но Аревало Бенсас: это еще не все, дон Хулио. Знает ли он, что случилось в Уракусе с одним капралом, лоцманом и слугой из Форта Борха? Не далее как на прошлой неделе, дон Хулио, а он: что, что случилось?

— Славу Богу, вот мы и в Мангачерии, — сказал Хосе.

— Песок набивается, щекотно идти, сниму-ка я ботинки, — сказал Обезьяна.

Кончился проспект Санчеса Серро, кончились и асфальтовые тротуары, белые фасады, внушительные подъезды и электрический свет, сменившись путаницей кривых улочек и переулков, тростниковыми стенами, крышами из соломы, жестянок или картона, пылью и мухами. В маленьких окошках без занавесок светились сальные свечи или заправленные маслом лампешки, целые семьи наслаждались вечерней прохладой, расположившись посреди улицы. На каждом шагу Хосе и Обезьяна поднимали руку, приветствуя знакомых.

— Чем вы так гордитесь? За что так расхваливаете вашу Мангачерию? — сказал Хосефино. — Отовсюду воняет, и люди живут, как скотина, самое меньшее человек по пятнадцати в каждой лачуге.

— По двадцати, если считать собак и фотографию Санчеса Серро, — сказал Обезьяна. — Тем-то и хороша Мангачерия — никаких различий. Люди, собаки, козы — все равны, все мангачи.

— А гордимся мы тем, что мы здесь родились, — сказал Хосе. — Мы хвалим Мангачерию, потому что Это наш дом. И в глубине души ты умираешь от зависти, Хосефино.

— В это время вся Пьюра будто вымерла, — сказал Обезьяна. — А здесь — слышишь? Жизнь только наминается.

— Здесь мы все друзья или родственники и каждому знаем цену, — сказал Хосе. — А в Пьюре смотрят не на тебя, а на твой карман, и если ты не белый, то лебезишь перед белыми.

— Плевать мне на Мангачерию, — сказал Хосефино. — Когда ее снесут, как Гальинасеру, я напьюсь на радостях.

— У тебя кошки скребут на сердце, вот ты и ищешь, на ком бы сорвать злость, — сказал Обезьяна — Но если ты хочешь ругать Мангачерию, говори потише, а то мангачи из тебя душу вытрясут.

— Мы ведем себя как дети, — сказал Хосефино. — Нашли время ссориться.

— Ладно, помиримся, споем гимн, — сказал Хосе. Люди, сидевшие на улице, прямо на песке, были

молчаливы, весь шум — песни, тосты, звуки гитар, хлопки — доносился из чичерий, таких же неказистых домишек, как остальные, только побольше, получше освещенных и приметных по красному или белому флажку на тростинке, развевавшемуся над входом. В воздухе стоял не поддающийся определению смешанный запах, горьковатый и сладкий, затхлый и острый, а по мере того как границы кварталов стирались и улицы переходили в беспорядочное скопление лачуг, все чаще попадались собаки, куры, свиньи, с хрюканьем катавшиеся по земле, лупоглазые козы, привязанные к колышкам, и все изобильнее становилась воздушная фауна — густые рои мух и слепней, жужжавших над головой. Непобедимые не спеша шли по извилистым тропам мангачских джунглей, обходя стариков, вытащивших на свежий воздух свои циновки, огибая преграждавшие дорогу халупы, которые неожиданно выплывали из темноты, как туши китов из морских глубин. В небе горели звезды: одни — большие, лучистые, другие — как огоньки спичек.

— Уже взошли маримачи, — сказал Обезьяна, показывая на три яркие звезды, искрящиеся в беспредельной вышине. — И как они подмигивают! Домитила Яра говорила, что когда маримачи видны так ясно, у них можно просить заступничества. Воспользуйся случаем, Хосефино.

— Домитила Яра! — сказал Хосе. — Бедная старуха! Я ее, признаться, побаивался, но теперь, когда она умерла, я вспоминаю о ней с нежностью. Знать бы, что она нам простила ту историю с ее отпеванием.

Хосефино шел молча, опустив голову на грудь. Братья Леон то и дело хором говорили «добрый вечер, дон», «здравствуйте, донья», и с земли сонные голоса отвечали им на приветствие, называя их по именам. Они остановились перед маленькой хижиной, и Обезьяна толкнул дверь. Литума стоял спиной к входу. На нем был костюм цвета лукумы[21], немножко узковатый, пиджак топорщился на бедрах; волосы у него были влажные и блестящие. На стене, у него над головой, висела приколотая булавкой вырезка из газеты.

— Вот непобедимый номер три, братец, — сказал Обезьяна.

Литума повернулся, как юла, и, улыбаясь, с раскрытыми объятиями бросился к Хосефино, а тот шагнул ему навстречу. Они крепко обнялись и долго хлопали друг друга по плечу — давненько мы не виделись, брат, давненько, Литума, и до чего я рад, что ты опять здесь, — и терлись друг о друга, как два спаниеля.

— Ну и костюмчик на тебе, братец, — сказал Обезьяна.

Литума отступил назад, чтобы непобедимые полюбовались его новехоньким пестрым нарядом — белой рубашкой с жестким воротничком, розовым с серыми крапинками галстуком, зелеными носками и остроносыми ботинками, которые сверкали как зеркало.

— Нравится? Я решил обновить его по случаю возвращения на родину. Купил три дня назад, в Лиме. И галстук, и ботинки — тоже.

— Ты разоделся, как принц, — сказал Хосе. — Шикарнее некуда, братец.

— А матерьяльчик-то, вы только посмотрите на матерьяльчик, — сказал Литума, теребя отвороты пиджака. — Вешалка, правда, уже не та — я начинаю сдавать. Но на кое-какие победы я еще способен. Теперь, когда я холостячок, наступает моя очередь.

— Я тебя еле узнал, — прервал его Хосефино. — Давно я не видел тебя в штатском, старина.

— Ты вообще меня давно не видел, — ответил Литума помрачнев, но тут же опять улыбнулся.

— Мы тоже забыли, как ты выглядишь в штатском, братец, — сказал Хосе.

— В этом костюме ты куда лучше, чем переодетый в полицейского, — сказал Обезьяна. — Вот теперь ты опять непобедимый.

— Чего же мы ждем, — сказал Хосе. — Споем гимн.

— Вы мои братья, — засмеялся Литума. — Кто вас научил нырять со Старого Моста?

— А также хлестать чичу и ходить к девкам, — сказал Хосе. — Ты развратил нас, братец.

Литума, обняв за плечи Обезьяну и Хосе, ласково тряс их. Хосефино потирал руки, и, хотя губы его улыбались, в глазах сквозила затаенная тревога, и даже его поза — плечи отведены назад, грудь выпячена, ноги слегка согнуты — была одновременно принужденной, беспокойной и настороженной.

— Надо попробовать это «Соль де Ика», — сказал Хосе. — Раз обещал, так угощай.

Они расселись на двух циновках под свисавшей с потолка керосиновой лампой, которая, покачиваясь, бросала неровные отсветы на стены из необожженного кирпича, вырывая из полутьмы трещины, надписи и полуразвалившуюся нишу, где у ног гипсовой Девы Марии с младенцем на руках стоял пустой подсвечник. Хосе зажег в нише свечу, и при ее желтоватом свете на вырезке из газеты обозначилась фигура генерала с саблей и множеством орденов. Литума подтащил к циновкам чемодан, открыл его, достал бутылку, зубами откупорил ее и с помощью Обезьяны наполнил до краев четыре стопки.

— Мне просто не верится, что я опять с вами, Хосефино, — сказал Литума. — Я очень тосковал по вас. И по родине. До чего же хорошо, что мы снова вместе. — Они чокнулись и разом осушили стаканы.

— Не вино, а огонь! — взревел Обезьяна с полными слез глазами. — Ты уверен, что это не сорокаградусная, братец?

— Да что ты, оно же легонькое, — сказал Литума. — Писко — это для слабаков из Лимы, женщин и детей. То ли дело тростниковая водка. Ты уже забыл, как мы пили ее, точно лимонад?

— Обезьяна всегда был слаб насчет выпивки, — сказал Хосефино. — Выпьет два стакана и уже не стоит на ногах.

— Может, я и быстро пьянею, но я покрепче любого, — сказал Обезьяна. — Могу пить день за днем.

Ты всегда сваливался первым, брат, — сказал Хосе. — Помнишь, Литума, как мы его тащили на реку и окунали в воду, чтобы очухался?

— А то и попросту хлестали по щекам — хмель выбивали, — сказал Обезьяна. — Наверное, от ваших оплеух я и остался безбородым.

— Я хочу предложить тост, — сказал Литума.

— Сначала дай мне налить, братец.

Обезьяна взял бутылку и начал разливать писко. Лицо у. Литумы погрустнело, глаза сделались узкими как щелки и, казалось, смотрели куда-то вдаль.

— Ну, произноси свой тост, непобедимый, — сказал Хосефино.

— За Бонифацию, — сказал Литума и медленно поднял стакан.

III

— Не строй из себя маленькую девочку. Хватит реветь, для этого в твоем распоряжении была целая ночь, — сказала начальница.

Бонифация поцеловала край ее сутаны.

— Скажи, что мать Анхелика не придет. Скажи, мать, ты добрая.

— Мать Анхелика бранит тебя за дело, — сказала начальница. — Ты оскорбила Бога и обманула наше доверие.

— Мне неважно, что она меня бранит, — сказала Бонифация. — Я только не хочу, чтобы она злилась. Разве ты не знаешь, что, когда она злится, на нее всегда нападает хворь.

Бонифация хлопает в ладоши, и шушуканье воспитанниц стихает, но не прекращается, хлопает второй раз, сильнее, и воцаряется тишина, слышно только шарканье сандалий по камням, которыми вымощен двор. Она открывает спальню, пропускает воспитанниц и, когда последняя переступает через порог, запирает дверь и прикладывается к ней ухом. Из спальни доносится необычный шум: помимо обыденной возни, слышится приглушенный, таинственный и тревожный шепот, такой же, как поднялся в полдень, когда мать Анхелика и мать Патросиния привели этих двоих, такой же, как тот, что рассердил начальницу во время молитвы. Бонифация еще с минуту прислушивается, потом возвращается в кухню. Она зажигает лампу, берет оловянную миску с жареными бананами, отодвигает засов на двери кладовой, входит, и в темноте слышится легкий шум, будто она спугнула мышей. Она поднимает лампу и оглядывает помещение. Они за мешками с маисом: судорожно дергаются и трутся друг о друга две босые ступни, которые никак не удается спрятать, виден кожаный ободок па тонкой лодыжке. Как они только втиснулись туда -мешки стоят почти у самой стены. Должно быть, прижались друг к другу и затаились — плача не слышно.

— Может быть, мать, меня дьявол искушал, — скапала Бонифация. — Но я не поняла. Меня только жалость брала, поверь мне.

— При чем тут жалость? — сказала начальница. — И какое это имеет отношение к твоему поступку? Не прикидывайся дурочкой, Бонифация.

— Мне было жаль этих двух маленьких язычниц из Чикаиса, мать, — сказала Бонифация. — Ты ведь видела, как они плакали, как они обнимались? А когда мать Гризельда привела их на кухню, они ничего не стали есть, ты не видела?

— Они не виноваты, что вели себя так, — сказала начальница. — Они не знали, что их привезли сюда для их же блага, они думали, что мы сделаем с ними что-нибудь плохое. Разве так не бывает всегда, пока девочки не привыкнут? Они этого не знали, но ты-то ведь знала, Бонифация, что это для их же блага.

— И все-таки мне их было жалко, — сказала Бонифация. — Что ж я могла поделать, мать.

Бонифация становится на колени и освещает лампой мешки. Так и есть — сплелись, как два угря. Одна уткнулась лицом в грудь другой, а та, сидя спиной к стене, не может укрыться от света, залившего ее убежище, и только закрывает глаза и стонет. Их еще не коснулись ни ножницы матери Гризельды, ни красноватое едкое мыло для дезинфекции. Густые темные волосы, в которых полным-полно пыли, соломинок и, без сомнения, гнид — не волосы, а мусорные кучи, — падают им на голые плечи и ляжки. При свете лампы сквозь грязные, спутанные пряди проглядывают хилые члены, ребра, тусклая кожа.

— Это вышло как-то нечаянно, мать, само собой, — сказала Бонифация. — Я не собиралась их выпускать, у меня и в мыслях этого не было.

— Ты не собиралась, у тебя и в мыслях этого не было, но ты их выпустила, — сказала начальница. -И не только этих двоих, но и остальных. Ты уже давно задумала это вместе с ними, не так ли?

— Нет, мать, клянусь тебе, что нет, — сказала Бонифация. — Все началось позавчера вечером, когда я принесла им поесть сюда, в кладовую. Страшно вспомнить, я стала сама не своя и думала, что это от жалости, а на самом деле, мать, меня, верно, дьявол искушал, как ты говоришь.

— Это не оправдание, — сказала начальница, — не сваливай все на дьявола. Если он тебя ввел в искушение, значит, ты поддалась искушению. Что значит, ты стала сама не своя?

Под зарослями волос два слившихся тельца задрожали, и, передаваясь от одного к другому, дрожь сотрясает их все сильнее, а зубы стучат, как у испуганных обезьянок, которых сажают в клетку. Бонифация оглядывается на дверь, наклоняется и начинает медленно, тихо, успокоительно рычать. Атмосфера неуловимо меняется, будто в темноте кладовой вдруг повеял свежий ветерок. Существа с мусорными кучами вместо волос перестают дрожать и осторожно, едва приметным движением приподнимают головы, а Бонифация продолжает ласково урчать.

— Девочки взбудоражились, когда увидели их, — сказала Бонифация. — Они секретничали между собой, а когда я подходила, начинали говорить о другом. Но хотя они и притворялись, мать, я знала, что они шептались про маленьких язычниц. Ты помнишь, как они шушукались в часовне?

— Почему же они взбудоражились? — сказала начальница. — Разве в первый раз в миссию прибыли две новенькие девочки?

— Не знаю почему, мать, — сказала Бонифация. — Я рассказываю тебе, как было дело, а почему, я не знаю. Видно, они вспомнили, как их самих привезли, наверное, об этом они и говорили.

— Что с этими детьми произошло в кладовой? — спросила начальница.

— Сперва обещай, что ты меня не выгонишь, мать, — сказала Бонифация. — Я всю ночь молила Бога, чтобы ты меня не выгнала. Что я стала бы делать одна-одинешенька, мать? Я исправлюсь, если ты обещаешь оставить меня здесь. И я расскажу тебе все.

— Значит, ты ставишь мне условия, прежде чем раскаяться в своих проступках, — сказала начальница. — Только этого не хватало. И я не понимаю, почему ты хочешь остаться в миссии. Разве ты не выпустила девочек, потому что тебе было их жаль? Раз здесь так плохо, ты должна была бы радоваться, что уйдешь отсюда.

Бонифация протягивает им миску. Они не шевелятся, но и не дрожат, и дыхание у них ровное, размеренное. Бонифация ставит миску на мешок перед той, что сидит на полу, и продолжает дружелюбно рычать вполголоса. Вдруг девочка поднимает голову, и ее глазенки блестят сквозь каскад волос, как две рыбешки сквозь сеть, перебегая с лица Бонифации на миску и с миски на лицо Бонифации. Высовывается рука, осторожно-осторожно тянется к миске, двумя грязными пальцами боязливо берет банан и утаскивает его под космы, словно в лесную чащу.

— Но ведь я не такая, как они, мать, — сказала Бонифация. — Мать Анхелика и ты мне всегда говорите: ты уже вышла из темноты, ты уже цивилизованная. Куда же я пойду, мать, я не хочу опять стать язычницей. Матерь Божья была доброй, верно? Она все прощала, верно? Сжалься, мать, будь доброй, для меня ты как Матерь Божья.

— Не подлизывайся, меня этим не купишь, я не мать Анхелика, — сказала начальница. — Если ты чувствуешь себя цивилизованным человеком и христиан кой, почему же ты выпустила девочек? Как же ты не подумала о том, что они опять станут язычницами?

— Но ведь их найдут, мать, — сказала Бонифация. — Вот увидишь, солдаты приведут их назад. Я не виновата, что остальные тоже сбежали. Они вышли во двор и кинулись к калитке, а я даже толком не поняла, что происходит, поверь мне, я была сама не своя.

Ты просто сошла с ума, — сказала начальница. — Надо быть идиоткой, чтобы не понять, что они уходят у тебя под носом.

— Хуже, мать, я была в ту минуту такой же язычницей, как эти две из Чикаиса, — сказала Бонифация. — Когда я теперь вспоминаю об этом, мне самой; делается страшно. Ты должна помолиться за меня, мать, я хочу исправиться.

Девочка жует, не отнимая руки ото рта, — проглотит кусочек банана и откусывает другой. Она отвела волосы, и теперь они обрамляют ее лицо с серьгой в носу, которая чуть приметно покачивается. Она следит глазами за Бонифацией и вдруг хватает за волосы девочку, прижавшуюся к ее груди. Свободную руку она протягивает к миске и берет банан, а потом, потянув товарку за волосы, заставляет ее повернуть голову. У этой нос не проколот; глаза зажмурены. Грязная рука подносит банан к ее сжатым губам, но она, упрямясь, сжимает их еще сильнее, точно боится, что ее отравят.

— А почему ты не известила меня о том, что произошло? — сказала начальница. — Ты спряталась в часовне, потому что понимала, что ты наделала.

— Я боялась, но не тебя, а себя, мать, — сказала Бонифация. — Когда я увидела, что их уже нет, мне это показалось каким-то кошмаром, вот я и вошла в часовню. Я говорила себе: не может быть, они не ушли, ничего не случилось, мне все это только померещилось. Скажи, что ты меня не выгонишь, мать.

— Ты сама себя выгнала, — сказала начальница. — Мы сделали для тебя больше, чем для кого бы то ни было, и ты могла на всю жизнь остаться в миссии. Но теперь это невозможно. Когда девочки вернутся, тебя уже не должно быть здесь. Мне тоже жаль с тобой расставаться, хоть я и сержусь на тебя. И я знаю, что мать Анхелика будет очень огорчена. Но для миссии необходимо, чтобы ты ушла.

— Оставь меня хотя бы служанкой, мать, — сказала Бонифация. — Я не буду больше смотреть за воспитанницами, буду только подметать, носить мусор на свалку и помогать матери Гризельде на кухне. Прошу тебя, мать.

Та, что лежит, сопротивляется. Вся напрягшись, с зажмуренными глазами, она закусывает губы, но вторая безжалостно теребит их пальцами, упорно стараясь разжать. Обе вспотели от натуги, и пряди волос у них прилипли к коже. Вдруг губы разжимаются; проворные пальцы мигом запихивают в раскрытый рот остатки раздавленного банана, и девочка начинает жевать. Вместе с бананом ей в рот попали кончики волос. Бонифация жестом указывает на это той, у которой серьга в носу, и она осторожно вытаскивает их. Лежащая девочка глотает — видно, как у нее ходит кадык. Спустя несколько секунд она опять раскрывает рот и с зажмуренными глазами ждет. Бонифация и девочка с серьгой в носу переглядываются при маслянистом свете лампы и одновременно улыбаются.


— Больше не хочешь? — сказал Акилино. — Но ведь тебе надо поесть, не можешь же ты питаться воздухом.

— Я все время вспоминаю эту шлюху, — сказал Фусия. — Это из-за тебя, Акилино. Вот уже двое суток она не выходит у меня из головы, будто я сейчас ее вижу и слышу. Но она вспоминается мне девчонкой, такой, как была, когда я познакомился с ней.

— А как ты с ней познакомился, Фусия? — сказал Акилино. — Когда это было? Много позже того, как мы с тобой расстались?

— Примерно с год назад, доктор Портильо, — сказала женщина. — Мы жили тогда в Белене, и в разлив! вода подходила к самому дому.

— Так, так, сеньора, понимаю, — сказал доктор Портильо. — Но расскажите мне о японце, хорошо?

Тогда как раз река вышла из берегов, весь квартал превратился в болото, а японец каждую субботу проходил мимо их дома, доктор Портильо, и она все говорила, интересно, кто он такой, и как странно, что он, хотя так хорошо одет, сам приходит отправлять свой товар и у него нет подручного, который занимался бы этим. Это было самое лучшее время, старик. Он начинал заколачивать деньги в Икитосе, работая на этого пса Реатеги, и однажды, когда какая-то девчурка не могла из-за воды перейти через улицу, он заплатил грузчику, чтобы тот ее перенес, и мать вышла поблагодарить его. Это была самая настоящая сводня, Акилино.

— И всякий раз, когда он шел на пристань или с пристани, он останавливался поболтать с нами, доктор Портильо, — сказала женщина. — И он всегда был так любезен.

— Вы уже знали тогда, чем он занимался? — сказал доктор Портильо.

— Он выглядел очень приличным и очень элегантным молодым человеком, несмотря на свою расу, — сказала женщина. — Он приносил нам подарки, доктор Портильо. То платье, то туфли, а однажды даже канарейку.

— Это для вашей проказницы, сеньора, — сказал Фусия. — Чтобы канарейка будила ее своим пением.

Они отлично понимали друг друга, старик. Сводня знала, чего он хочет, а он знал, что сводня хочет денег, и Акилино — а Лалита? Что она говорила обо всем этом?

— Волосы у нее уже тогда были длинные-предлинные, а лицо чистенькое, без единого прыщика. До чего она была хорошенькая, Акилино!

— Он ходил с зонтиком от солнца, в белом костюме, и туфли у него тоже были белые, — сказала женщина. — Он гулял с нами, приглашал нас в кино, а однажды сводил Лалиту в бразильский цирк, который приезжал сюда, помните?

— Много ли денег он вам давал, сеньора? — сказал доктор Портильо.

— Очень мало, почти ничего, — сказала женщина. — И очень редко. Он делал нам подарочки, вот и все.

А Лалита была уже слишком большая, чтобы холить в школу, и он сказал, что, если мы хотим, он даст ей место в своей конторе, и жалованье будет большим подспорьем для нас обеих, Лалите, конечно, нравится на мысль? Она подумала о будущем дочери, об их нуждах, о том, как им трудно сводить концы с концами. Словом, Лалита стала работать с японцем.

— Жить с ним, сеньора, — сказал доктор Портильо. — Не стыдитесь, адвокат для своих клиентов все равно что духовник.

— Клянусь вам, что Лалита всегда спала дома, — сказала женщина. — Спросите у соседок, если вы мне не верите, доктор.

— А какую работу он дал вашей дочери, сеньора? — сказал доктор Портильо.

Это была работа, с которой справится каждый дурак, и, если бы она продолжалась еще годика два, он разбогател бы, старик, и уж никогда не мыкал бы горя. Но их кто-то выдал, и Реатеги вышел сухим из воды, а ему пришлось расплачиваться за все, бежать, и тут началась самая скверная полоса в его жизни. Работа была плевая, старик: получать каучук, обсыпать его тальком, чтобы отбить запах, запаковывать, как табак, и отправлять.

— Ты был в то время влюблен в Лалиту? — сказал Акилино.

— Когда я подцепил ее, она была еще целенькая, — сказал Фусия, — и в ту пору она ровнехонько ничего не понимала в жизни. Когда она начинала плакать, я если был не в духе, давал ей оплеуху, а если в хорошем настроении — покупал конфеты. Это было все равно, что иметь сразу и женщину, и ребенка, Акилино.

— А почему ты и в этой истории винишь Лалиту? — сказал Акилино. — Я уверен, что не она вас вы дала. Скорее уж мать.

Но она узнала об этом только из газет, доктор, она клянется в этом всем святым. Хоть она и бедная женщина, но в честности никому не уступит, и на складе она была один только раз и спросила — что здеся такое, сеньор, а японец — табак, и она по простоте душевной поверила.

— Какой там табак, сеньора, — сказал доктор Портильо. — Может быть, ящики и были из-под табака, но вы же знаете, что там был каучук.

— Сводня так ничего и не узнала, — сказал Фусия. — Продал нас кто-то из этих падл, которые помогали мне посыпать тальком и запаковывать каучук, В газетах писали, что она тоже моя жертва, потом что я похитил у нее дочь.

— Жаль, что ты не сохранил эти газеты, да и те, в которых писали про Кампо Гранде, — сказал Акилино. — Приятно было бы почитать их теперь и подивиться, как ты прославился, Фусия.

— Ты научился читать, старик? — сказал Фусия. — Ведь когда мы работали с тобой, ты не умел.

— Ты мне прочел бы, — сказал Акилино. — Но как же получилось, что сеньор Реатеги остался в стороне? Почему тебе пришлось бежать, а его и пальцем не тронули?

— Такова жизнь, не ищи справедливости, — сказал Фусия. — Он вкладывал в дело капитал, а я свою шкуру. Каучук считался моим, хотя мне доставались только крохи. И все-таки я разбогател бы, Акилино, дельце было выгодное.

Лалита ей ничего не рассказывала, она засыпала ее вопросами, а девочка: не знаю, не знаю, и это была чистая правда, доктор Портильо, зачем ей было хитрить? Японец был вечно в разъездах, но мало ли кто ездит по своим делам, и потом, откуда ей было знать, Что каучук — это контрабанда, а табак — нет.

— Табак — обыкновенный товар, сеньора, — сказал доктор Портильо. — А каучук — стратегический материал. Мы должны продавать его только нашим союзникам, которые воюют с немцами. Разве вы не таете, что Перу тоже участвует в войне?

— Тогда ты должен был бы продавать каучук гринго, Фусия, — сказал Акилино. — У тебя не было бы неприятностей, и тебе платили бы в долларах.

— Наши союзники покупают у нас каучук по цене, установленной на время войны, — сказал доктор Портильо. — А японец тайком продавал его на сторону, и ему платили вчетверо больше. Вы и этого не знали?

— В первый раз слышу, доктор. Я бедная женщина, политика меня не интересует, но я никогда не допустила бы, чтобы моя дочь связалась с контрабандистом. А это верно, доктор, что он был еще и шпион?

— Раз Лалита была еще совсем девочкой, ей, наверное, было жаль покинуть мать, — сказал Акилино. — Как ты ее уговорил, Фусия?

Может, Лалита и любила мать, но он ее кормил и одевал, а в Белене, старик, она в конце концов стала бы прачкой, шлюхой или прислугой, но Акилино: брось, Фусия, должно быть, он был влюблен в нее, иначе он ее не увез бы. Ему было куда легче скрыться одному, чем тащить с собой женщину, если бы он не любил ее, он ее не похитил бы.

— В сельве Лалите цены не было, — сказал Фусия. — Разве я не говорил тебе, что она была тогда очень хорошенькая? У всех слюнки текли.

— Цены не было, — сказал Акилино. — Как будто ты задумал торговать ею.

Так оно и было, и я сделал на этом неплохое дельце, — сказал Фусия. — Эта шлюха тебе не рассказывала? Пес Реатеги наверняка мне этого никогда простит. Тут я ему отомстил.

— И однажды она не пришла ночевать, и на дующий день тоже, а потом пришло письмо от нее, сказала женщина. — Она писала, что уезжает за границу с японцем и что они поженятся. Я принесла m казать вам это письмо, доктор.

— Дайте мне его, я его сохраню, — сказал доктор Портильо. — А почему вы не сообщили в полю что сбежала ваша дочь, сеньора?

— Я думала, что тут все дело в любви, — сказала женщина, — что он женат и поэтому сбежал с м«дочерью. Только через несколько дней я из узнала, что японец — бандит.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27