Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зеленый Дом

ModernLib.Net / Современная проза / Льоса Марио Варгас / Зеленый Дом - Чтение (стр. 23)
Автор: Льоса Марио Варгас
Жанр: Современная проза

 

 


— Да вот смотрю, как ты делаешь вид, что куришь, а сам не затягиваешься, бережешь сигарету, чтобы протянуть время, — сказал Акилино. — Раз мы все равно поедем, какая тебе разница, двумя минутами раньше или позже.

— Как же я туда поеду, Акилино, — сказал Фусия. — Ведь это очень далеко.

— Тебе лучше умереть там, чем здесь, — сказал старик. — Там за тобой будут ухаживать, и хворь не поднимется выше. Я знаю там одного человека, который за твои деньги возьмет тебя без всяких бумаг.

— Мы не доберемся туда, старик, меня схватят на реке.

— Даю тебе слово, что доберемся, — сказал Акилино. — В крайнем случае будем плыть только ночью, пробираться по протокам. Но надо отправляться сейчас же, чтобы не увидели ни Пантача, ни язычники. Надо, чтобы никто не знал, куда ты делся, только так ты будешь себя чувствовать там в безопасности.

— А полиция, а солдаты? — сказал Фусия. — Разве ты не знаешь, старик, что все меня ищут? Мне нельзя носа высунуть отсюда. Слишком много людей хочет мне отомстить.

— Сан-Пабло — это такое место, где тебя никогда не станут искать, — сказал старик. — Даже если бы знали, что ты там, не стали бы. Но никто не узнает.

— Старик, старик, — всхлипнул Фусия, — ты добрый человек, умоляю тебя. Ты веришь в Бога? Так сделай это ради Бога, постарайся понять меня.

— Я тебя прекрасно понимаю, Фусия, — сказал старик поднимаясь. — Но уже давно стемнело, и я должен наконец отвезти тебя к этому человеку, а то ему надоест нас ждать.


Опять ночь, и опять все те же места: берег реки, тропинка, вьющаяся между фермами, рощица рожковых деревьев, пески. Ноги по щиколотку увязают в рыхлой земле. И ты — сюда, Тоньита, нет, нет, туда не надо, а то нас увидят из Кастильи. Нещадно колет песчаный дождь, накрой ее одеялом, надень на нее твою шляпу, пусть она опустит головку, не то у нее будет гореть лицо. Все те же звуки: шелест ветра, колышущего хлопчатник, музыка гитар, песни, отголоски пьяного веселья, а на заре унылое мычание скота. И ты — посидим здесь, Тоньита, отдохнем немножко и погуляем еще. Все те же картины: черный купол собора, мерцающие, ярко горящие или гаснущие звезды, морщинистая скатерть пустыни, усеянная голубыми дюнами, и вдали одиноко возвышающееся здание, мертвенно-бледный свет, падающий из его окон, силуэты входящих и выходящих людей, а иногда, ранним утром, всадник, пеоны, стадо коз, барка Карлоса Рохаса и на другой стороне реки — серые ворота бойни. Говори ей о рассвете — ты меня слышишь, Тоньита, ты заснула? — о том, как мало-помалу вырисовываются колокола, крыши, балконы, о том, что надвигается дождь или стелется туман. Спроси ее, не холодно ли ей, не хочет ли она вернуться, прикрой ей ноги своей курткой, пусть она обопрется о твое плечо. И тут снова в памяти воскресает та ночь, когда тишину растоптал всполох бешеной скачки и она вздрогнула всем телом. Встань, посмотри, кто это скачет в такой неурочный час? На пари? Чапиро, дон Эусебио, близнецы Темпле? Спрячемся, пригнемся, не шевелись, Тоньита. Не пугайся, это два верховых, а она, окутанная неизбывной мглой, безмолвно — кто, почему, как? И ты — проскакали в двух шагах от нас на диких лошадях, что за сумасшедшие, едут к реке, а теперь возвращаются, не бойся, маленькая, а ее взволнованное лицо поворачивается из стороны в сторону, и губы дрожат, и ногти впиваются в твою руку, и ты слышишь ее учащенное дыхание и угадываешь немой вопрос — почему, как? Теперь успокой ее — они уже уехали, Тоньита, они так мчались, что я не разглядел их лиц, а она упорно всматривается во тьму своими незрячими глазами в жажде понять, кто, почему, как. И ты — не надо так, глупенькая, какая нам разница, кто они. Придумай уловку, чтобы развлечь ее: укройся одеялом, Тоньита, вон они едут, их целая орда, если увидят, они нас убьют. Почувствуй, как она трепещет от страха, пусть она прижмется к тебе, обнимет тебя, сольется с тобой, крепче, еще крепче, Тоньита, а теперь скажи ей, что это неправда, что никого нет, — поцелуй меня, маленькая, я пошутил. А сегодня не разговаривай, только вслушивайся в нее. Пески — это море, а ее силуэт — лодка, и она спокойно плывет по дюнам и кустам, не перебивай ее, не наступай на тень, которую она отбрасывает. Достань сигарету, закури и думай о том, что ты счастлив и что ты отдал бы все на свете, чтобы узнать, счастлива ли она. Поболтай с ней, пошути — ты и ее научишь курить, только не сейчас, а когда она вырастет, ведь маленькие девочки не курят, — и засмейся, и пусть она тоже засмеется — ну улыбнись же, умоляю тебя, не будь вечно такой серьезной, Тоньита. И вот снова неуверенность, эта кислота, разъедающая жизнь, и ты — я знаю, ей скучно сидеть взаперти и слушать одни и те же голоса, но подожди, теперь уж недолго, они уедут в Лиму, и у них будет дом, где они будут жить одни, и им не придется больше прятаться, и он купит ей все, что душе угодно, вот увидишь, Тоньита, вот увидишь. Испытай опять то щемящее чувство — ты никогда не сердишься, маленькая, пусть она не будет такой, пусть иногда выходит из себя, бьет посуду, рыдает, а перед глазами ее лицо, сохраняющее все то же отсутствующее выражение, тихо пульсирующая жилка на виске, опущенные ресницы и губы, которые не выдадут ее тайны. У этих девушек ничего не осталось в жизни, только воспоминания да легкая грусть, поэтому они так балуют тебя, Тоньита. Они приносят тебе сласти, одевают, причесывают тебя, их просто не узнать, между собой они вечно грызутся, каких только пакостей не делают друг другу, а с тобой они такие добрые и услужливые. Как они повели себя, когда она появилась! Скажи им — я привез ее к себе, я похитил ее, скажи, что ты ее любишь, что она будет жить с тобой, что они должны помогать тебе. И вот снова у тебя в ушах звучат их возбужденные голоса — мы обещаем вам, клянемся, оправдаем ваше доверие. Послушай, как они оживленно перешептываются, посмотри на их растроганные, улыбающиеся, любопытные лица — как им не терпится подняться в башню, чтобы увидеть ее и поговорить с ней. И опять перед тобою она, и ты — они все тебя любят. Потому что ты такая молодая? Потому что ты не можешь говорить? Потому что им тебя жаль? И в памяти всплывает та ночь: чуть поблескивает река в темноте, расплывчатыми пятнами темнеют всходы, в городе уже погасли огни, луна едва освещает пустыню, а она рядом с тобой и в то же время где-то далеко, беспомощная и бесприютная. Окликни ее, спроси — Тоньита, ты слышишь меня? Что ты чувствуешь? Почему она так тянет тебя за руку, не испугалась ли она этого песчаного ливня? И ты — иди сюда, Тоньита, укройся, ничего, он скоро пройдет, ты думаешь, песок нас засыплет, похоронит заживо? Почему ты дрожишь, что ты чувствуешь? Тебе не хватает воздуха? Ты хочешь вернуться? Почему ты так дышишь? Как ужасно не понимать, не догадываться, что с тобой происходит, моя девочка. И вот снова твое сердце — фонтан, из которого бьют вопросы: каким ты представляешь себе меня, какими девиц, и лица, и землю, по которой ты ступаешь, откуда, по-твоему, исходят звуки, которые ты слышишь, какая ты сама, что означают эти голоса? Ты думаешь, что все такие же, как ты? Что мы слышим то, что нам говорят, но не отвечаем? Что кто-то дает нам еду, укладывает нас спать и помогает нам подняться по лестнице? Тоньита, Тоньита, какое чувство ты испытываешь ко мне? Знаешь ли ты, что такое любовь? Почему ты целуешь меня? Но не заражай ее своей тоской, сделай над собой усилие, понизь голос и ласково скажи ей — неважно, мои чувства — это твои чувства, скажи, что ты хочешь страдать, когда страдает она. Пусть она забудет эти пустые слова — я больше не буду, Тоньита, у меня просто расходились нервы, — расскажи ей о городе, о бедной гальинасерке, которая жалуется на свои недуги, о ее осле и корзинах, расскажи, что говорят в «Северной звезде» — все горюют по тебе, Тоньита, ищут тебя, ломают себе голову, что с тобой случилось: может, бедняжку убили, может, ее похитил какой-нибудь приезжий? — какие слухи ходят, какие выдумки, какое вранье распускают люди. Спроси ее, вспоминает ли она о прошлом, хотелось ли бы ей вернуться назад, приходить на площадь, греться на солнышке возле павильона, тоскует ли она по гальинасерке, ты хотела бы повидаться с ней? Возьмем ее в Лиму? Но она не может или не хочет слушать, что-то отъединяет ее от тебя, что-то мучает ее, и она все дрожит и тянет тебя за руку, полная смятения и ужаса, и ты — что с тобой, у тебя что-нибудь болит, ты хочешь, чтобы я пощупал? Хорошо, потрогай там, где она показывает, легонько, не нажимай, погладь ее по животу, раз десять, раз сто по одному и тому же месту — а, я знаю, желудок расстроился, ты хочешь пописать? — помоги ей — покакать? Пусть она присядет на корточки, ничего, ты устроишь для нее навес, — растяни одеяло у нее над головой, заслони ее от сухого дождя, — и ее не будет донимать песок. Но все напрасно — по ее щекам текут слезы, и она дрожит еще сильнее, и лицо ее искажено гримасой страдания, а ты не можешь разгадать, что с ней творится, это ужасно, Тоньита, что ты можешь сделать для нее, чего она хочет от тебя? Возьми ее на руки, беги, целуй ее на бегу — вон и дом, они уже близехонько, сейчас она выпьет мате, он уложит ее в постель, и завтра она проснется здоровой, и пусть она не плачет, ради Бога, пусть она не плачет. Позови Анхелику Мерседес, чтобы она полечила ее, и она — наверное, колики, хозяин, а ты — горячего чаю? Грелку? И она — ничего страшного, не пугайтесь, а ты — крушины, ромашки? И стряпуха щупала и поглаживала одно и то же место, а ты все не понимал — какой болван, какой болван. И вот всплывают в памяти радостные лица девиц, набившихся в башню, запахи кремов, талька и вазелина, веселая суетня и визгливые голоса — а хозяину и невдомек, вот невинный младенец. Смотри, как они толпятся вокруг нее, ласкают ее, сюсюкают. Предоставь им занимать ее, а сам спустись в зал, откупорь бутылку, повались в кресло, выпей за нее и, испытывая какое-то смешанное чувство смущения и радости, закрой глаза и попытайся понять, что они говорят: не меньше двух месяцев, а Бабочка — три, а Светляк — четыре, ну не глупый ли он, почему же, он думал, у нее не было кровей? А когда они прекратились, хозяин? Если вы припомните, мы будем точнехонько знать, на каком она месяце. И чувствуя, как от алкоголя ноги становятся ватными и по жилам разливается успокоительное тепло и уходит тревога, мысленно упрекни себя и скажи — я никогда за этим не следил. Какое это имело значение для тебя, какая разница, когда он родится, завтра или через восемь месяцев, так или иначе Тоньита войдет в тело, а потом ей это будет скрашивать жизнь. Опустись на колени возле ее кровати -ничего, этому надо радоваться, ты будешь холить его, менять ему пеленки, а если родится девочка, пусть она будет похожа на нее. И пусть завтра же утром девушки пойдут в магазин дона Эусебио и купят все, что нужно, хотя приказчики начнут зубоскалить — кто это рожает, и от кого? — а если это будет мальчик, они назовут его Ансельмо. Сходи в Гальинасеру, найди столяров, пусть они придут с досками, гвоздями и молотками и сделают кроватку, а станут расспрашивать — выдумай какую-нибудь историю. Тоньита, Тоньита, пусть у тебя будут всякие прихоти, пусть тебя рвет, пусть на тебя нападает дурное настроение — будь как другие. Ты можешь его нащупать? Он уже шевелится? И в последний раз спроси себя, хорошо или плохо, что все это было, такой ли должна быть жизнь и что было бы, если бы с ней, если бы с тобою и с ней не случилось этого, и был ли это сон, или явь никогда не бывает похожа на сны. И, сделав еще одно усилие, спроси себя, смирился ли ты с судьбой, и потому ли, что она умерла, или потому, что ты стар, ты так спокойно приемлешь мысль о собственной смерти.

— Будешь его ждать, Дикарка? — сказала Чунга. — Может, он проводит время с другой.

— Кто это? — сказал арфист, повернув голову и уставившись на лестницу своими выцветшими глазами. — Сандра?

— Нет, маэстро, — сказал Болас. — Новенькая, та, что начала позавчера.

— Он собирался прийти за мной, сеньора, но, наверное, забыл, — сказала Дикарка. — Ну что ж, я пойду.

— Сперва позавтракай, девушка, — сказал арфист. — Пригласи ее, Чунгита.

— Конечно, принеси себе чашку, — сказала Чунга. — В чайнике горячее молоко.

Музыканты завтракали за ближайшим от стойки столиком при свете фиолетовой лампочки — остальные были уже погашены. Дикарка села между Боласом и Молодым Алехандро. Какая она молчаливая, до сих пор они почти не слышали ее голоса, в ее местах все женщины такие? За окном смутно вырисовывались лачуги предместья, окутанного темнотой, а в вышине светились три бледные звезды — маримачи. Нет, сеньора, они трещат как попугаи. И арфист, пощипывая ломтик хлеба, — попугаи? А она — да, в их местах есть такие птички, и он, перестав жевать, — как, девушка, она не из Пьюры родом? Нет, сеньор, она издалека, из Монтаньи. Она не знает, где она родилась, но жила она всегда в Сайта-Мария де Ньеве. Это маленький городок, сеньор, там нет ни машин, ни больших зданий, ни кино, как в Пьюре. Арфист удивленно поднял голову — Монтанья, попугаи? — и вдруг водрузил на нос очки — он уже забыл, девушка, что это существует на свете. На какой реке эта Сайта-Мария де Ньева? Она близко от Икитоса? Далеко? Монтанья, как интересно. Молодой выпускал изо рта одно за другим одинаковые колечки дыма, которые расплывались и таяли над танцевальной площадкой. Ему тоже хотелось бы побывать в Амазонии, послушать музыку чунчей. Она совсем не похожа на креольскую, верно? Совсем не похожа, сеньор, тамошние люди поют мало, и песни у них не веселые, как маринеры или вальсы, а все больше грустные, и звучат они очень странно. Но Молодой любит грустную музыку. А какие слова у этих песен? Наверное, очень поэтичные? Ведь она понимает их язык? Нет, она не говорит на языке — Дикарка запнулась и опустила глаза — чунчей, знает только кое-какие словечки — часто слышала, вот и запомнились, понимаете? Но пусть он не думает, там есть и белые, а чунчей мало видно, потому что они пропадают в лесу.

— А как ты попала в руки Хосефино? — сказала Чунга. — Что ты нашла в этом прощелыге?

— Какое это имеет значение, Чунга, — сказал Молодой. — Любовь не понимает доводов. И не признает вопросов и ответов, как сказал один поэт.

— Не пугайся, Дикарка, — засмеялась Чунга. — Я спросила только так, шутки ради. Меня не интересует чужая жизнь.

— Что с вами, маэстро? О чем вы так задумались? — сказал Болас. — У вас стынет молоко.

— И у вас тоже, сеньорита, — сказал Молодой. — Пейте же. Хотите еще хлеба?

— До каких пор ты будешь говорить с девками на «вы»? — сказал Болас. — Какой ты чудак, Молодой.

— Я со всеми женщинами говорю одинаково, — сказал Молодой. — Мне все равно, девки они или монахини, я их всех уважаю.

— Тогда почему ты так поносишь их в своих песнях, — сказала Чунга. — Ведь ты не композитор, а ехидна.

— Я не поношу их, а говорю им правду, — сказал Молодой со слабой улыбкой и выпустил последнее колечко дыма, белое и идеально круглое.

Дикарка встала — ей очень хочется спать, сеньора, она пойдет, и большое спасибо за завтрак, но арфист схватил ее за руку — подожди, девушка. Она идет к непобедимому? Он живет, кажется, у площади Мерино? Они ее подвезут, пусть Болас сходит за такси, ему тоже хочется спать. Болас поднялся и вышел на улицу. В дверь пахнуло свежестью; поселок был по-прежнему окутан темнотой. Заметили они, как переменчиво небо над Пьюрой? Вчера в это время уже палило солнце, песок не падал и хижины белели как умытые, а сегодня все никак не рассветет, что, если бы ночь так никогда и не кончилась, и Молодой указал на квадратик неба в рамке окна. Что до него, то он был бы рад, но многим это не понравилось бы. Чунга покрутила пальцем у виска — ненормальный какой-то, думает черт знает о чем. Уже шесть? Дикарка положила ногу на ногу и облокотилась на стол. В сельве светает рано, к этому времени уже все встают, и арфист — да, да, а небо становится розовым, зеленым, синим, всеми цветами играет, и Чунга — как, и Молодой — как, маэстро, вы знаете сельву? Нет, просто в голову лезет всякая чепуха, с ним это бывает, а если в чайнике осталось молоко, он бы с удовольствием выпил еще. Дикарка налила ему молока и положила сахару. Чунга, нахмурившись, недоверчиво смотрела на арфиста. Молодой опять закурил и снова стал пускать изо рта сизые колечки дыма. Прозрачные и легкие, они плыли к черному квадрату окна, на полдороге нагоняя друг друга, — а на него свет действует не так, как на других людей, — сливались, превращались в облачка — они радуются и ободряются, когда всходит солнце, и грустнеют, когда наступает ночь, — и наконец таяли — а у него, наоборот, днем тяжело на душе и только с наступлением темноты поднимается настроение. Это потому, Молодой, что они все, и Чунгита, и Болас, и он, а теперь вот и девушка, полуночники, вроде сов и лисиц, и тут хлопнула дверь. На пороге показался Болас, который, обхватив за пояс, поддерживал Хосефино — смотрите, кого я встретил, он стоял посреди шоссе и разговаривал сам с собой.

— Ну и весело ты живешь, Хосефино, — сказала Чунга. — Ты уже не держишься на ногах.

— Добрый день, сынок, — сказал арфист. — Мы думали, ты уже не придешь за ней, собирались сами отвезти ее.

— Не разговаривайте с ним, маэстро, — сказал Молодой. — Он пьян в стельку.

Дикарка и Болас подтащили его к столу, а Хосефино вовсе не пьян в стельку, что за ерунда, выпьем-ка посошок, пусть Чунгита подаст им бутылочку пива. Арфист встал — спасибо, но уже поздно, и их ждет такси. Хосефино корчил рожи и орал — все они тут закиснут, молоко пьют, дети они, что ли, и Чунга — ладно, до свидания, пусть его уведут. Они вышли на улицу. В той стороне, где маячила Казарма Грау, над горизонтом уже проступала голубая полоска, а в поселке мелькали в окнах заспанные лица, слышалось потрескивание углей в жаровне, разносились горклые запахи. Они прошли через пески — арфиста вели под руки Болас и Молодой, а Хосефино опирался на Дикарку — и на шоссе все сели в такси, музыканты на заднее сиденье, а Дикарка и Хосефино рядом с шофером. Хосефино смеялся — Дикарка ревнует его, старик, говорит — зачем ты столько пьешь, и где ты был, и с кем, хочет, чтобы он ей исповедовался, арфист.

— И правильно, девушка, — сказал арфист. — Не доверяй ему, нет никого хуже мангачей.

— Ты что? — сказал Хосефино. — Руки чешутся? Ты что? Не лапай ее, приятель, не то прольется кровь, приятель. Ты что?

— Я никого не трогаю, — сказал шофер. — Я не виноват, что в машине тесно. Разве я к вам приставал, сеньорита? Я делаю свое дело и не хочу неприятностей.

Хосефино захохотал во все горло — приятель не понимает шуток, пусть лапает, если ему хочется, он разрешает, и шофер тоже засмеялся — он думал, сеньор говорит всерьез. Хосефино обернулся к музыкантам — у Обезьяны сегодня день рождения, пусть они отпразднуют его вместе с ними, братья Леон вас так любят, старик. Но маэстро устал, ему нужно отдохнуть, и Болас похлопал Хосефино по плечу. Хосефино очень жаль, очень жаль, и он закрыл глаза. Такси проехало мимо собора; на Пласа де Армас уже погасли фонари. Силуэты тамариндов плотным кольцом окружали круглый павильон с крышей наподобие зонтика. А Дикарка — пусть он не будет таким злым, сколько она его просила. Ее зеленые, большие, испуганные глаза заглядывали в глаза Хосефино, и он шутливо вытянул руку со скрюченными пальцами, будто выпустил когти — да, он злой, кого хочешь слопает живьем и не поморщится. Он опять захохотал, и шофер искоса посмотрел на него. Машина ехала по улице Лимы, между зданием «Ла индустрия» и железной оградой ратуши. Она не хочет туда идти, но Обезьяне исполнилось сто лет, и он ее ждет, а братья Леон его друзья, и он во всем идет им навстречу.

— Не приставай к девушке, Хосефино, — сказал арфист. — Она, должно быть, устала, оставь ее в покое.

— Она не хочет идти ко мне домой, арфист, — сказал Хосефино. — Не хочет видеть непобедимых. Говорит, что ей стыдно, представляешь. Стоп, приятель, здесь мы сойдем.

Шофер затормозил. На улице Такна и на площади Мерино было темно, но проспект Санчеса Серро ярко освещали фары грузовиков, длинной колонной ехавших к Старому Мосту. Хосефино выскочил из такси, но Дикарка не двинулась с места. Он стал вытаскивать ее, она отбивалась, и арфист — не надо ссориться, помиритесь, а Хосефино — пусть они зайдут, и шофер тоже, — надо уважить Обезьяну, ведь он такой старый, ему исполнилось тысяча лет. Но Болас велел шоферу трогаться, и машина уехала. Теперь и на проспекте было темно — грузовики превратились в мигающие красные огоньки, со скрежетом уносившиеся к реке. Хосефино, насвистывая сквозь зубы, взял за плечо Дикарку, и теперь она без всякого сопротивления преспокойно пошла с ним. Хосефино отпер дверь, и они вошли. В кресле, под маленьким бра, низко уронив голову, храпел Обезьяна. Над пустыми бутылками, стаканами, окурками, остатками еды плавал табачный дым. Они уже выдохлись, и это мангачи? — Хосефино привскочил на месте — непобедимые мангачи? В соседней комнате послышался невнятный голос. Хосе лег на его кровать? Он его убьет. Обезьяна выпрямился, тряхнув головой, — кто это выдохся, черт побери, — улыбнулся, и у него заблестели глаза — Боже мой — и голос зазвучал фальцетом — Боже мой, кто пришел. Он встал — сколько лет, сколько зим, — и, спотыкаясь, пошел навстречу Дикарке — как он рад ее видеть — отодвигая стулья и отшвыривая ногами бутылки, — ему так хотелось повидать сестрицу, а Хосефино — ну, сдержал я слово или нет? Чем я хуже мангачей? Взъерошенный и растрепанный, Обезьяна с раскрытыми объятиями и широкой улыбкой, выписывая зигзаги, приближался к Дикарке — и как она похорошела, но почему же она пятится, сестрица, она должна поздравить его, разве она не знает, что у него день рождения?

— Это верно, ему исполнилось миллион лет, — сказал Хосефино. — Хватит кочевряжиться, Дикарка, обними его.

Он упал в кресло, схватил бутылку и стал пить прямо из горлышка, как вдруг, будто в воду плюхнул увесистый камень, раздалась звонкая оплеуха — ну и сестрица, ну и злючка, и Хосефино засмеялся, а Обезьяна получил еще оплеуху — ну и злючка, и теперь Дикарка слонялась из угла в угол, а Обезьяна, спотыкаясь и смеясь, ходил за ней, и разбивались стаканы, и из соседней комнаты доносилось — только пить да играть, только жизнь, и голос Хосе затихал, и Хосефино тоже напевал, свернувшись клубком в кресле, и из бутылки, которую он держал в руке, вино мало-помалу выливалось на пол. Наконец Дикарка и Обезьяна перестали кружить по комнате. Теперь они стояли в углу, и она все дубасила его — ну и сестрица, ну и злючка, ему взаправду больно, за что она его бьет? — и он смеялся — пусть лучше поцелует его, — и она тоже смеялась, глядя на паясничанье Обезьяны, и даже невидимый Хосе смеялся — вот это сестрица.

Эпилог

Губернатор три раза легонько стучит костяшками пальцев, и дверь главного здания открывается. Розовощекая мать Гризельда стоически улыбается Хулио Реатеги, но губы ее дрожат, и, отводя глаза, она с ужасом смотрит в сторону площади Сайта-Мария де Ньевы. Губернатор входит, и девочка послушно идет за ним. Они направляются по полутемному коридору к кабинету начальницы, и теперь из селения доносится лишь приглушенный, отдаленный шум, как по воскресеньям, когда воспитанницы спускаются к реке. В кабинете губернатор опускается на один из брезентовых стульев, с облегчением вздыхает и закрывает глаза. Девочка, опустив голову, стоит у двери, но, когда входит начальница, подбегает к Хулио Реатеги, который уже встал, — добрый день, мать. Начальница отвечает ему с ледяной улыбкой, жестом приглашает его сесть, а сама остается стоять возле письменного стола. Ему стало жаль оставить в Уракусе, среди дикарей, эту девчурку, у которой такие умные глазенки, он подумал, что в миссии ее смогут воспитать, хорошо ли он поступил? Очень хорошо, дон Хулио, — начальница говорит так же, как улыбается, холодно и отчужденно, — они для того и поставлены. Девочка ни слова не понимает по-испански, мать, но быстро научится, она очень смышленая и за время пути не доставила им никакого беспокойства. Начальница внимательно слушает его, недвижимая, как деревянное распятие на стене кабинета, а когда Хулио Реатеги умолкает, она не кивает и не задает вопросов — просто ждет, сложив руки на животе и слегка поджав губы. Так, значит, он ее оставляет. Хулио Реатеги встает — ему надо идти — и улыбается начальнице. Все это было очень тяжело, очень утомительно — дожди, всякого рода неудобства, а он еще не может лечь в постель, как ему хотелось бы, потому что друзья устраивают завтрак, и, если он не придет, они ему этого не простят, ведь люди так обидчивы. Начальница протягивает ему руку, и в эту минуту шум усиливается, как будто возгласы и крики уже не доносятся из селения, а раздаются где-то совсем близко, в саду, в часовне. Потом он стихает, и снова слышится смутный гул, негромкий и безобидный. Начальница моргает, не доходя до двери останавливается, поворачивается к губернатору — дон Хулио — и, облизнув губы, бледная, без улыбки — Бог зачтет ему то, что он сделал для этой девочки, — с болью в голосе — она только хотела напомнить ему, что христианин должен уметь прощать. Слегка наклонив голову и скрестив руки на груди, Хулио Реатеги принимает кроткую и вместе с тем важную, торжественную позу. Пусть дон Хулио сделает это ради Бога — теперь начальница говорит с жаром — и ради своей семьи, — и щеки ее зарделись — ради своей супруги, которая так благочестива, дон Хулио. Губернатор снова кивает. Разве это не бедный, несчастный человек? — лицо начальницы приобретает все более озабоченное выражение — разве он получил воспитание? — она раздумчиво поглаживает себя по щеке — разве он ведает, что творит? — и морщит лоб. Девочка искоса смотрит на них, и ее зеленые глаза между спутанными прядями волос сверкают, как у испуганного зверька. Ему это больнее, чем кому бы то ни было, мать. Губернатор говорит, не возвышая голоса, — это противно его натуре и его правилам — как бы сдерживая горькое чувство, — но дело идет не о нем, поскольку он уезжает из Санта-Мария де Ньевы, а о тех, кто остается, мать, о Бенсасе, об Эскабино, об Агиле, о ней, о воспитанницах, о миссии. Разве мать не хочет, чтобы здесь можно было жить по-человечески? Но у христиан есть другое оружие против несправедливостей, дон Хулио, она знает, что он человек гуманный, не может быть, чтобы он одобрял подобные методы. Пусть он постарается образумить их, ведь здесь его слово закон, нельзя же так поступать с этим несчастным. Ему очень жаль, но он должен разочаровать мать, он тоже считает, что это единственный способ добиться порядка. Другое оружие? Оружие миссионеров, мать? Сколько веков они здесь? И далеко ли они ушли с этим оружием? Речь идет только о том, чтобы дать дикарям хороший урок на будущее, ведь этот закоренелый негодяй и его люди зверски избили капрала из Форта Борха, убили рекрута, обжулили Педро Эскабино, и вдруг начальница — нет — гневно трясет головой — нет, нет — и повышает голос: мстить бесчеловечно и недостойно цивилизованных людей, а этому несчастному именно мстят. Почему не отдать его под суд? Почему не посадить в тюрьму? Неужели дон Хулио не понимает, что это ужасно, что нельзя так обращаться с человеческим существом? Нет, это не месть и даже не наказание, мать, и Хулио Реатеги понижает голос и кончиками пальцев гладит девочку по грязным волосам: речь идет о том, чтобы предотвратить новые бесчинства. Ему грустно уезжать отсюда, мать, оставляя плохое воспоминание в миссии, но это необходимо для общего блага. Он любит Сайта-Мария де Ньеву и положил немало сил, чтобы принести ей пользу. Из-за губернаторства он пренебрегал собственными делами, терял деньги, но он не раскаивается, мать. При нем селение сделало шаг вперед, разве не так? Теперь здесь есть власти, а скоро будет и жандармский участок и люди будут жить спокойно. Это нельзя сбросить со счета, мать. Миссия первая благодарит его за то, что он сделал для Сайта-Мария де Ньевы, дон Хулио, но какой христианин может понять людей, которые убивают темного горемыку? Разве он виноват, что его не научили, что хорошо и что плохо? Его не убьют, мать, и не отправят в тюрьму, и он сам наверняка предпочитает вытерпеть это, чем сесть за решетку. Они не питают к нему ненависти, мать, а только хотят, чтобы агваруны научились разбирать, что хорошо и что плохо, и не их вина, что эти люди понимают только плетку. Они с минуту молчат, потом губернатор подает руку начальнице и выходит. А девочка идет за ним, но едва она делает несколько шагов, начальница берет ее за руку, и она не пытается вырваться, только опускает голову. Дон Хулио, у нее есть имя? Ведь ее нуж но окрестить. Девочку, мать? Он не знает, но во всяком случае, христианского имени у нее нет, пусть они ей подыщут. Он делает легкий поклон, выходит из главного здания, быстрым шагом проходит через двор миссии и почти бегом спускается по тропинке. Подойдя к площади, он смотрит на Хума. Привязанный за руки к капиронам, он висит, как отвес, в метре над головами зевак. Бенсаса, Агилы, Эскабино здесь уже нет, остались только сержант Роберто Дельгадо, несколько солдат и сбившиеся в кучу старые и молодые агваруны. Сержант уже не орет, Хум тоже умолк. Хулио Реатеги оглядывает пристань. На воде покачиваются пустые барки — их уже разгрузили. Раскаленное добела солнце стоит прямо над головой и нещадно печет. Реатеги направляется к управе, но, проходя мимо капирон, останавливается и снова смотрит на Хума. Он (Прикладывает обе руки к козырьку шлема, но и это не защищает глаза от солнечных лучей. Лицо Хума невозможно разглядеть — он в обмороке? — виден только рот, как будто открытый, — заметил он его? Крикнет он еще раз «пируаны»? Будет опять ругать сержанта? Нет, он ничего не кричит, а может, рот и не раскрыт. Оттого что Хум висит, живот у него вобран, а тело вытянуто, и можно подумать, что это худой и высокий человек, а не коренастый и пузатый язычник. Есть что-то странное, неожиданное в этой палимой солнцем стройной фигуре, неподвижно висящей в воздухе. Реатеги идет дальше, входит в управу, кашляет от густого табачного дыма, протягивает руку одним, обнимается с другими. Слышатся шутки и смех, кто-то подает губернатору стакан пива. Он залпом выпивает его и садится. Вокруг него потные лица взмокших от жары христиан — им будет не хватать его, дон Хулио, они будут тосковать о нем. И он тоже, очень, но ему уже пора заняться своими делами, он все забросил — плантации, лесопильный завод, гостиницу в Икитосе.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27