Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи

ModernLib.Net / Историческая проза / Лидия Чуковская / Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Лидия Чуковская
Жанр: Историческая проза

 

 


Создавая «Былое и думы», особенно последние части, Герцен обращался со своими записками к тем же людям в России, которые были читателями «Колокола», его открытого для всех дневника. Когда вышел первый лист «Колокола» – это означало, что на трибуну шагнул герой «Былого и дум». Раздался голос великого публициста – это был голос русского революционера-демократа, в 1855 году – в год смерти Николая – закончившего, в основном, пять частей своих мемуаров и поднявшегося на трибуну, чтобы в шестидесятых, испытав новые жестокие разочарования, «первым», как сказано у В. И. Ленина, обратиться к народу «с вольным русским словом»[13].

Создавая заключительные части «Былого и дум», Герцен с полным основанием предполагал это «слово» известным читателю. В мемуарах Герцена проповедуются те же идеи, что в «Колоколе», и подчас тем же голосом; в «Былом и думах» и в статьях «Колокола» встречаются страницы, неразличимые друг от друга по стилю и ритму, созданные единым дыханием; в ритмах и интонациях «Былого и дум» мы легко узнаем ритмы и интонации «Колокола»:

«А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская...»

Это – «Былое и думы», восьмая часть.

«А! Так вы берете на себя ответственность за каннибальскую воину с аккомпанементом грабежа, поджогов и убийств...»

Это – «Плач», статья в «Колоколе», статья о разбое царских войск в Польше, о «распутной журналистике», которая воспевала разбой, и о людях, которые своим молчанием поощряли насильников. Как и в «Былом и думах», в тех местах этой гениальной статьи, где лирическое личное негодование сливается с гражданским, где слезы и скорбь переплавлены в революционную ненависть, проза Герцена приближается к стиху:

«Было время, в которое высоко ценилась тихая слеза сочувствия, рукопожатье и шепотом сказанное слово участья с глазу на глаз. Этого мало теперь.

Тогда все молчало. Власть молча продавливала грудь, молча ехали кибитки, молча плелись ссыльные, молча смотрели им вслед оставшиеся...

Время изменилось. Вы потому уже не можете молчать, что власть говорит не умолкая; литература подкуплена ею; журналистика в руках камер-лакеев гласности; холопы-риторы составляют новую придворную капеллу, славословящую и превозносящую всякое действие правительства, даже тогда, когда оно низко лжет, обвиняя восторженных юношей в пожаре Апраксинского двора...»

«Они будут упрекать Николая и Паскевича в излишнем великодушии, а поляков в варфоломеевской ночи, которой не было, – а вы будете молчать?

Они, стоя в болоте польской крови, на грудах польских трупов, на пепле сожженных уездов, будут подзадоривать без того обезумевших солдат на месть – они будут доносить, клеветать, ругаться... А вы будете молчать?..»

И т. д., и т. д. – один грозный абзац, весь прошитый повторами, одна строфа, одна волна ритма за другой – как в море – вал за валом – как в любой главе «Былого и дум» – как в любом из его сочинений (кроме, может быть, беллетристических). Записки Герцена и его статьи – родные сестры. В последних частях великой эпопеи это особенно ощутимо. Не потому ли в «Былом и думах» так много автоцитат из статей, и с такой естественностью врастают они в ткань мемуаров, что, в сущности, автор и того и других всю жизнь писал одну и ту же книгу, имя и жанр которой – «проза Герцена»?

...«Былое и думы» – произведение неоконченное, автор не успел собрать вместе, объединить с первыми пятью частями три последующих и написать «заключение». Но по авторскому замыслу его мемуары и не должны были иметь предрешенный конец.

«...Труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь, везде будет довольно и везде можно его продолжать», – написал однажды Герцен о «Былом и думах».

Последняя глава VIII части помечена: «Генуя. 31 декабря 1867 года». Менее чем через год, в августе 1868, Герцен вернулся к работе над главами VII части.

Жизнь остановилась позднее: накануне Парижской коммуны, 21 января 1870 года.

В последние годы жизни Герцен уже не смотрел на положение Западной Европы, в частности Франции, как на безнадежно застойное. Он предчувствовал новый общественный подъем, предстоящее борение сил.

«Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции, – писал он весною 1869 года, – изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно. Явились новые силы и люди».

С глубоким вниманием следил Герцен за деятельностью «работничьих лиг» – то есть I Интернационала (который в его глазах был рабочим парламентом, вызывающим на свой суд все современные вопросы), а приехав в 1869 году в Париж, целыми днями пропадал на митингах, в клубах, на улицах бурлящего города, который готовился сбросить империю. С чуткостью сейсмографа ощутил он к концу своей жизни, что под ненавистным ему «мясом в пальто» – мещанином – наконец заколебалась земля.

«Борьба мира доходов и мира труда не за горами», – написал он сыну в мае 1869 года.

И еще определеннее – Огареву, в январе 1870:

«Что будет – не знаю, я не пророк, но что история совершает свой акт здесь – и будет ли решение по + или по –, но оно будет здесь, это ясно до очевидности».

За новыми надеждами и новыми тревогами Герцена не поспели «Былое и думы». Новые чаяния и опасения, зародившиеся у Герцена в конце шестидесятых годов, отразились в цикле писем «К старому товарищу», в повести «Доктор, умирающие и мертвые», а не в «Былом и думах». Последняя глава последней части «Былого и дум» мрачна и завершается предсказанием несчастья: кровавого столкновения между ненавистной Герцену прусской монархией и не менее ненавистной французской империей.

Сейсмограф и тут не ошибся: предсказанная Герценом франко-прусская война разразилась еще раньше, чем предчувствуемое им восстание парижского пролетариата.

В каждом слове, в каждой интонации последних абзацев VIII части клокочет ненависть к старому миру, ответственному за готовую хлынуть неповинную кровь.

«Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов... а там тиф, голод, пожары, пустыри».

Впрочем, у «Былого и дум» есть и другой конец. Он менее мрачен и более соответствует основам философии Герцена.

Ни одно произведение мировой литературы не переполнено так цитатами, автоцитатами, подлинными письмами, своими и чужими, официальными документами, отрывками из своего и из чужих дневников, как герценовские записки. В пристрастии к документу сказался тот повышенный интерес к голой истине, к жизни как она есть, который в бурные, переломные эпохи всегда присущ людям, страдающим «зудом правды», «болезнью истины». В поисках истины они обращаются от литературы к тем документам, где жизнь нараспашку, где она запечатлена непосредственно, – к мемуарам, и прежде всего – к письмам.

Вспомним герценовские слова:

«Письма больше, чем воспоминания – на них запеклась кровь событий...»

В «Былом и думах», кроме последней, восьмой, есть еще одна часть, «дополнительная», под названием «Старые письма». Именно ею оканчиваются «Былое и думы» в тридцатитомном издании Академии Наук СССР. Герцен сам, публикуя некогда этот материал в «Полярной звезде», снабдил его подзаголовком: «Дополнение к “Былому и думам”». Опираясь на этот подзаголовок, современные текстологи и присоединили теперь к герценовской эпопее дополнительную часть – часть, состоящую из подлинных документов – из адресованных автору писем Белинского, Грановского, Прудона, Чаадаева, Томаса Карлейля. Герцен ограничивает собственный текст кратким предисловием; затем идут письма его корреспондентов, приведенные почти без комментариев и без ответов. И только к одному-единственному письму Герцен тут же приводит мелким шрифтом свой ответ: к письму Томаса Карлейля. Знаменитый английский историк сообщил Герцену, что в истории России усмотрен им «талант повиновений», якобы органически свойственный русскому народу. Перед этим особым талантом Карлейль преклонялся всю жизнь. Но Герцен такой похвалы своей родине стерпеть без ответа не мог: в 1859 году, в одной из книжек «Полярной звезды», он напечатал письмо Карлейля и свою ему отповедь.

«Талант повиноваться в согласии с нашей совестью, – отвечал Герцен Карлейлю, – добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтобы мы не повиновались против нашей совести – тоже добродетель!»

«Без таланта борьбы и противудействия... не было бы ни истории, ни развития».

Герцен, великий революционер-демократ, ненавидевший деспотизм и рабское повиновение деспотизму, где бы он с ними ни встречался – у себя на родине или в Западной Европе; Герцен, избравший девизом для «Колокола» – «Зову живых!» – зову на противодействие, на борьбу; Герцен, великий гуманист, каждой своей строчкой обращавшийся к совести людей, к драгоценному чувству чести, – не мог, разумеется, отвечать иначе.

Со страниц «Полярной звезды» ответ Герцена Карлейлю перешел на заключительные страницы «Былого и дум». Волею случая – хотя, в сущности, глубоко не случайно – мысль о «таланте неповиновения», о «таланте противудействия», о необходимости для каждого человека сверять требования своей совести, чести и своего разума с требованиями деспотической власти и, в случае несовпадения этих требований, сопротивляться им, – мысль, воплощением которой была вся жизнь и вся проповедь Герцена, – стала заключительной мыслью «Былого и дум».

«Это горит и жжет»

Так что же такое «Былое и думы»? Мемуары? Автобиография? Роман? Сборник публицистических статей и философских трактатов? В записках Герцена, в особенном, необычайно прочном соединении сплавлены элементы всего перечисленного.

Мемуары? Да, конечно, ведь вся книга выросла из воспоминаний, пронизана ими – «воспоминания и... еще раз воспоминания» говорил о «Былом и думах» Герцен. Но обычно, читая мемуары, мы чувствуем, что жизнь, изображением которой с нами делится автор, уже отбушевала, прошла; прошла уже не только для нас, но и для самого пишущего. Герцен же в своих мемуарах рассказывает о событиях детства, юности, молодости, словно давнее случилось вчера. Да и какие же это мемуары, если в последних частях автор сплошь и рядом ведет речь совсем не о давнем, а о том, что случилось две недели назад?.. Значит, неверно называть «Былое и думы» просто мемуарами, хотя «мемуарности» у них не отнимешь.

Автобиография? Да, конечно, прочитав книгу Герцена, можно составить себе представление о жизни, прожитой им. Но для обычной автобиографии в «Былом и думах» как-то слишком много чужих биографий. В известном смысле записки Герцена могут быть сочтены и романом: действительность, которая предстает перед нами со страниц «Былого и дум», запечатлена с определенным выбором, пронизана заранее обдуманной мыслью, воспринята и преподнесена в соответствии с определенным миросозерцанием, идейным замыслом; словом, автор идет не на поводу у своей памяти, а отбирает, строит, заново переосмысливает куски пережитого. В «Былом и думах» действительность преображена, как преображает своим взором действительность каждый художник. К тому же, в довершение сходства с романом, в воспоминаниях Герцена немало эпизодов и сцен, свидетелем которых автор не был, вспомнить которые он вовсе не мог, – скажем, многие страницы главы «В Москве без меня». Он писал эти страницы с чужих слов, а разработаны они с такими подробностями, с таким драматургическим искусством, что в них чувствуется рука опытного беллетриста, автора «Сороки-воровки», «Кто виноват?». Однако «Былое и думы» нельзя тем не менее назвать романом хотя бы потому, что все, сколько их есть, герои герценовских записок не вымышленные, а реально существовавшие люди, участники событий, происходивших в реальной действительности, между тем как в каждом романе, даже историческом, всегда наличествуют, кроме исторических, вымышленные автором события и лица, исторические же личности нередко совершают поступки, каких в истории они не совершали. В «Былом и думах» вымышленных лиц и несовершавшихся поступков нет, – события, изображенные в книге, не вымыслы, а реальные факты. Таким образом, хотя записки Герцена – произведение художественное, произведение искусства, повестью или романом они названы быть не могут... Сборник статей, философский трактат? Рассуждения в «Былом и думах» занимают действительно целые страницы, но они отнюдь не делают книгу философским трактатом, ибо развивает свои мысли Герцен не только по законам логики, но и по законам поэзии; мысль идет в его рассуждениях рука об руку с чувством и рождается во плоти образа. Да и не существуют, как мы видели, философские рассуждения в «Былом и думах» отдельно от жизни героя, от истории революции, от семейной истории, так же как не существуют в записках Герцена отдельно ни памфлет, ни сатира... Объединены все эти, казалось бы, столь разнородные элементы одним: личностью автора. Именно личность автора объединяет, сплавляет воедино в записках Герцена автобиографию, историю, философию, мемуары. Еще в сороковых годах Белинский писал будущему автору «Былого и дум»:

«Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение – великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь».

Все элементы герценовского повествования сплавлены в «Былом и думах», приведены к единству личностью автора, которая явственно «выдавила» свое изображение на каждой странице – сатирической, лирической, философской, памфлетной. «Этим-то ты и берешь»... «Былое и думы», пожалуй, в не меньшей степени автопортрет, чем автобиография. Тут, на этих страницах, весь Герцен: революционер, мыслитель, человек. Тут он весь, полный любви, негодования, тяжелых раздумий; весь – с насмешкой, скорбью и гневом и даже больше того – со своим голосом, смехом, походкой. Тут не только его духовная личность борца и мыслителя, совершающего свой жизненный путь; но, кажется, сам он, собственной своей персоной, присутствует на этих страницах в своем физическом обличье, во всей силе своего обаяния; читая, кажется, что видишь его самого – человека подвижного, быстрого, с высоким лбом и маленькими энергическими руками; коренастого, широкоплечего, шумного; того Герцена, который умел быть таким резким, холодно-учтивым и язвительным с губернатором или с шефом жандармов и таким открытым, прямодушным и щедрым в дружеском тесном кругу; того Герцена, который умел за бутылкой вина прочесть импровизированную философскую лекцию и закончить ее каламбуром и шуткой... В «Былом и думах» – весь Герцен; каждая страница, чему бы она ни была посвящена, словно рентгеновский снимок, обнажает все очертания сложной, богатой, трагической душевной жизни автора... «Этим-то ты и берешь»...

Замечание Белинского, брошенное мимоходом за много лет до начала работы над записками, необычайно прозорливо и метко; однако признать и подтвердить его меткость все-таки еще не значит определить жанр «Былого и дум».

Трудность такого определения далеко не случайна. Отнести «Былое и думы» к тому или другому разряду литературных явлений, к тому или иному жанру литературы нелегко по той уважительной причине, что такого жанра – нет.

Некогда, в пятидесятых годах, Толстой и Тургенев, беседуя об искусстве, «припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная». «Каждый большой художник должен создавать и свои формы», – сказал, передавая в 1902 году этот разговор, Толстой. В подтверждение им были названы: «Мертвые души» Гоголя, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Записки из Мертвого дома» Достоевского и «Былое и думы» Герцена.

Каждая из этих книг находится вне разряда, вне установленных в литературе жанров; каждая довлеет самой себе; каждая и через десятки лет поражает необычностью построения, новизной повествовательной формы. Гоголь назвал свою многолистную прозу не романом, не повестью, а поэмой. Что такое «Записки из Мертвого дома» – художественный вымысел или истинное происшествие? Что такое «Герой нашего времени» – сборник рассказов или единая повесть?

В 1842 году, прочитав только что вышедшие «Мертвые души», Герцен у себя в Дневнике записал:

«Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда».

«Одностороннему взгляду» не поддаются и «Былое и думы». Чувствуя это, Герцен упорно отклонял определения, которые ему предлагали друзья, а сам определял свои записки весьма причудливо и уж совсем не наукообразно. Когда Тургенев в 1856 году, прочитав в «Полярной звезде» несколько страниц из «Былого и дум», написал ему: «решительно оказывается, что собственно твое признание – писать такого роду хроники», – Герцен сейчас же запротестовал против наименования «хроника» и определил свою задачу так:

«просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь... Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория, и я... делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей очень длинных, как у здешних handbom'кабов».

«Без всякой формы» – это утверждение можно расшифровать так: без всякой, существовавшей дотоле. В одном из многочисленных предисловий к отдельным частям «Былого и дум» Герцен писал, что он

«решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками».

Ни в истории, ни в теории литературы нет такого особого жанра: «ближайшее писание к разговору». Картинки из мозаики, вожжи, браслеты, колечки – это тоже отнюдь не литературоведческие термины.

Но в литературе нет и второй книги, подобной «Былому и думам». Это произведение не принадлежит ни к какому роду, ни к какому разряду, ни к какому жанру, потому что оно в своем роде уникальное: его жанр, его разряд имеет одно наименование – «Былое и думы». И эта единственность глубоко неслучайна. Она обусловлена новизной, необычностью герценовского понимания соотношений между историей и человеком. Герцен ощущал человека работником истории, а историю – работающей сквозь человека.

«Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гете… Автобиографии двух великих писателей, знакомые Герцену и любимые им. В письмах к друзьям Герцен даже называл свои записки иногда «Поэзией и правдой». Но сопоставление «Былого и дум» с этими двумя образцами автобиографий выводят наружу скорее разницу между каждой из них и автобиографией Герцена, чем сходство между ними. И разницу, обусловленную не только художественной индивидуальностью каждого автора, но и самосознанием его.

Руссо писал свою «Исповедь» прежде всего как «историю сердца». В этом был вызов эпохе: богатства человеческого сердца, унижаемого, оскорбляемого, но не сломленного, прекрасного в своих глубинах, хотел он противопоставить обществу, феодальному строю, в котором уважались титулы, звания, деньги, а личность человеческая не ценилась и в грош. Руссо смело показывал не только достоинства, но и уродства личности – он обнажал свои пороки с неслыханной до него откровенностью. Целые страницы «Исповеди» отданы изображению любовей и дружб, любовных измен и дружеских предательств – сложному переплетению чувств и оттенков чувств, противоречивой «диалектике души». Но история сердца на страницах «Исповеди» не превращается в историю внеличных событий. Сердце автора бьется как бы на периферии эпохи. Руссо, автор «Общественного договора», участвовавший своими литературными, политическими, философскими трудами в подготовке Великой революции, эту сторону своей жизни, политическую, идейную, из своей интимной «Исповеди» исключил почти начисто. История его сердца не оказалась летописью его идей.

«Поэзия и правда» Гете задумана и исполнена как комментарий автора к его творениям: великий поэт выбрал для изображения те факты действительности, которые воплотились впоследствии в его творчестве, изобразил ту «правду», которая мощью его гения превратилась в «поэзию». В автобиографии Гете щедро нарисован исторический фон – на этом фоне представлена растущая личность художника. Но ни для Руссо, ни для Гете история отдельного человека не сомкнулась с «историей рода человеческого». Только Герцен, современник и участник бурных событий столетия, событий, потребовавших от человеческой личности всей полноты самоотдачи, всего напряжения умственных и душевных сил, показал человеческую личность, себя самого, не на фоне исторического процесса, не в противовес ему и не во взаимодействии с ним, а его проводником, соучастником. Исповедь Герцена, как и «Исповедь» Руссо – тоже в известном смысле «история сердца», но сердца, неразлучного с временем, бьющегося всеми биениями эпохи. XIX бурный век, призвавший мыслящую личность к сознательному деянию в истории, устами Герцена рассказал о самом себе. «Былое и думы» столько же исповедь Герцена, как и столетия.

Вот что обусловило особенности постройки и содержания «Былого и дум», определило то место, которое отдано в книге революционным событиям века. Революция и реакция, итальянские восстания и восстание в Польше, революционная борьба в России – исторические события – потому занимают в автобиографии Герцена так много глав и страниц, что они занимают огромное место в его сознании, в его открытом читателю сердце. Герцен сознавал, что он совершает свой жизненный путь не на фоне истории, а в ней, внутри ее, и что сама она, история, работает им, развивается сквозь него. Это новое сознание и создало все своеобразие постройки, композиции, стиля «Былого и дум».

«Былое и думы» – историческая хроника и автобиография, интимная исповедь и громогласная проповедь вместе; исповедь, так тесно слитая с проповедью, что даже рассказ о семейной драме, глубоко интимный, превращается под пером автора в проповедь новой морали, нового отношения к любви, к браку.

Герцен рано понял ценность личного человеческого опыта для постижения эпохи, времени. Вот почему он с такою заботливостью с ранних лет берег письма – свои, Наталии Александровны, Огарева, всех друзей, следы пройденного ими пути. Они – проводники истории, их путь драгоценен. Ему было всего двадцать лет с небольшим, когда он принялся уже создавать первые наброски своей автобиографии; ему не было еще и тридцати, когда эти наброски выросли в «Записки одного молодого человека». Белинский напечатал два отрывка в «Отечественных записках». Впоследствии Герцен включил их в одно издание «Былого и дум», оговорившись при этом, что продолжать их он не может; «их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду».

«На них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением, читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни, и больше никаких следов не видать».

Все это так и есть, но главное отличие «Былого и дум» от «Записок одного молодого человека» все-таки не в этом: в них Герцен еще не слился с историей, его биография еще была биографией «одного молодого человека», но не Герцена – исторического деятеля. В «Записках одного молодого человека» личность и история еще не слились воедино, еще существуют порознь; в «Былом и думах» они – одно. Этим слиянием и продиктована небывалость, новизна формы – соединение исторической хроники с автобиографией, исповеди с проповедью. В герценовских записках исповедь и проповедь, два, казалось бы, неслиянных потока, слились органически, создав новый, небывалый в литературе сплав, новый жанр: «Былое и думы». Шепот исповеди сочетается в «Былом и думах» с громогласием проповеди, которая ведется во всеоружии средств, выработанных великим проповедником – издателем «Колокола».

Можно сказать, что в мощном оркестре «Былого и дум» слышен голос скрипки – трагической человеческой судьбы, пытаемой всеми болями переходной эпохи, и мужественные голоса труб, зовущих на подвиг мысли, на труд переустройства мира. Больше чем повестям и романам Герцена, «Былое и думы» по языку и стилю близки самому интимному из всего им созданного – письмам, и в то же время самому широковещательному – публицистике «Колокола».

И – живой речи.

Устная, живая речь, речь Александра Ивановича Герцена – вот один из источников стиля «Былого и дум», вот основа той ощутимой связи между автором и его произведением, которая отмечалась Белинским.

«Ближайшее писание к разговору» – словечко «разговор», употребленное Герценом в письме к Тургеневу, сорвалось с его пера недаром.

«Былое и думы» – очень некнижная книга, в ней запечатлена, рядом с речью множества ее героев, живая речь главного героя, ее автора, иногда построенная, пронизанная единоначатиями, ораторская, произносимая как бы с трибуны, громоздящая, как этажи, период на период, чаще – застольная, комнатная, полная юмора, отступлений, шуток, каламбуров, намеков – но всегда непринужденная, естественная, чуждая окостенелым формам специфически книжного стиля. Естественность, непринужденность языка (зависящую, главным образом, от синтаксиса) Герцен высоко ценил и стремился сохранить ее в письмах (особенно в письмах зрелой поры), в статьях (даже научных) и в «Былом и думах».

«Между словом живым и мертвой книгой есть среднее – это письмо», —

говорил Герцен, и десять томов в собрании его сочинений, отданные письмам, лучшее подтверждение этих слов. В письмах Герцен выражает свои мысли и чувства с полной свободой, живостью, легкостью, как будто между ним и его корреспондентом не лежит пространство, как будто это не листок бумаги, а он сам. Писать письма для Герцена было такою же потребностью, как разговаривать с друзьями: Огареву, случалось, он писал каждый день, иногда и дважды в день, и не только из одного города в другой, но и из комнаты одного и того же дома в другую; Огарев же признался однажды, что он и во сне сочинял письмо Герцену, опасаясь, как бы чего не забыть. «Страстная дружба вызывает на переписку; она растет и становится какой-то движущейся, раскрытой исповедью», – сказано в «Былом и Думах». Говоря о письмах, Герцен часто употреблял это выражение: «исповедь». «Я от тебя не новости жду, – объяснял он сыну, – а жду того обмена и той всегдашней исповеди, которые оживляют связь». «Большая исповедь» Герцена, его «Былое и думы», выросла из тех ежедневных «малых исповедей», которыми были его письма к друзьям. И не только его. В сороковые годы в станкевичевском, герценовском круге существовал высокий культ дружбы, товарищеские, братские, откровенные отношения. Друзья ежедневно по многу часов проводили вместе; каждая мысль, каждое чувство, пережитое одним, быстро становилось достоянием всего кружка; и в разлуке обмен мыслей и чувств не прекращался: откровенные отчеты о каждом движении души продолжались в письмах. (Письма Белинского к Боткину, Бакунину, Анненкову, письма, совершенно лишенные светскости, присущей дружеской переписке людей предыдущего десятилетии, – письма, «где все наружу, все на воле», занимают каждое многие десятки страниц.) «Письмами приходят люди близкие по душе и далекие по расстоянию в один уровень», – говорил Герцен. В «Былом и думах» встречаются страницы, черновиками для которых явно послужило письмо к кому-нибудь из друзей или родных. Превращаясь из страниц дружеского послания в страницы книги, они приобретали точность, но не утрачивали доверительной открытости тона. Форму писем постоянно культивировал Герцен в своей публицистике. «Письма из Франции и Италии», «Письма к путешественнику», «Письма к противнику», «Письма будущему другу», «К старому товарищу» – таковы названия, такова форма многих герценовских статей. Эту форму, объяснял Герцен, любил он более всего потому, что «можно не стесняясь писать, что в голову придет»; она вполне соответствовала его постоянной жажде поддерживать с читателем интимную связь, открывать ему до дна свою душу, дружески разговаривая с ним, воспроизводя на бумаге непринужденное устное слово. По отзывам современников, говорил Герцен даже лучше, чем писал; друзья и знакомые постоянно сравнивали его речь с фейерверком, калейдоскопом, искрящимся вином, – вообще с каким-нибудь сверканием, блеском.

«Неугасающий фейерверк его речи, – писал, например, о Герцене П. В. Анненков, – неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума – приводили постоянно в изумление его собеседников».

Речь Герцена сверкала каламбурами, перервалась игрой слов, поражала неожиданностью антитез, внезапностью переходов от глубокомыслия к остроумию, потоком, каскадом образов. Все эти черты, создающие впечатление блестящего фейерверка, присущи и его письменной речи – его прозе. Характеризуя публицистику Герцена, и Чернышевский употребляет выражение «блеск таланта».

Первые читатели ясно улавливали в языке герценовских книг эту устность, антикнижность стиля. Это ощущение они передавали словами «живой», «жизненный».

«...Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело», —

говорит Тургенев.

«...Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались», —

писал Герцену Чаадаев, предположив, будто, уехав за границу, Герцен станет всегда писать по-французски.

Язык герценовских писем – для печати и не для печати – язык статей и в большой степени «Былого и дум» удивлял и привлекал современников своею живостью, жизненностью прежде всего потому, что герценовская устная речь, перейдя с его уст на бумагу, сохраняла силу и энергию разговорного синтаксиса. Но и не только поэтому. Добиваясь от своего стиля прежде всего выразительности – даже не выразительности, а поразительности – Герцен вносил в язык своих статей, писем, воспоминаний множество мгновенно родившихся, созданных на лету – как и создаются они обычно в разговоре, – останавливающих внимание новшеств. Книги его сверкают новыми словечками, новыми формами слов, новыми оборотами речи, неожиданными, первозданными, – вот что, кроме разговорности синтаксиса, усугубляло ощущение живости, жизни, жизненности. Герцен распоряжался родным языком не только как наследник, принявший в свои владения неисчислимые богатства народной и литературной речи, но и как творец, созидатель.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8