Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи

ModernLib.Net / Историческая проза / Лидия Чуковская / Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лидия Чуковская
Жанр: Историческая проза

 

 


Лидия Корнеевна Чуковская

Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи

«Былое и думы» Герцена[1]

Вступление

Герцен начал писать «Былое и думы» осенью 1852 года. Работе над книгой предшествовала черная полоса его жизни: крушение революции совпало с крушением семьи.

Шли недели, месяцы, годы, но июньская бойня жила в памяти с такою свежестью, словно совершилась вчера... В 1847 году Герцен, после тюрьмы и ссылки, уехал из России на Запад. Там – в Италии, во Франции, в Германии – занималась борьба. В феврале 1848 года народным восстанием во Франции была свергнута королевская власть и провозглашена республика. Герцен из Рима поспешил в Париж. Но революция не принесла ожидаемых счастливых перемен. Рабочих она оставила голодать – и в июне, доведенные до отчаяния, они поднялись.

Бой был неравен: рабочие, без общего плана, без руководителей и почти без оружия, держались четыре дня против национальных гвардейцев и регулярной армии. И вот – последняя баррикада взята. Началась расправа с побежденными. Зловеще-равномерные залпы расстрелов долгие годы звучали у Герцена в ушах.

«Преступление четырех дней совершилось возле нас – около нас, – писал Герцен друзьям в Москву. – Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи – началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья – превышает все, что вы когда-нибудь слыхали».

«Мещане победили, 8 000 трупов и 10 000 арестантов – их трофеи».

«Буржуа сели царями... они сгубили республику». «На сию минуту ночь, надежд нет».

Ночь грозила затянуться, казалась нескончаемой. Произвол, лихоимство, наушничество, ненависть к которым побудила Герцена покинуть николаевскую Россию, торжествовали в Париже. В июне 1849 года Герцен с чужим паспортом в кармане вынужден был бежать из Франции. Через год вместе со всей семьей он обосновался в Италии, в Ницце. Известия из Парижа приходили дурные: Франция все глубже и глубже погружалась в реакцию.

«Террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью, тяготит каким-то чадным туманом надо всем». «Все боятся дворников, комиссионеров, трех четвертей знакомых».

Герцен радовался, что он уже не там, не в этом опозоренном Париже, где «с утра до ночи все стороны души были оскорбляемы, грубо, нагло, дерзко». Он мечтал отойти в сторону, уединиться, «отступить в себя». Но обрести покой Герцену не удалось и у теплого моря, вдалеке от победителей и побежденных. Осенью 1851 года, при столкновении пароходов, в море погибли мать Герцена и его маленький сын. Тяжело заболела, потрясенная гибелью близких, жена его, Наталия Александровна. А в Париже дело пришло к давно предчувствованной развязке – «республика пала, зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла»: 2 декабря 1851 года президент французской республики, племянник Наполеона Бонапарта, Луи Бонапарт («косой кретин», как называл его Герцен) совершил государственный переворот – разогнал Национальное собрание, арестовал оппозиционных депутатов и присвоил себе всю полноту власти. Через год он объявил себя императором...

«Уже не семья, – писал Герцен старому другу своему, Марии Каспаровне Рейхель, – а целая страна идет ко дну, и с ней, может быть, век, в который мы живем».

2 мая 1852 года, в Ницце, после жестоких страданий, умерла Наталия Александровна. Герцен оставил у себя старшего сына, а двух меньших дочерей отдал на первое время приехавшей за ними из Парижа Марии Каспаровне. Одиночество углублялось, росло. В жизни Герцена впервые наступила пора, когда ему представилось, будто и сам он гибнет, будто вершина его жизни позади, перейдена, начался спуск. Это чувство сломанности, конца, старости пришло к нему не после смерти жены, а раньше, сразу после гибели революции, когда семья его была еще цела, но республика каждый день делала шаг к деспотизму.

«В сущности, нет ни церкви, ни войска, ни правительства, ни суда – все превратилось в полицию».

Такими словами характеризовал теперь он Францию – страну, которую с юности привык считать идущей во главе человечества. В посвящении к одному сборнику Герцен, 10 июня 1851 года, обращаясь к Огареву, писал:

«Вместе входили мы в жизнь... Я дошел... не до цели, а до того места, где начинается спуск, и я ищу твоей руки, чтобы вместе выйти, как мы вместе пришли, чтобы пожать ее и сказать тебе, грустно улыбаясь: “Друг, вот и все!”, ибо для себя я больше ничего не жду, ничто не удивит меня, ничто не порадует глубоко. Удивление и радость обузданы во мне; воспоминаниями былого, страхом будущего. Я достиг такой силы безразличия, безропотности, скептицизма, иначе говоря – такой старости, что переживу все удары судьбы, хоть я равно не желаю ни долго жить, ни завтра умереть».

Удары воспоследовали – и какие! Мать, сын, жена, вера в революционную Францию, вера в республику... все погибло. «Печальная участь – переходить прямо с похорон своих близких на общие похороны», – писал Герцен в 1851 году, после гибели матери и сына, когда разразилось парижское 2 декабря. К горю об утрате Наталии Александровны, скончавшейся через полгода после этих «общих похорон», примешивалось убеждение, что она не просто скончалась от неизлечимой болезни, а была загнана в болезнь и в могилу человеком, которого последние годы имела несчастье любить. Это был друг Герцена, участник революционной борьбы в Германии, известный немецкий поэт Георг Гервег. В 1851 году в Ницце, после долгого и трудного «кружения сердца», Наталия Александровна пожелала расстаться с ним. Герцен удалил его из дому, – а он продолжал писать Наталии Александровне, требовал свиданий, оскорблял ее, послал Герцену вызов и, по глубокому убеждению Герцена, сделался виновником ее смерти.

Еще недавно Гервег звал Герцена братом; Герцен считал его своим ближайшим – и, быть может, единственным на Западе – идейным соратником; вместе они пережили Июньские дни, а после решили покинуть Францию, отвернуться «от печального зрелища мира, впавшего в безумие» и «спасти себя», если не удалось «спасти мир». В Ницце обе семьи поселились в одном доме («гнездом близнецов» называла в ту пору Наталия Александровна их общее жилье). Но ни из спасения от мира, ни из попытки создать гармонию двух семей не вышло ничего. Совместная жизнь привела к разрыву. Наталия Александровна написала Гервегу письмо, отрекаясь от любви к нему, – Герцен счел это письмо окончательным приговором своему бывшему другу. Виновником всего происшедшего Герцен безусловно считал Гервега. Более того: после гибели Наталии Александровны Герцен счел себя вправе объявить Гервега человеком морально запятнанным, недостойным звания революционера. В нем, в Гервеге, олицетворялся теперь для Герцена старый мир – растленный, коварный, себялюбивый, жестокий, прикрывающийся словами братства и убивающий из-за угла.

Сознание, что ему не удалось спасти женщину, которую он любил, привело Герцена, вместе с сознанием гибели революции, к мысли, что жизнь его окончена, что ни на какой новый труд он более не способен, что деятельности – кроме всенародного разоблачения Гервега – для него уже нет. «Fuimus» – «были», твердил он о себе самом в письмах к Рейхель; «мне все равно, готов умереть или жить – готов, – т. е. окончен». «Мне в будущем ничего нет, и нет мне будущего».

«Великое дело, когда человек умеет понимать, что он перешел высшую точку своей жизни, – писал Герцен Марии Каспаровне в июне 1852 года. – Моя высшая точка был этот страстной год... Надобно удалиться со сцены, пятый акт оканчивается, театр покрыт гробами – кому же нужно видеть, как Тальма, после, у себя раздевается, как его кусают блохи и как он чешется. Живи или умирай – это все равно, но знай, что ты доигран; но знай, что 3-го мая были и твои похороны».

Эти строки писались, когда Герцену едва исполнилось сорок лет, когда деятельность, кипучая и громовая, которой после всех крушений он отдал свою жизнь, еще только предстояла ему, когда Герцен – организатор Вольной русской типографии, Герцен – создатель воинствующих воспоминаний, еще не начинался. Не «fuimus» – «были» – следовало бы ему повторять в начале пятидесятых годов, но «erramus» – «будем»; не «вершина перейдена», но восхождение на самую высокую точку горного хребта только еще предстоит. В черную пору 1848 – l852 Герцен стоял на пороге колоссальной деятельности, давно им же самим предугаданной. «Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды», – записал он у себя в Дневнике в 1842 году, в глуши новгородской ссылки. «Я окончен» – это чувство, столь необычное для него, оказалось обманчивым, ложным. И – кратковременным. Не конец его ждал, его ожидала трибуна. Пророческим оказалось не ощущение конца, а предчувствие, жившее в нем с отрочества: сознание силы, таящейся в нем, уверенность в своей предназначенности к великому делу. Пророческой оказалась клятва на Воробьевых горах; пророческими – слова Огарева, написанные пятнадцать лет назад, когда оба они были еще в России, но уже в разлуке, в ссылке:

«Нет, мы не умрем, не отметив жизнь нашу резкою чертою, – писал Огарев Герцену в апреле 1837 года. – ...Придет время, и мы снова будем вместе; тогда пробьет наш час, и мысль вступит в действительность».

Час, предсказанный Огаревым, был близок; коренная мысль их общей юности – борьба за спасение родного народа – «вступала в действительность». В 1852 году, после всех крушений, Герцен начал писать «Былое и думы»; в следующем – основал в Лондоне Вольную русскую типографию, чтобы вслух, на весь мир, без помехи, вести свою речь, обращенную к русскому народу; в 1855 выпустил в свет первую книжку «Полярной звезды» – альманаха, названного так в честь альманаха декабристов; а в 1857, вместе с Огаревым, которому к этому времени удалось вырваться из России, – первый лист первой русской бесцензурной газеты – «Колокол».

...Герцен к началу пятидесятых годов вовсе не был «доигран», как представилось ему в черную минуту. Напротив, его историческое деяние только еще начиналось. Ему предстояло вступить в открытое единоборство с царским самодержавием, с крепостным рабством, с цензурой, которая упрочивала в России бесчеловечный строй, и по пути, «сзывая живых», создать свои литературные шедевры: «Былое и думы» и статьи «Колокола».

«О времени и о себе»

Герцен писал «Былое и думы» около шестнадцати лет: с поздней осени 1852 года до ранней осени 1868. В собрании его сочинений книга эта, которую чаще всего сам он называл «записками», занимает четыре толстых тома. «Былое и думы» охватывают почти всю жизнь автора (Александр Иванович Герцен родился 25 марта 1812 года в Москве и умер 21 января 1870 года в Париже); охватывают общественную жизнь России от Отечественной войны до Крымской, от свирепой реакции двадцатых годов, наступившей после декабрьского восстания, до не менее свирепой шестидесятых – после разгрома многочисленных крестьянских восстаний; записки Герцена вмещают в себя общественную жизнь Западной Европы от Июльской монархии во Франции до кануна Парижской коммуны.

В русской да и мировой литературе трудно назвать другую книгу такой колоссальной емкости, книгу, охватывающую такое разнообразие стран, городов, исторических фактов, событий, лиц. Москва, Петербург, Берлин, Рим, Париж, Лондон, Женева; Новгород и Ницца, Вятка и Чивитавеккья; Владимир-на-Клязьме и Шатель близ Мора... предместья Лондона, Москвы, Женевы, Парижа, Рима. Множество городов, сел, деревушек; множество рек, пароходов, дилижансов, поездов, гостиниц – и множество восстаний: восстание в новгородских военных поселениях, восстание в Польше, в Италии, во Франции. Целая галерея портретов исторических деятелей: Николай I и Наполеон III, Гарибальди, Кошут, Фази, Белинский, Бакунин, Ледрю-Роллен, Роберт Оуэн... Множество самых разных людей, с которыми автор так или иначе общался: ямщики, жандармы, студенты, профессора, писатели, крестьяне – и президент швейцарской республики, и староста швейцарской деревушки, и французские рабочие, и эмигранты всех мастей. «Я много ездил, везде жил и со всеми жил», – по праву писал о себе Герцен. Действительно, «везде» и «со всеми», и, что гораздо важнее, не как турист, не как равнодушный наблюдатель, а как участник событий или судья над ними. Говоря об июньских днях 1848 года в Париже, Герцен отмечает:

«Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…»

Слова эти применимы не только к изображению Июньских дней. В «Былом и думах» жизнь Герцена осмыслена, пережита и воспроизведена в таком органическом слиянии с жизнью общественной, что книга эта и в самом деле превратилась из личной биографии автора в главу из биографии человечества.

В «Былом и думах» восемь частей, около шести десятков глав. Первые четыре части посвящены жизни Герцена в России, последние четыре – за границей. Драматический узел повествования – пятая часть: гибель революции, гибель надежды на близость социалистического переворота, гибель матери и сына, семейная драма. Четвертая часть кончается (если не считать особых дополнительных глав) прощанием с друзьями при отъезде из России; пятая (с тою же оговоркой) смертью Наталии Александровны.

Первые пять частей были написаны Герценом в сравнительно короткий срок – за два с половиной года, и писались без больших перерывов, так сказать единым духом, залпом. Хотя впоследствии Герцен подверг их обработке и сильно дополнил, все-таки можно считать, что в основном он окончил пять частей своих записок к маю 1855 года. Таким образом, к этому времени утолена была первоначальная авторская жажда. Описав (в пятой части) «кружение сердца», разрыв с Гервегом и смерть Наталии Александровны, Герцен тем самым в 1855 году исполнил замысел, ради которого в 1852 взялся за перо. Однако, осуществляясь, замысел претерпевал изменения – и притом коренные...

После смерти жены Герцен писал Огареву:

«Все схоронено во мне, и все бессмертно во мне и должно воскреснуть».

«Воскрешение» – силой искусства – совершилось. Воссоздавая пережитое, Герцен воскресил трагедию Наталии Александровны и ее образ, и притом сделал больше, чем намеревался: воплотил по дороге целую вереницу образов и вместе с ними – целую историческую эпоху. Сам он поначалу склонен был смотреть на главы, предшествующие рассказу о семейной драме, всего лишь как на вынужденное отступление, не более; он признавал пятую – той частью, ради которой написаны все предыдущие («Отступая от нее, – сообщал он о пятой, – я написал... предшествующие части»). Сначала он собирался писать о своей жизни до катастрофы совсем коротко. Но постепенно краткое отступление стало расти, дробиться на главы и части; вес и размеры многообразного жизненного материала, не связанного с семейной драмой, стали меняться; то, что сначала представлялось автору всего лишь введением к основному, существенному, всего лишь пьедесталом для фигуры Наталии Александровны, росло и приобретало самостоятельную значимость. Герцен взялся за перо, чтобы написать «мемуар о своем деле», то есть о своем разрыве с Гервегом, но чуть только прикоснулся к памяти прошедшего, «мемуар» о последних годах жизни начал под его пером неотвратимо перерастать в мемуары, охватывающие весь жизненный путь с самого младенчества, а летопись собственной жизни – в летопись эпохи. Чуть только память и воображение художника принялись за работу, образы стали тесниться на страницы записок по собственной воле, обступая автора со всех сторон. Герцен еще только советовался с друзьями: писать ли «мемуар о своем деле» (то есть о причинах разрыва с Гервегом) или воспоминания обо всей своей жизни? – а в сущности вопроса уже не было и совет ему уже не требовался: образы уже одолели его и сами продиктовали решение.

Это отчетливо видно хотя бы из письма Герцена к Рейхель от 5 декабря 1852 года.

«Поздравьте меня... – писал Герцен Марии Каспаровне из Лондона, – у меня явилось френетическое желание написать мемуар, я начал его... но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, – с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь... Иван Алексеевич, княгиня, Дмитрий Павлович, Александр Алексеевич, Васильевское – и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. – Но так писать – я напишу “Dichtung und Wahrheit”, а не мемуар о своем деле».

И через несколько строк ставил вопрос в упор:

«Как мнение ваше и наших друзей, писать большой волюм или один мемуар?»

Образы, нахлынувшие на Герцена, чуть только он принялся за свой труд, дали ответ раньше, чем успели ответить корреспонденты; одно воспоминание тянуло за собой другое, одни образ приводил десятки других, и, подчиняясь им, Герцен написал не «мемуар о своем деле», а большой, даже очень большой «волюм»: «Былое и думы». В этом «волюме» «общее», то есть время, исторические события и размышления о времени, занимает не меньшее место, чем личное, «частное». С каждым годом, с каждой главой, место «общего» в повествовании Герцена увеличивалось. Возвратившись в 1856 – 1857 годах к работе над первыми пятью частями, Герцен обогатил их новыми главами, и главы эти были посвящены не истории своей семьи, а истории русской общественной мысли: значению лекций Грановского в Московском университете, спорам и разрыву со славянофилами, теоретическим спорам внутри дружеского круга. Первоначальный замысел расширялся, захватывал все новые и новые пласты русской и западноевропейской действительности: пласты общественной жизни и теоретической мысли.

Процесс, при котором, в работе над записками, осуществлялся этот широчайший захват, был для Герцена совершенно естественным. Объясняется он не только тем, что Герцену, образованнейшему человеку своего времени, свойственна была необычайная многосторонность, широта интересов – политических, философских, эстетических, нравственных, научных, не только тем, что он был мыслитель, и общественный деятель, и историк, и художник в одном лице. Объясняется этот процесс прежде всего тем, что разнообразные интересы Герцена сплавлены были в его сознании воедино, и для него не существовало деления на «общее» и «частное». Говоря о своей судьбе, он не мог не говорить о судьбах родной страны, а говоря о родной стране, естественно, говорил о себе.

Интересы политические, философские, научные были личными интересами Герцена, а личная семейная жизнь, по его глубокому убеждению подлежала общественной мерке. Рассказ о семейной драме непременно должен был быть предварен широким изображением русской и западноевропейской жизни, рассказом о революционных убеждениях, надеждах и разочарованиях автора, потому что и на свою семейную драму Герцен никогда не смотрел как на дело частное, касающееся только его одного, как на нечто узко семейное, сугубо личное и тем самым случайное. Нет, и в таком, казалось бы, чисто случайном столкновении, каким было его столкновение с Гервегом, Герцен видел вполне закономерное столкновение противоположных общественных сил. Гервег в 1852 дважды вызывал Герцена на дуэль, Герцен вызова не принял. Он и в частной жизни желал поступать в соответствии не с косными обычаями старины, а с разумом, с новым этическим сознанием и потому, отказавшись от дуэли, обратился к представителям народного демократического движения, требуя суда на Гервегом. Многие видные деятели прислали Герцену сочувственные письма, одобряющие его отказ от дуэли и резко осуждающие поведение Гервега. Но суд, настоящий суд, о котором мечтал Герцен, суд, который вынес бы приговор именем демократии, – не состоялся.

Между тем в Лондон, в центр всемирной революционной эмиграции, Герцен, после смерти жены, приехал именно для того, чтобы организовать этот суд. Уязвленный неудачей, он нашел для себя другой выход: писательский. Он заперся в уединении, в доме на окраине Лондона, окнами в густую зелень Реджент-парка, и здесь, в пяти милях от шумных улиц английской столицы, в тишине, начал работать над своими записками.

«Мы в такую даль заехали, – сообщал он Марии Каспаровне, – что и здешние старожилы найти не могут. – Пустыня, и я доволен».

Герцен сел за стол, чтобы изложить горестные события последних лет своей семейной жизни, но так как очаг его, по его глубокому убеждению, опустел, «раздавленный при встрече двух мировых колей истории», то и пережитая им семейная драма, естественно, не могла быть осмыслена вне осмысления исторических событий и собственно революционного пути. Знаменательно, что как раз тот отдел пятой части, который посвящен перипетиям семейной драмы, открывается главой, носящей название драмы исторической: «1848».

Герцен смотрел на себя и на Наталию Александровну, как на представителей молодой революционной России. Необходимо было добиться, чтобы читатель понимал это, иначе ему, читателю, не удастся верно понять и семейную драму. Люди не рождаются революционерами, а делаются ими. И потому, отступая от непосредственного предмета своего рассказа, Герцем написал четыре части, в которых изобразил развитие, рост героя – самого себя, изобразил полученное им воспитание – воспитание в узком, домашнем, и в самом широком, общественном смысле. Главные воспитатели героя «Былого и дум» – исторические события, время. В своих записках Герцен тщательно воспроизводит впечатления общественной жизни – цвет времени, запах времени, звук времени, воздействовавший на растущую душу. Что такое отрочество героя «Былого и дум»? Тетрадки пушкинских, рылеевских запрещенных стихов; известие о казни декабристов; наказания «дворовых людей» в «частном доме» – в полицейском участке; самоубийства дворовых – как эхо, как отклик на все, что измучило душу, – клятва, данная вместе с Огаревым на Воробьевых горах... Они поклялись положить жизнь на борьбу с деспотизмом... Что такое юность героя? Это известие об июльской революции в Париже, а за ним – о восстании в Варшаве, это – весть о падении Варшавы, это – слухи об арестах студентов, оказывающиеся истиной; это – проводы друзей в этапных тюрьмах; это – громкая проповедь социализма, несущаяся из Франции во все концы Европы, – и как эхо, как отклик, жадные мечты о социализме, новом справедливом строе, который уничтожит рабство и пересоздаст человечество.

«Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало», – отмечает Герцен. Время в «Былом и думах» – главный воспитатель героя; не столько мамушки, нянюшки, родня, учителя, профессора, сколько время, то есть сама жизнь... Студенческая пирушка в комнате у Огарева, где варят жженку и обсуждают теории Сен-Симона и Фурье; полицеймейстер Миллер, явившийся к Герцену с обыском; крики пытаемых за стенами камеры-кельи в Крутицких казармах, куда Герцен был заключен; плутни чиновников в Вятке, куда он был выслан и где неволей служил в канцелярии «губернского правления» – сама жизнь русская, вот что воспитывало Герцена.

Александр Герцен, сын Ивана Алексеевича Яковлева, богатого московского барина, владельца домов, поместий, крепостных, – с детства, вопреки барскому воспитанию, не чуждался ни передней, ни девичьей; а в юности, в ссылке, особенно близко увидел народ, обворованный, оболганный, бесправный, – общался с бурлаками, колодниками, крестьянами, ямщиками... Русская жизнь, которую Герцен рано узнал, – вот кто воспитывал героя «Былого и дум» – жизнь придавленная, но не задавленная самодержавием, живая в вольнолюбии декабристов, в песнях ямщиков, в поэзии Пушкина. Традиция декабристов и социалистическая мысль, пробившаяся в Россию с Запада, общение с крестьянами – вот что воспитывало Герцена, обучало его любви и ненависти.

Борьба за новый строй, человечный и справедливый, к созданию которого звали Фурье, Сен-Симон и их последователи, должна была, по убеждению Герцена, начаться в Европе, на родине великих социалистов, во Франции – и Герцен, возвратившись после тюрьмы и двух ссылок в Москву, рвался в Париж, как в обетованную землю. Герцен и его друзья любили Запад «всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам». Но воспитание героя продолжалось и в Европе, – и тут, пожалуй, он получил от истории самый жестокий урок. «Нечего сказать, педагогический год мы прожили», – отозвался Герцен в письме к Грановскому о 1848 годе. Он считал, что события 1848 го да довоспитали его, – и много писал об этих событиях в «Письмах из Франции и Италии», в цикле статей «С того берега», в пятой части «Былого и дум», в письмах к недругам и друзьям. Запад, от которого Герцен и его друзья, находясь в России, ожидали смелого лечения социальных язв, оказался несостоятельным лекарем; в «заграничных» главах «Былого и дум» Герцен всячески подчеркивает сходство между ухватками полицейских чиновников в Петербурге и таковых же в Париже; в России злодеями народа были помещики, чиновники, царь и полиция, здесь – буржуа, Национальное собрание, президент и полиция. После июньских дней 1848 го да Герцен утратил веру в «слова и знамена», «в единую спасающую церковь западной цивилизации». «Педагогический год» научил его сомневаться.

«Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, a революционные знамена».

Самодовольство «изболтавшегося псевдореволюционизма» возмущало Герцена, он с негодованием писал о том, что, сидя по уши в реакции, Франция все еще воображает себя идущей впереди человечества и призывает другие народы следовать ее примеру и уповать на нее.

1848 год был для Герцена годом крушения иллюзий. Гибель надежд на переворот социальный и начало гибели семейного очага совершилось в одну и ту же пору, – в глазах Герцена это не было простым совпадением. По семейному очагу прошли колеса истории. Можно ли было в таком случае дать читателю истинное представление о пережитой драме, не рассказав предварительно о колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он всегда ощущал?

Единство частного и общего, личного и общественного – характернейшая особенность герценовского сознания. Для Герцена пожар Москвы, или казнь декабристов, или восстание в Варшаве – это вехи его собственной жизни, главы из его «логического романа». Какой бы внешний исторический факт ни изображал в своих записках Герцен, нигде история не остается всего лишь фоном; нет, историческое событие Герцен проводит сквозь собственную душу; гражданский, философский или политический вывод всегда рождается на страницах «Былого и дум» не рядом, не порознь, а совместно с эмоцией. В «Былом и думах» торжествует единство, определяющее самый стиль произведения: единство мысли и чувства. Перечислив, например, все несчастья, обрушенные царским повелением на голову «государственного преступника» Сунгурова, – «Да будет проклято царствование Николая во веки веков, аминь!» – восклицает Герцен, и читатель от всего сердца повторяет за ним это проклятие, как вывод, естественно вытекающий из всего предыдущего, как повторяют полюбившуюся строку стиха. Герцен нигде не остается холодным регистратором событий; он всегда передает исторический факт в сопровождении бури чувств, вызванной этим фактом. В этом – сила герценовских произведений, в этом – основа их поэтичности. Ведь одна из главных особенностей поэтической мысли в том и состоит, что рождается она вместе с чувством. Вот, например, молебен в Кремле после казни пятерых декабристов. Тут и событие истории, воспринятое как событие личное, даже интимное, и взрыв эмоций, определивших основную мысль целой жизни. Перед нами кусок прозы такой эмоциональной насыщенности, такого накала, и при этом такой отчетливости ритмического движения, какое свойственно обычно стиху.

«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил Бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.

Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы! Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу».

Автор ведет речь о разгроме декабрьского восстания – о событиях исторической важности – и в то же время о себе самом. Нельзя определить, где кончается событие истории и начинается событие его душевной и умственной жизни: они слиты, они одно. Торжество николаевщины – молебствие в Кремле – изображено Герценом не только само по себе, но и как урок, который ему преподало время. Это кощунственное зрелище послужило воспитанию его чувств, а стало быть, и убеждений. И продиктовало ему прозу, которую местами по степени весомости каждого слова, по ощутимости ритма, не отличишь от стиха, особенно к концу отрывка, где эмоциональное нагнетение достигает своей вершины:

«...обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками»,

«...гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось...»

В периоды великих исторических переломов, из века в век в России совершается явление поэтов, которые «общее» переживают как «личное», чья поэзия питается и дышит этим единством. Таков Шевченко: терзания украинского народа были его личной, постоянной, гложущей, воплощаемой в поэзии болью. Таков Некрасов. Таков Александр Блок, собственной судьбой подтвердивший провозглашенную им истину: «чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое», поэтому, в эпохи бурь и тревог, нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта тоже преисполняются «бурей и тревогой». Таков Маяковский в своих поэмах, где история, эпос пережиты лирически. И таким же был Герцен – в публицистике «Колокола», в статьях «С того берега» и в своей грандиозной лирико-эпической поэме «Былое и думы».

«Пусть же “Былое и думы” заключат счет с личною жизнью и будут ее оглавлением», – писал Герцен в предисловии к своим запискам. Характерно, что названия глав в «Былом и думах» могли бы послужить оглавлением не автобиографии отдельного человека, а какой-нибудь исторической хроники, летописи: «Пожар Москвы», «Смерть Александра I и 14 декабря», «Сунгуровское дело», «Граф Аракчеев и военные поселения», «Славянофилы и панславизм», «1848»... Книга, заключающая «счет с личной жизнью», оказалась книгой по истории Европы XIX века... Широка же была эта личная жизнь!

Вот отрывки, посвященные в пятой части Июньским дням – кануну восстания парижских пролетариев и победе буржуа над восставшими. И тут в восприятии событий «личное» и «общее» нерасторжимы. И тут эпос насквозь пропитан лирикой, проза приближается к стиху.

«Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию...

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после Июньских дней он мне опротивел».

Тут отношение автора к Парижу чисто лирическое, влюбленное – о городе автор говорит как о человеке, как о любимом товарище, с которым ему предстоит расстаться.

...«Вечером 26 июня мы услышали... правильные залпы, с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые... “Ведь это расстреливают”, – сказали мы в одни голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»

Конкретная передача конкретных исторических фактов переходит на страницах «Былого и дум» в глубокую скорбь – в личную ли, общественную? У Герцена они неразделимы. И проза снова приближается к стиху:

«А домы предместий св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали... А где же хозяева, жильцы? – об них никто и не думал...»

...«Я схватился за перо и сам в себе с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды».

...«Что же, наконец, все это – шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали».

Тут – как и на странице, где описан молебен в Кремле, – исторический факт словно опрокинут в глубину личного сознания, бесстрашно требующего ответа у самого бытия.

Герцен о своих мемуарах писал:

«“Былое и думы” не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

Душевный мир этого «случайного» человека был так обширен, так вместителен, что свободно отражал в своих глубинах громады исторических событий.

– Я сам расскажу о времени и о себе, – сказал Маяковский.

О времени и о себе сам рассказал Герцен в «Былом и думах».

«Нельзя молчать»

Время, история входят на страницы герценовских записок не только через судьбу, мысли и чувства самого автора, но и через многочисленные чужие судьбы. Запечатлевая характерные черты биографий, Герцен воссоздает черты времени.

«Былое и думы» – густонаселенная книга. Чужих биографий тут множество. Ее население – не вымышленные, а реально существовавшие люди, те, кого повстречал автор на своем жизненном пути. Еще в романе «Кто виноват?», оконченном за шесть лет до начала работы над «Былым и думами», Герцен писал: «Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц». А «встречающихся» было в его жизни десятки и сотни, наблюдаемых вблизи или издали, долго, пристально, или, так сказать, на ходу. В своих записках Герцен запечатлел встреченных с разной степенью полноты: иногда это портрет во весь рост, а порою лишь набросок, беглый очерк, профиль, силуэт, сделанный как бы на полях, как бы мельком. Но и бегло очерченный профиль остается тем не менее резко очерченным – такова степень выразительности герценовского слова.

Портрет отца Герцена – один из наиболее совершенных в начальных частях «Былого и дум». Иван Алексеевич Яковлев изображен, так сказать, изнутри и снаружи: мы узнаем во всех подробностях его привычки, его нрав, распорядок дня, раз и навсегда заведенный им; слышим поучения, которыми он изводит дворовых, насмешки, которыми потчует гостей и родных; видим его ермолку, халат, поярковые сапоги; видим и слышим его с такою ясностью, будто не только автор, но и мы сами когда-то живали и этом неприветливом доме у Сивцева Вражка, коротко познакомились с этим капризным, недобрым и умным стариком и теперь вместе с мемуаристом вспоминаем подробности домашнего житья: невыносимую скуку, царящую в пустых залах, вечное брюзжание старика, его мнимые болезни, его боязнь свежего воздуха и то, как он за обедом кормит с собственной вилки собак. Но рядом с этим изображением, разработанным во всех деталях и поданным крупным планом, в той же главе мелькают беглые зарисовки обитателей и постоянных посетителей дома – как бы моментальные снимки – лакеев, генералов, приживалок, и эти эпизодические фигуры отличаются такою же рельефностью, как и главная, хотя истрачено на каждую не более десяти строк. Выразительность наружных черт сочетается в герценовских зарисовках с выразительностью речи – вот что сообщает его созданиям необычайную жизненную достоверность.

«Былое и думы» не только густонаселенная, но и шумная книга. Она шумна звуками людских голосов. Пластическое искусство Герцена сочетается с умением воспроизводить говор человеческий во всем богатстве и своеобразии живых интонаций. Речевая характеристика героев – одна из ярчайших красок на герценовской палитре. Он воспроизводит характерную речь даже случайных, едва успевших показаться на сцене персонажей с такою осязательностью внутреннего жеста, какой позавидовал бы любой актер: речь ямщика, знатной дамы, прусского жандарма на границе, московского подгулявшего студента, педанта-профессора, деревенского старосты, приживалки, кочующей из одного барского особняка в другой. Иногда для того, чтобы создать образ человека во всей индивидуальной и социальной характерности, Герцену достаточно воспроизвести одно-единственное движение и одну-единственную реплику.

Вот за столом у Ивана Алексеевича обедает среди других гостей убогая старуха, Анна Якимовна, издавна «прибежная» к этому дому. Пришла она сюда выпросить у благодетеля муки и крупы. Нынче пост – «спажинки», – и потому за обедом богомольная гостья избегает скоромного. Ивану Алексеевичу, бывало, не нравилось, когда она употребляла скоромное в пост, а сегодня, напротив, ему не по душе ее пристрастие к постному. Иван Алексеевич капризничает:

« – Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? – спрашивает мой отец.

Скорчившаяся, с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь глазами и пальцами:

– Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право, но, уж мне совестно-с, да так-с, по-старинному-с, ха-ха-ха, теперь “спажинки”».

Угодливые движения, то, что Анна Якимовна «унижалась глазами и пальцами», подтверждено и подчеркнуто ее угодливой речью – этим «с» после каждого слова, этим внезапным, перебивающим собственные слова, неуместным хихиканьем – хихиканьем над самой собой.

«В характеристике людей, с которыми он сталкивался, у него нет соперников», – сказал о Герцене Тургенев. Сила герценовских зарисовок, подробных ли, беглых ли, в том, что, как бы ни был индивидуализирован облик его персонажей, каждый штрих подчинен социальной характеристике. В изображении человека Герцену всего важнее подчеркнуть черты, обусловленные историей, временем, принадлежностью к той или другой социальной категории, общественной группировке или, как он говорил, к тому или иному слою, кряжу, пласту. Очерчивая образ человека, Герцен тем же движением карандаша чертил и образ эпохи, времени.

Униженность несчастной Анны Якимовны – черта прежде всего социальная: рядом с богатым барином, владельцем домов и «душ», вдова смотрителя – совершенное ничто. Ужимки и хихиканье Анны Якимовны свои, особенные, присущие ей одной, – и все-таки эта «кочующая приживалка» не менее типична для времени, чем, скажем, образцовый генерал, встреченный Герценом однажды в приемной у графа Бенкендорфа, начальника III Отделения. Вслушиваясь в голос, вглядываясь в повадки этого генерала, Герцен сразу ухватил в нем типическое, главное: перед начальством генерал этот – сущий ягненок, перед солдатами – зверь. Не менее Скалозуба он фанатик шагистики, вытянутых носков, муштры. На глазах у Герцена генерал становится во фрунт перед дверью, за которой сидит Бенкендорф.

«...взошел какой-то генерал, – пишет Герцен, – вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый, в белых штанах, в шарфе, – я не видывал лучшего генерала. Если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов, так, как в Цинцинати теперь Baby-Exhibition[2], то я советую послать именно его из Петербурга. Генерал подошел к той двери, откуда должен был появиться Бенкендорф, и замер в неподвижной вытяжке; я с большим удовольствием рассматривал этот идеал унтер-офицера... Ну, должно быть, солдат посек он на своем веку за шагистику. Откуда берутся эти люди? Он родился для выкидывания артикула и для строя!»

Речь, которую произносит образцовый генерал, – это тоже своего рода «выкидывание артикула», – только словесного:

«Вчерашний день от князь Александра Ивановича получил высочайшее повеление отправиться в действующую армию на Кавказ, счел обязанностью явиться перед отбытием к его сиятельству».

Это говорит «какой-то генерал», случайно встреченный Герценом в официальной приемной. Это говорит сама николаевщина, сама военщина. Человеческого тут ничего нет: если бы сапоги, шарф, пуговицы, эполеты наделены были даром речи, они, вероятно, изъяснялись бы подобными формулами. Так, даже проходящие, мгновенные образы в герценовских записках, эти, так сказать, моментальные снимки, при всей своей резко индивидуализированной конкретности, создают портрет не только человека, но и социального слоя, к которому принадлежит человек, и тем самым и обобщенный, образ эпохи, времени. В данном случае это портрет военного механизма, с такой же бездушною четкостью прогоняющего сквозь строй солдат, с какой выговаривает слова приветствия.

Замечательны на страницах «Былого и дум» портреты людей, опередивших время, двигавших время вперед, – тех, на чьей стороне все помыслы автора, все его сочувствие. На их изображениях в качестве главной краски – поступок, деяние, действие. «Волосяными проводниками исторических течений, каплями дрожжей в опаре» называет Герцен людей, которые будили других. В преклонении перед «историческими деятелями» в противоположность «историческим бездельникам» сказалась одна из главных черт герценовской философии. Произведения, Дневник и письма Герцена сороковых годов свидетельствуют, что он не мог согласиться «всю жизнь быть только страдательным зрителем». «Деятельность теоретическая недостаточна», – записал он у себя в Дневнике в 1844 году. Мечта об активном общественном действии жгла его. Решиться жить «сложа руки» он не мог. «Никогда живее я не чувствовал необходимости перевода – нет, – развития в жизнь философии», – писал он Огареву в 1841 году. Созрел ли человек для действия, для соответствующего его убеждениям поступка? – вот было то мерило, которое Герцен прилагал к себе самому и к своим современникам. В 1843 году, в Дневнике, он записал, что может уважать только тех людей, только тех считает «доросшими до действительной жизни», которые «имеют храбрость поступка и всех последствий его». А так как в эпохи политического гнета слово – тоже поступок, необходимый, осмысленный и жестоко рискованный, так как Герцен сам вошел в историю как человек вооруженный громким словом, то естественно, что на страницах своих записок он с великим уважением рассказал о тех, кто в николаевские немые времена брал на себя смелость речи и при этом умел выговорить свое слово с такой отчетливостью и силой, что оно достигало слушателей даже сквозь толстые стены цензуры.

«Образованное меньшинство» было несчастно в петербургской России:

«нет сил ни переварить ее, ни вырваться, ни помочь делу». «Хотят кричать – языка нет... да нет и уха, которое бы слышало». «Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали».

Передовые работники русской культуры – по Герцену – это те, кто нашел и язык, чтобы говорить, и уши, услышавшие призыв. Нарушители молчания изображены на страницах «Былого и дум» в неразрывной связи с их великим историческим поступком: с их порицающим гнусную действительность, негодующим словом. Чаадаев, Грановский, Белинский... – люди разных поколений, разных политических и философских взглядов, люди, находящиеся в сложных отношениях друг с другом и с Герценом, объединены в сознании автора именно тем, что во времена всеобщей немоты они имели мужество говорить, проповедовать. Их портреты на страницах «Былого и дум» – это портреты героев, осмелившихся своим словом стать поперек власти. Вот почему изображению их слова-поступка на герценовских полотнах уделено так много места. Герценовский портрет Чаадаева – это характеристика знаменитого «Письма», напечатанного в 1836 году в «Телескопе», где Чаадаев не на ухо другу, а громко, во всеуслышанье осмелился назвать императорскую Россию «городом мертвых» и объявил, увлеченный негодованием, что Россия составляет пробел в нравственном миропорядке, что нет у нее ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, что русские равнодушны к добру и злу, что вся история России – это «существование... которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства»; портрет Грановского в «Былом и думах» создан изображением его лекций, его воздействия на студентов, всей его университетской деятельности, скрытая сила которой была в «постоянном глубоком протесте против существующего порядка в России». Белинский на страницах герценовских мемуаров – это сама проповедь, само противостояние, деятельное и непрерывное, мерзостям русской жизни. Все три портрета принадлежат к шедеврам герценовской живописи; особенно силен Белинский. Чувствуется в каждом мазке, что кистью водила рука не только почитателя и друга, но единомышленника и соратника.

Глубоко уважая Чаадаева за высказанную им смелую, резкую мысль, которая всех, даже самых сонных, заставила вздрогнуть и оглянуться вокруг; сравнив его «Письмо» в «Былом и думах» с «выстрелом, раздавшимся в темную ночь», с «безжалостным криком боли и упрека», – криком, который своею резкостью принес великую пользу, потому что, как написал Герцен в другой книге, «не надобно нас щадить... мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах»; отдавая полную дань доблести Чаадаева, Герцен в то же время никогда с Чаадаевым согласен не был. В самые черные годы николаевщины, в годы тюрем, ссылок, рудников, виселиц, он, вопреки окружающему, верил в русский народ и в великое будущее России... Таким образом, единомыслия между ним и Чаадаевым не было и не могло быть. Грановского Герцен глубоко любил; больше того – он любовался им; его университетскую деятельность, его публичные лекции он считал событием огромной общественной важности; высоко ценил облагораживающее, очеловечивающее влияние Грановского на студентов, и его умение «историей делать пропаганду», – и в то же время существенно и горестно расходился с Грановским в основах основ философского мировоззрения. Белинского же Герцен ощущал единомышленником, сподвижником, соратником.

Правда, сподвижничество свое Белинский и Герцен начали с крутого расхождения, но длилось оно недолго.

На рубеже тридцатых – сороковых годов Белинский, эта «самая революционная натура николаевского времени», назло очевидности и собственному своему жизненному опыту, опираясь на хитросплетения отвлеченной мысли, принудил себя признать самодержавие благом, чудовищную николаевскую действительность – лучезарной. Герцен расстался с ним, революционно настроенная молодежь от него отвернулась. Герцен понимал, что это чудовищное извращение здравого смысла и трезвого взгляда вызвано сознанием невозможности борьбы, той полной, совершенной невозможности, которая заставляет искать примирения с существующим хотя бы в мыслях, «примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости»; понимал он и то, что ложный взгляд у Белинского временный – и на это время прекратил с ним знакомство. Минута, когда Белинский воскликнул: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностью!», в 1840 году наступила, и «с этой минуты, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – мы шли с ним рука в руку».

Мало сказать, что Белинский для Герцена был соратником; нет, в сороковых годах он был для него воплощенным предсказанием судьбы и пути, образцом человека, нашедшего то, чего он, Герцен, в сороковые годы так страстно искал: выход в «практическое дело», то есть в реальную общественную борьбу.

«Быть своевременным, уместным, взять именно ту сторону среды, из которой возможен труд, и сделать этот труд существенным» —

в этом, объяснял впоследствии Герцен Огареву, «весь характер практического человека» (то есть человека, действующего в соответствии со своими революционными убеждениями). Таков и был в понимании современников характер Белинского: он взял «ту сторону среды, в которой возможен труд» и отдал «возможному труду» жизнь. Так понимал свою миссию и сам Белинский.

«Что же делать при виде этой ужасной действительности? – писал Белинский в 1840 году одному из своих друзей. – Не любоваться же на нее сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал – все остальное вздор».

«Теперь у нас великую пользу может приносить... кафедра, но журнал большую».

«Для нашего общества – журнал – все», «нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас».

Придя к этой мысли, Белинский отдал всю свою энергию созданию передового журнала. Статьи его имели могущественное воздействие на молодежь:

«пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли “Отечественные записки”; тяжелый номер рвали из рук в руки, – рассказывает Герцен. – “Есть Белинского статья?” – “Есть”, – и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, уважений как не бывало».

«Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно», – говорил Белинский друзьям – и в пределах цензуры умел широко раздвигать границы этого «можно». Читатели понимали Белинского с полуслова; он умел, цитируя чьи-нибудь холуйские россказни о помещиках, благодетельствующих своих мужичков, вполне соглашаться с хвалителями, но соглашаться на такой манер, что читатели и в самой подчеркнутости этого согласия слышали отвращение и порицание; умел хваля порицать, а порицая выражать между строк восхищение. Почувствовав свою мощь и свою связь с новым молодым читателем – интеллигентом-разночинцем, – Белинский работал запоем, не выпуская пера из рук.

«Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку “Отечественных записок”, – писал он друзьям. – Литературе расейской моя жизнь и моя кровь».

Характером практика, деятеля, борца и был для Герцена дорог и поучителен Белинский.

«Я мало имел близких отношений по внешности с ним, – записал Герцен у себя в Дневнике весною 1843 года, – но мы много понимаем друг друга».

Этим горячим пониманием и дышат страницы «Былого и дум», посвященные Белинскому. Как всегда, у Герцена образ человека существует не сам по себе, – нет, сквозь него просвечивает облик эпохи, времени. Так, Белинский показан Герценом как вершина революционного протеста сороковых годов, – протеста, которого сам он, автор записок, был деятельным участником.

Встреча Белинского и Герцена и их вольное сотрудничество в сороковые годы имели великое значение для них обоих и для русской культуры. Герцен помог Белинскому освободиться от его недолгих политических заблуждений. Белинский вовлек Герцена в совместную журнальную полемику против славянофилов. Полемика эта, по внешности чисто литературная, даже узко специальная, в действительности была делом жизненно важным: необходимо было разоблачить перед обществом глубоко реакционную вредоносную сущность учения славянофилов. Искренне соболезнуя русскому народу в его нестерпимых страданиях, любовно изучая историю народа, славянофилы не в силах были указать ему выход, ибо обоготворяли причину причин всех несчастий – российское самодержавие. В своих нападках на литературные и научные воззрения славянофилов Белинский заходил иногда очень далеко: сквозь цензурный частокол он добирался копьем и до устоев самодержавия, до которых впрямую было никак не добраться.

Но Белинский сделал для Герцена нечто еще гораздо большее, чем только открыл ему глаза на реакционную сущность славянофильских теорий и вовлек его в победоносную журнальную борьбу; Белинский сделал для Герцена вообще самое большое, что один писатель может сделать для другого: способствовал печатанью его вещей, пропагандировал их в своем журнале и с первой же вещи Искандера-Герцена определил особенности нового таланта. Сквозь первый набросок ранней герценовской автобиографии («Записки одного молодого человека»), сквозь беллетристику Герцена («Сорока-воровка», «Кто виноват?», «Доктор Крупов»), сквозь его статьи («Дилетантизм в науке», «Капризы и раздумье», «Письма об изучении природы») провидел он черты великого Герцена, Герцена будущего, Герцена пятидесятых – шестидесятых годов, предчувствовал «могучий поздний возраст» писателя, развивавшегося у него на глазах. Защищая Герцена от высокомерия славянофильских педантов и проницательности полицейских ищеек, он попутно разъяснил читающей публике, – да и автору! – в чем особенности нового сильного дарования, в котором с такой неповторимой причудливостью разум ученого сочетается с воображением поэта, мысль с чувством. Жизнь показала, сколь проницательными были его догадки – через много лет, в начале шестидесятых, Герцен писал сыну о своих мемуарах:

«Это мой настоящий genre, и Белинский угадал это в 1839 году».

В 1839 году – за тринадцать лет до «Былого и дум», когда существовал лишь самый первый, дальний их прапредок – ранний автобиографический отрывок Герцена – «Записки одного молодого человека»...

Многое связывало двух замечательных деятелей. Безусловная ненависть к самодержавию и крепостничеству. Безусловная вера в великое будущее русского народа, в то, что розга помещика и палка унтер-офицера не убили, а только исказили его душу. И в то, что истинное лицо народа яснее, чем где-нибудь, проступает именно в литературе. Оба они видели в творчестве Пушкина, Лермонтова, Гоголя гениальные свершения и одновременно великие пророчества о будущем России. «Талант родит истину», – писал Белинский, ожидая от русской литературы «грозного слова правды». «Пророчествующими радугами» назвал Герцен произведения русского искусства.

«...ничего так глубоко не характеризует Россию, ничто не предвещает ей столь великой будущности, – писал он, – как ее литературное движение».

«Какова бы ни была наша литература, – писал Белинский, – во всяком случае ее значение для нас гораздо важнее, нежели как может оно казаться; в ней, в одной ей вся наша умственная жизнь и вся поэзия нашей жизни».

«У народа, лишенного общественной свободы, – писал впоследствии Герцен, как бы продолжая, подхватывая любимую мысль Белинского, – литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».

Под словами Герцена, сказанными в пятидесятых годах о сороковых, мог бы подписаться Белинский:

«Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни, – это... отречение от наших ошибок, эта исповедь, полная ужаса перед нашим прошлым, эта горькая ирония, заставляющая краснеть за настоящее, и есть наша надежда, наше спасение»...

Белинский, первый разночинец в русской литературе, и Герцен, революционер-дворянин, подхвативший традицию декабристов, совпадали в определении того места, какое занимает в истории России ее литература; совпадали они и в понимании собственных своих обязанностей перед тем великим будущим, какое эта литература предрекала. Оба ценили друг в друге способность претворять философию в жизнь, жажду общественно-полезного действия. «Выдыхаться в вечном плаче... не есть дело», – записал Герцен у себя в Дневнике. Мог ли он не почитать Белинского, который говорил: «Tat...» (действие) «есть моя стихия» и, осознав, что «для нашего общества прежде науки нужна человечность, гуманическое образование», превращал чуть ли не каждую свою журнальную статью в суд над бесчеловечьем действительности.

Среди друзей Герцена было немало таких, которые, жестоко ненавидя режим Николая I, тем не менее были способны лишь «выдыхаться в вечном плаче». Белинский же за десять лет успел сделать колоссально много: превратил «Отечественные записки» в школу «гуманистического образования» для нового «кряжа людей» – разночинцев. Герцен, «весь сотканный из деятельности», как сказал он однажды о себе, сам печатавшийся в том же журнале и тоже оказывавший немалое влияние на молодежь, не мог не восхищаться Белинским, борцом и трибуном.

Этим восхищением союзника проникнуты страницы, посвященные Белинскому в «Былом и думах».

«Я в мире боец», – сказал в письме к одному из своих друзей Белинский. «Да, это был сильный боец», – подхватил в «Былом и думах» не знавший этого письма Герцен. «Боец» – это была не личная черта Виссариона Григорьевича Белинского, но общая черта интеллигентов-разночинцев, идущих на смену Бельтовым, Печориным, Онегиным – образованным дворянам. Редкая в сороковые годы черта эта сделалась типической для следующего поколения, считавшего Белинского своим предшественником, – для «шестидесятников» – Чернышевского, Добролюбова и их учеников. Бойцом и глядит Белинский со страниц герценовских мемуаров; его боевые заслуги, характеризующие время, социальную принадлежность, и подчеркивает в своей характеристике Герцен.

«В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто поднимаясь до поэтического одушевления... Какая верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между ценсурными отмелями и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем – так катаньем, не антикритикой – так доносом!»

Страницы, посвященные Белинскому в «Былом и думах», – это изображение цепи боевых эпизодов, показывающих мужество, находчивость, моральное превосходство бойца над окружающим его косным обществом. Характеристика Белинского (как и характеристика большинства героев «Былого и дум») сконцентрирована в его репликах – гневных, энергических, каких-то словно бы взрывающихся. «Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательство», – записал Герцен у себя в Дневнике летом 1843 года. Становясь прокурором, Белинский вырастал, распрямлялся – тут, в изобличении всех видов мракобесия, была его поэзия и мощь. В речи Белинского – героя XXV главы «Былого и дум» – каждое слово и каждая интонация выражает революционную убежденность, энергию, страсть. Даже тот, кто никогда не читал ни статей Белинского, ни его писем, составит себе ясное представление о них по тем коротким репликам, какие вложил ему Герцен в уста на страницах своих мемуаров. Эти реплики – квинтэссенция стиля Белинского, в них слышен тот же голос, что и в его грозных статьях. Голос великого разночинца, обличителя монархической, помещичьей, крепостнической, ханжеской, лицемерной России.

«Он не умел проповедовать, поучать, – пишет Герцен, – ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль».

«Раз приходит он обедать к одному литератору на Страстной неделе; подают постные блюда.

– Давно ли, – спрашивает он, – вы сделались так богомольны?

– Мы едим, – отвечает литератор, – постное просто-на просто для людей.

Для людей? – спросил Белинский и побледнел. – Для людей? – повторил он и бросил свое место. – Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!»

«Спор оканчивался очень часто кровью, – пишет Герцен, – которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»

Неспроста на этом полотне внезапно проступает пятно крови: хотя льется она не из ран, а из горла больного, она введена сюда нарочно, как косвенное свидетельство, что бой тут шел настоящий, нешуточный. Герцен чувствовал, что у барьера столкнулись противоположные общественные силы. Он не назвал их, но по-своему, по-художнически, этим пятном крови намекнул на жестокость борьбы. Ощущение близящейся жестокой схватки усилено этим пятном, внезапно окровавившим страницу.

В коротких репликах Белинского, воспроизведенных для нас Герценом, сохранен, словно в современной магнитофонной записи, живой, горячий голос героя, больше того: сохранена его интонация – та страстная интонация обличителя общественных язв, предъявлявшего свои обвинения от имени России, которая превратила частное письмо Виссариона Григорьевича к Николаю Васильевичу в «Письмо Белинского к Гоголю», размноженное десятками рук, прочитанное сотнями глаз, – в документ такой грозной политической силы, что за чтение этого документа правительство посылало людей на каторгу.

«Нельзя молчать, – пишет в своем знаменитом письме, или, вернее, грозно произносит Белинский, – нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель».

«Проповедник кнута, апостол невежества... – бросает он в лицо заблудившемуся в мракобесии Гоголю, – панегирист татарских нравов – что вы делаете!»

«Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки...»

Та же обличительная тема и та же неустрашимая энергия ненависти, что и в этом письме, звучит в репликах Белинского на страницах «Былого и дум»: «На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами!», «у меня нет людей!»

Надо сказать больше: получив наконец возможность, благодаря эмиграции, высказывать свои мысли вслух, во весь голос, подхватив «политическое завещание» Белинского, проповедуя в «Колоколе» освобождение крестьян от помещиков, освобождение слова от цензуры, а податного состояния от побоев, подтачивая каждой строкой устои самодержавия, Герцен своими громами и молниями не мог не напоминать современникам грозы, грохотавшие некогда в статьях Белинского:

«А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которая управляет нами!»

«Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую подкупную журналистику!»

«Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа – а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему?»

Это не из «Письма Белинского к Гоголю», это из «Колокола», из герценовской статьи о Чернышевском. Идейная близость между Герценом и Белинским, вместе с родственностью темпераментов, порождала и известное сходство стиля – особенно на тех страницах герценовской публицистики, которые звучали, как прокурорская речь.

Созданный Герценом портрет – сильнейший во всей огромной литературе о Белинском, притом по времени первый (упоминать Белинского в России долго было запрещено), наложивший свою печать на все последующие – и при этом самый жизненно верный, доведенный до физической ощутимости. Ошибаясь в мелочах, в датах, Герцен на веки веков запечатлел наружность, характер и, главное, самый голос Белинского, – голос, звучавший в дружеских беседах и в журнальных статьях, как боевая труба. Каждая черта характера, быта Белинского и каждое его движение – походка и застенчивость, дрожание щек или отодвинутый стул – это штрих на портрете, властью искусства воссоздающем с необычайной законченностью облик живого человека, физически слабого и духовно могущественного. Значение же и обаяние деятельности Белинского, того боя, в который он ходил каждый день, сконцентрировано в его кратких и сокрушительных репликах.

« – Что за обидчивость такая! – гремит Белинский со страниц “Былого и дум”, защищая Чаадаева от ханжеского упрека в оскорблении народа. – Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь...»

Бушует грозный прокурор, взрыв следует за взрывом... Присущее Герцену умение художественно воспроизводить человеческую речь и ею характеризовать и действующих лиц, и эпоху, – в репликах Белинского проявилось, быть может, с наибольшею мощью.

«Отвага знания»

Герцен «представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями», – сказал Максим Горький.

«Былое и думы» можно назвать столицей этой великой страны. Любимые идеи и задушевные теории Герцена, содержащиеся в его повестях, в циклах философских статей, в лирической публицистике, в Дневниках и письмах – все приняли в себя, сосредоточили и развили эти записки. Когда читаешь «Былое и думы», невольно на память приходят слова, обращенные к Герцену полушутя, полусерьезно Белинским:

«У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку».

«Могущество... мысли – главная сила его таланта», —

писал Белинский о Герцене в 1847 году, после выхода в свет романа «Кто виноват?». Воззрения Герцена – философские, моральные, политические и, что еще поучительнее – самый ход, развитие, самый рост идей, приведшие его к этим воззрениям, запечатлены на страницах герценовской автобиографии. Недаром в заглавии книги содержится слово «думы». Герцен был человек много и сильно думавший; не только художник, живописец, портретист, не только деятель революции, но и деятель мысли – мыслитель. Люди, исторические события, биографии друзей и недругов, эпизоды собственной жизни – все в записках Герцена служит поводом для дум, проникнуто думами, окружено ими, как суша окружена океаном, все выступает, вырезывается среди раздумий, все иллюстрирует их, подтверждает или опровергает, уходит в них и из них рождается.

О романе Герцена Белинский сказал, что автор его принадлежит к тому типу писателей,

«для которых важен не предмет, а смысл предмета, – и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его».

«У Искандера мысль всегда впереди, он вперед знает, что и для чего пишет; он изображает с поразительною верностию сцену действительности для того только, чтобы сказать о ней свое слово, произвести суд».

Написано это было о раннем романе Герцена, но то же, и даже в большей степени, приложимо к «Былому и думам» (хотя «Былое и думы» не роман и основными своими чертами вовсе не сходствует с «Кто виноват?»). И тут, и в «Былом и думах», как бы сильно не было изображение, Герцену все-таки важен не только самый предмет, но прежде всего смысл предмета, и тут из «сцены действительности», из запечатленной автором чужой биографии или собственной боли силой ума он высекает новую своеобычную мысль, редкую и яркую, разом освещающую сущность изображаемого. Одна глава пятой части «Былого и дум» так прямо и называется: «Раздумья по поводу затронутых вопросов». «Раздумьями по поводу вопросов» – или событий – могли бы быть названы многие куски внутри глав.

Раздумьями полны страницы герценовских записок, это в самом деле в такой же мере «думы», как и «былое».

В записках Герцена мощно работающая мысль, ищущая обоснований для революционной теории, поднимает и сопоставляет огромные пласты исторической жизни народов, свободно оперируя фактами древности, средневековья и современности, изображая поиски философской, моральной, политической истины, весь «логический роман» автора, со всеми срывами, промахами и находками. Читая «Былое и думы», нельзя не увлечься усилиями этого быстрого и светлого ума, нельзя не начать работать вместе с ним, заодно с ним, невозможно не заразиться тем, что сам Герцен называл «болезнью истины», «зудом правды». Мысль на страницах «Былого и дум» иногда изложена развернуто, подробно, иногда брошена как бы на лету, мельком, вскользь – мгновенная и тем более разительная. Перелистывая «Былое и думы», читатель то и дело бывает ослеплен этим блеском оброненных молний. Невольно замедляешь чтение и отрываешься от книги, примеривая поразившую тебя мысль к себе, к своему собственному опыту, вовлекаясь в счастливую умственную работу – совместно с гением.

Вот в главе «Ник и Воробьевы горы» Герцен рассказывает о начале дружбы с Огаревым, о том, как прочно и непреложно на пороге юности связала их живая мечта о грядущем царстве свободы – все то, что Герцен называет их общей религией. Рассказ о дружбе двух мальчиков, о содержании их долгих бесед, об их играх и книгах кончается мыслью, обобщенным выводом из всего только что рассказанного и показанного, выводом, мгновенно осветившим значение пережитого и в то же время устремленным вперед, к воспитанию грядущих поколений:

«Ничего в свете не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес».

Из этого утверждения, как дерево из корня, может вырасти целая педагогическая система. Оно существует само по себе, вне автобиографии Герцена, существует как полновесная творческая мысль, способная богато оплодотворить педагогику.

Таких обобщений, наталкивающих читателя на целые залежи, пласты, россыпи идей, таких плодоносящих мыслей немало в герценовских записках. Вот по поводу травли социалиста-утописта Оуэна, затеянной английским мещанством, Герцен вдумывается в понятие: «большинство». Если какую-либо идею отвергает большинство, спрашивает он, безусловно ли доказывается этим несостоятельность идеи? И напротив – если какую-нибудь идею большинство поддерживает – доказывается ли этим ее разумность, правильность? Ведь разное бывает большинство – в разных местах, при разных исторических условиях. Оно бывает и корыстным, и забитым, и невежественным, и одураченным...

«Число... тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в большинстве голосов, а в своей логической самозаконности, – пишет Герцен, защищая правоту Оуэна против разъяренных его безбожием квакеров. – И если вся Англия будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фаредей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со стороны всего английского населения. Еще больше, если и Фаредей не будет этого говорить, тогда истина об этом предмете совсем существовать не будет как сознанная, но тем не меньше единогласно принятая целым народом нелепость все же будет нелепость».

«Большинство... не потому страшно, – пишет Герцен далее, имея в данном случае в виду большинство английского правящего класса, – что оно умно или глупо, право или неправо, в лжи или в истине, а потому, что оно сильно, и потому, что ключи от Бедлама у него в руках».

«Ключи от Бедлама»! Какую бы отвлеченную, обобщенную мысль ни высказывал Герцен, – под его пером она всегда приобретает зримость, вещность. Понятие власти в буржуазном государстве, конкретизируясь в рассуждении Герцена, превратилось из отвлеченного в совершенно конкретный предмет: в ключи от Бедлама – то есть от сумасшедшего дома. Это свойство присуще было Герцену всегда: его статьи сороковых годов, при всей их нарочитой затемненности (необходимой, чтобы мысль могла пройти сквозь цензуру), при некотором излишнем пристрастии к тяжеловесной терминологии немецких философских трудов, – благодаря конкретности мышления остаются и по сей день высоким образцом популярного изложения науки. «Я ненавижу абстракции и не могу в них долго дышать», – писал Герцен Огареву зимой 1845 года. Изучая в сороковые годы Гегеля, споря с ним, опровергая ложность выводов, которые сделал из своих посылок германский философ, Герцен любовался в то же время конкретностью и поэтичностью его мыслей.

«Каждое из его сочинений, – записал Герцен о Гегеле у себя в Дневнике в сентябре 1844 года, – проникнуто мощной поэзией... Он, увлекаемый... своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной».

«И все это сухой логик!»...

Так художник откликался на художническую струну в сочинениях философа.

Поэтическая мысль – это мысль, проникнутая чувством и рожденная во плоти образа.

«Автор... как-то чудно умел донести ум до поэзии, мысль обратить в живые лица», —

писал Белинский, характеризуя беллетристику Герцена.

Ум Герцена был «доведен до поэзии» не только в беллетристике. Циклы герценовских научных статей богаты пластическими образами, не украшающими мысль, не иллюстрирующими ее, а делающими ее самое зримой, ощутимой и – тем самым – поэтической. В «Былом и думах» и в статьях «Колокола» – в произведениях, созданных в пору зрелости Герцена, его умение всякую отвлеченную мысль пропитать конкретностью, сделать не только ясной, взволнованной и волнующей, но и осязаемой, вещной, доведено до высшей степени. Герцен говорил о Белинском, что мысль во время писания зарождалась у него вместе с чувством. Это так. Герценовская же мысль зарождалась не только вместе с чувством, но и вместе с образом, в образе. Чаще всего это не мысль, поясняемая с помощью образа, а сама Ее Величество образная мысль. О социальной ли системе или о системе идей, о помещичьем ли строе или о строе души идет речь в статьях и мемуарах Герцена – мысль предстает перед нами во плоти образа. Портреты идей, портреты чувств, портреты социальных систем столь же выразительны в «Былом и думах», как и портреты людей. Хочет он дать представление о трезвости своего взгляда на жизнь в противоположность мистическому восприятию мира – «дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии», пишет он. Хочет он объяснить, что такое события памяти (Герцен придавал памяти о прошлом в жизни каждого человека великое значение), – он говорит: «Письма – больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное». Кровь событий, запекшаяся на строках письма! В человеческом воспоминании событие блекнет, меркнет, черствеет – в письме же, написанном в то далекое время, оно сохранено еще живым и потому кровоточащим... Не только точнее, но и сильнее выразить эту разницу, кажется, нельзя. А ведь речь идет о понятиях тонких и сложных, о тончайших, сложнейших явлениях человеческой психики.

Но, разумеется, сила и значение «Былого и дум» не в отдельных мыслях, высказанных на той или иной странице, как бы метки, поэтичны и плодотворны они ни были. У Герцена строй идей, явственный, хотя и не приведенный в систему. И чтобы вполне постичь все значение «Былого и дум», надо овладеть совокупностью этих идей, их сутью. Герцен всю жизнь изучал философию и внес в нее собственный вклад, поднявшись на уровень великих мыслителей века. Свою философию он называл «реальной» – в противоположность, во-первых, всяческому мистицизму, проникнутой религией романтике, и, во-вторых, наивному механистическому материализму. Критически изучив и отвергнув учения философов-идеалистов, Герцен усвоил диалектический метод Гегеля и разглядел в гегелевской диалектике «алгебру революции». Он шагнул дальше своего учителя:

«вплотную подошел к диалектическому материализму, – указывает В. И. Ленин, – и остановился перед – историческим материализмом»[3].

«Ум Герцена, – говорит Г. В. Плеханов, – работал в том самом направлении, в каком работал ум Энгельса, а стало быть, и Маркса».

И вся эта гигантская работа ума, вся сумма идей, высказанная Герценом в философских циклах сороковых годов, в философских и публицистических статьях, написанных позднее за границей, отразилась – причудливо переплетаясь с событиями личной и общественной жизни – в его записках. Изучая страну, которая именуется «Герцен», путешествуя по ее городам и дорогам, необходимо иметь компас в руках, а для этого надо воспринять внутренний пафос герценовского творчества, то осознанное чувство, которое водило его пером, которое и до сих пор живо во всех его произведениях; другими словами – необходимо усвоить его главную мысль, его излюбленную идею, его философию.

Белинский в свое время назвал Герцена «поэтом гуманности». Воинствующая человечность – это и есть ключ к идейному содержанию всего герценовского творчества и его записок. В апреле 1846 года Белинский писал Герцену:

«У тебя, как у натуры, по преимуществу, мыслящей и сознательной... талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать осердеченный гуманическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре».

Слово «гуманность» в устах Белинского означало не только «человечность», но и революционность, ибо в кодекс морали бойца, революционера-демократа, входило бурное и действенное неприятие бесчеловечия того строя, при котором им обоим выпало на долю жить. Разбирая роман Герцена «Кто виноват?», Белинский подчеркивал, что автору, «поэту гуманности», ненавистно всякое, любое, унижение человеческого достоинства, всякое поругание личности. Гуманность Герцена противопоставлялась Белинским антигуманизму мира, который Герцен в своих произведениях изображал: грубости, жестокости, цинизму помещичьих и чиновничьих нравов.

Герцен в самом деле великий гуманист, борец за человечное отношение к человеку, во всех своих философских работах, в повестях и романах, во всех статьях и заметках «Колокола», крупных и мелких, от грозных передовиц, где изобличались усмирители крестьян, до какой-нибудь крошечной заметки в отделе «Смесь», где изобличались дворянчики-гимназисты, нагрубившие даме, не имеющей дворянского звания. Грубость Герцен не считал мелочью даже рядом с экзекуцией.

«Я ненавижу все грубое, – писал он в примечании к одной из статей “Полярной звезды”, – цинизм выражений всегда выражает циническую душу».

Гуманность Герцена была органической и в то же время им совершенно осознанной.

«Гуманность... – писал он в 1865 году Огареву, – основа моего характера, оттого-то все негуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую – и баста, а начни вора при мне пытать, я за него лягу костьми».

При высокой человечности и проникнутой умом доброте Герцен не был, однако, ханжой: отпор, даже самый жестокий, который угнетенные в пылу борьбы оказывали угнетателям, вызывал в нем сочувствие и уважение. Всегда и при всех обстоятельствах он был на стороне угнетенных. Узнав, например, что в Польше, восставшей против царской России, убили двух русских шпионов, – «жаль, что не четырех!» – отозвался он в «Колоколе»; а при известии о том, что дворовый человек убил барина, посягнувшего на честь его невесты, Герцен воскликнул: «И превосходно сделал!»

Проповедник мирного социального переворота в России, многие годы наивно веровавший, что такой переворот осуществим, Герцен тем не менее писал:

«Страшна и пугачевщина, но, скажем откровенно, если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено».

Если не может быть куплено иначе... Гуманизм Герцена – выстраданный, выношенный, продуманный и поднятый как знамя, заставлял его требовать от тех, кого он считал своими соратниками, строго ответственного отношения к человеческим жизням, к пролитию человеческой крови. Авантюризм в политике, оправдывающий хлесткими революционными фразами призыв к террору, к массовому истреблению людей, к тому, чтобы в беспамятстве буйства ломать и рушить, безразборно, подряд, был Герцену ненавистен.

«Какая бы кровь ни текла, – писал он, – где-нибудь текут слезы, и если иногда следует перешагнуть их, то без кровожадного глумления, а с печальным трепетным чувством страшного долга и трагической необходимости».

«Я... воспитал в себе отвращение к крови, если она льется без решительной крайности».

Герцен считал Петра I преобразователем России, революционером на троне, и все-таки с отвращением говорил о «зверских сторонах петровского переворота». «Да нужны ли эти преобразования, подаваемые на кончике кнута и на острие штыка?» – спрашивал он. В своей последней большой работе, в письмах «К старому товарищу», возмущаясь призывами к полному, безоговорочному, беспощадному разрушению, которыми щеголял анархист Бакунин, Герцен предупреждал, что

«новый... порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное».

«Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую»...

перевороту, усиливающему всего лишь пропитание. Герцен напоминал своим оппонентам о существовании ценностей, которые грядущая революция, уничтожая власть капитала, должна во что бы то ни стало сберечь: это тоже капитал, капитал человеческой культуры, произведения науки и искусства,

«капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история...»

«Поэтом гуманности» остается Герцен на каждой странице «Былого и дум». Записки его проникнуты сочувствием к обездоленным, угнетенным, избитым, забитым, – к тем, кого уродливый социальный строй обрекал на голод, тюрьму, шпицрутены, калечил физически и морально. Уважение к человеческой личности, боль за ее боли родились в Герцене как протест против многовекового ее поругания в стране рабства – России. В помещичьей и чиновничьей среде он наблюдал постоянное неуважение к человеческому достоинству, к седым волосам, к девичьему стыду, к беззащитности ребенка – и он возненавидел это неуважение, понимая, как легок переход от грубости к зверству. Недаром родина на страницах «Былого и дум» воплощена в образе избитой женщины.

«Россия лежала безгласно, замертво, в синих пятнах, как несчастная баба у ног своего хозяина, избитая его тяжелыми кулаками», —

пишет Герцен о России николаевского времени. Со слезами и гневом рассказывает он на станицах «Былого и дум» о еврейских мальчиках, полуживых от голода и холода, которых под конвоем ведут в казармы; о пытках, запрещенных законом и применяемых вопреки закону в каждой тюрьме, в каждом полицейском участке; о кровавом следствии над невинными, которое производил в Новгороде Аракчеев – пол в канцелярии не просыхал от крови! – о звериной лапе Николая, которая терзала Россию и Польшу. Портрет Николая Первого на страницах «Былого и дум» – это портрет палача, тупого, невежественного, ограниченного и, как все жестокие люди, трусливого. Материком рабства назвал Герцен самодержавно-помещичий строй; в России, говорит он, существует «целая каста палачей, целые семьи палачей – женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей». Способность Герцена чувствовать боль избиваемых, быть их криком протеста – его гуманизм – продиктовал и сюжет, и идейное содержание записок: «Былое и думы» – рассказ о том, как их герой (и автор!) искал истину, которая научит людей уничтожать материки рабства, которая из зверской превратит жизнь на земле в человеческую. «Слово, носящее в себе зародыш нового мира», – так называл эту истину Герцен.

История поисков революционной теории, со страстной искренностью изложенная на страницах «Былого и дум», – это история работы смелого ума, идущего от надежды к разочарованию, от находок к потерям, но никогда, ни при каких крушениях, не складывающего оружия. Это анализ, едкий и последовательный, тех выводов, к которым приходил ум, – отказ от этих выводов, если проверки жизнью или логикой они не выдерживают, – и поиски новых. Действительность, события, пропускаемые через открытую душу, давали Герцену изобильный материал для подтверждения или отвержения отвлеченных теорий. События жизни – вот та едкая кислота, воздействию которой Герцен не боялся подвергать свои теории. Оттого-то «Былое и думы» столько же история находок, сколько и утрат.

Едва возмужав, Герцен приучил себя ничего не принимать на веру; его письма и Дневник сороковых годов – это как бы записи в рабочем журнале какой-то гигантской лаборатории, где подвергались анализу и исследованию религиозные учения, философские системы, политические события в прошлом и настоящем – все, что питало неустанную работу его мысли. «Semper in motu» – «всегда в движении!» – было девизом Герцена. А толчком к этому неустанному умственному движению, к этому духовному труженичеству служили события действительной жизни.

Гибель революции 1848 года и попытки объяснить себе самому и другим причины этой гибели привели Герцена в начале пятидесятых годов к необходимости поставить вопрос, который может быть назван вопросом вопросов.

«Где лежит необходимость, – спрашивал Герцен, – чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?»

Другими словами: где доказательство, что социализм осуществится? Социализм – благо, в этом у Герцена сомнений не было, с юности, с тех пор, как проповедь Фурье, Сен-Симона и их учеников захватила его ум и сердце. Но осуществится ли царство справедливости? И какие силы его осуществят? Эту проблему, знаменующую переход от утопического социализма к научному, Герцен поставил, но решения ее не нашел.

Поиски. Находки – и сознание ложности найденного. Опять и опять – «мучительные ошибки» и «мертвящие разочарования» – вот сюжетная основа герценовских мемуаров, вот животрепещущий нерв созданной им эпопеи. Вся грандиозная галерея характеров, типов, представленная в «Былом и думах», все образчики людей, принадлежащих к разным общественным слоям и к разным поколениям революционеров, все богатство эпизодов, событий внешней и внутренней жизни – весь этот многоцветный, многоголосый мир, сотворенный художником, служит ему материалом для бурно и неустрашимо работающей мысли. Вспомним: «не предмет важен автору, но смысл предмета».

В начале 1848 года Герцену показалось, что мечта человечества близка к осуществлению, до социализма – рукой подать. Революция застала его в Риме. Вдохновенные страницы посвящены ей в пятой части «Былого и дум» – ритм этой прозы говорит о счастливой тревоге.

«...Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся... Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух».

«Вся Италия “просыпалась” на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви, – вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла – в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение».

Революция, которой был участником и свидетелем Герцен, привела не к переустройству мира на новых справедливых началах, а к повсеместному торжеству реакции. И Герцен, глубоко потрясенный случившимся, сделал из него грустный вывод: западноевропейские народы вообще не способны к социальной революции. Вывод этот на многие годы наполнил его жизнь ощущением трагедии.

«Мой сон исчез – и новым не сменился!» – с горечью цитирует Герцен строку из поэмы Байрона. Анализируя события, Герцен пришел к мысли, что революция 1848 года была заранее обречена на неудачу. Чем же? И на страницах пятой части «Былого и дум», где только что изображались эпизоды революционной борьбы в Париже и Риме, Герцен приступает к исследованию причин неудачи, – и эти страницы раздумий, сосредоточенные в главах «Западные арабески» и «1848», столь же поэтичны и в такой же степени полны лиризма, как и «картины», изображения. «Я плакал, читая “После грозы”, – это чертовски хватает за душу», – написал Некрасов Тургеневу, прочитав статью Герцена, которая впоследствии вошла в книгу «С того берега», а оттуда кусками перекочевала в пятую часть «Былого и дум».

Анализ, рассуждение, исследование, вызывающие гнев, слезы, горечь, хватающие читателя за душу, – таковы сущность и стиль герценовского анализа, таков плод его «осердеченного» ума.

«...Я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побежденной».

«Я был несчастен и смущен, когда эти мысли начали посещать меня; я всячески хотел бежать от них... я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату – к смирению перед истиной, к самоотверженному принятию ее».

Истина эта, с которой оказалось так тяжко примириться, – бессилие идей, поднимавших на борьбу целые поколения революционеров. Мелкобуржуазные революционеры Европы середины прошлого столетия, среди которых жил Герцен, не понимали этого конца, этого предела своих возможностей: им было приятнее видеть в закономерно постигшем их разгроме лишь случайное, лишь временное поражение. Герцен же, напротив, видел ясно, что песенка «половинчатых революций» спета, что для подлинной социальной революции нужны перемены не только в правительстве, но и прежде всего в экономике. Однако каким именно рычагом воспользуется история, чтобы эту единственно подлинную революцию совершить? Ответа на вопрос вопросов Герцен так и не нашел. Ум его, критикуя капиталистический строй и разыскивая в тогдашней действительности те элементы, которые этот строй разрушат и приведут человечество к социализму, работал – как указал Плеханов – в том же направлении, что и ум Маркса, но ответов, которые давал Маркс, Герцен не принял, с самим Марксом находился во вражде, и неизвестно даже, знаком ли он был с его основными трудами. Всю жизнь Герцен сочувствовал рабочим, в «Письмах из Франции и Италии» и в «Былом и думах» с восхищением писал о человечности и мужестве парижских «работников», с надеждой встретил «работничьи съезды» (так называл он 1 Интернационал) – но действительного значения Маркса как мыслителя и деятеля пролетарской революции он даже не подозревал, роли его в создании 1 Интернационала не заметил, и глава, посвященная Марксу в «Былом и думах», переполненная фактическими ошибками, написана словно о другом человеке...

Язвительно разоблачая основы буржуазной цивилизации, выводя наружу ее бесчеловечье, критикуя утопические элементы социалистической проповеди, которыми еще так недавно был увлечен он сам, – путей к осуществлению социалистического идеала Герцен не видел. Вот почему многие и многие страницы «Былого и дум» звучат высоким трагическим звуком.

«Духовная драма Герцена, – пишет В. И. Ленин, – была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела»[4].

В промежутке между этими «уже» и «еще», которые Ленин выделил курсивом, протекла вся жизнь Герцена, вся его деятельность и были написаны «Былое и думы». Промежуточная эпоха продиктовала ему поиски мучительные и страстные, о которых, с присущей ему «храбростью истины», он и рассказал в своих записках. Подчеркивая, в одном из писем к Рейхель, откровенный, исповеднический характер «Былого и дум», Герцен оговаривался:

«Из этого не следует, что все в моих Записках – само по себе истина – но истина для меня, я мог ошибиться, но уже не мог не говорить правды».

Великое отличие Герцена от людей не столь беспощадных к себе и не столь мужественных, что он не опускал глаз ни перед какой правдой. Отгонять сомнения, чтобы утешить себя, чтобы обрести покой, он не мог. Скрывать ошибку от себя и других, как бы эта ошибка ни была утешительна, – до этого он свой ум не унижал. «Я пожертвовал многим, но не отвагой знания», – с гордостью написал он в 1855 году в предисловии к сборнику статей «С того берега». Он сравнивал безбоязненный, не пугающийся грозных выводов ум с неподкупным конвентом, призванным казнить верования, которые не выдержали испытания жизнью и логикой. Мужество ума считал Герцен одной из высших человеческих доблестей. Желая воздать хвалу Белинскому, он говорил, что Белинский «ищет разрешений, не подтасовывая выводов и не пугаясь их», что в Белинском «мы встречаем... великую отрешенность от вперед идущих понятий и авторитетов». Такова в устах Герцена похвала. И напротив: вот упрек, сделанный им Гегелю, несмотря на то что Гегель в его глазах был величайшим мыслителем мира, – Гегель «хочет не истинного, естественного, само собою текущего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим». У Гегеля «недостало геройства последовательности, самоотвержения в принятии истины во всю ширину ее и чего бы она ни стоила». Сгибать и корежить истину ради сохранения душевного комфорта Герцен не желал. Он стремился подходить к каждой проблеме – социальной, философской, политической —

«без задних мыслей, с готовностью все отдать и в награду получить тяжелый крест трезвого знания».

«Мой крест, который я несу с детства, – это безбоязненное принятие всякой истины».

Всякой, даже горестной для него самого. В заключении одной из глав пятой части «Былого и дум» Герцен говорит, что хотя жизнь Наталии Александровны была всем его достоянием, он, видя ее кончину, не соблазнился надеждой на будущую встречу на том свете,

«не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом».

«Так уж с общими-то вопросами, – добавляет он тут же, – и подавно не стану кривить душой!»

Развенчивая революцию 1848 года, а вместе с нею надежду на близкое преобразование рода человеческого, Герцен не покривил душой, хотя новая истина, открывшаяся ему в кровавые Июньские дни, разлучала его с надеждой всей предыдущей жизни и приводила к конфликту с друзьями на Западе и с друзьями в России. Выводы, к которым привел Герцена его критический ум, пугали их, им не столько хотелось знать истину, сколько сохранить прежнюю веру. Но

«в том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, – писал Герцен, – и в этом – наше действительное дело. Мы не призваны собирать плод, но призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему».

В том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если оно неистинно! Сколько раз на протяжении жизни приходилось Герцену с мужественной скорбью отрывать от сердца дорогое, убедившись, что оно не истинно! Сколько раз эта тяжелая операция, иногда совершаемая совместно с друзьями, а иногда приводящая к расхождениям и даже разрывам, изображена на страницах «Былого и дум»!

Одна из самых драматических глав, повествующих о том, как Герцен вынужден был, во имя истины, разойтись с дорогими людьми и какие страдания причинила ему эта, самим собой возложенная на себя обязанность, – глава XXXII четвертой части записок. Ее содержание – раскол, происшедший в герценовском кружке в 1846 году.

Страна находилась в преддверии социального переворота – устои самодержавно-крепостнического государства давали трещины, грозили обвалиться и рухнуть. Всем – от мужика на помещичьей пашне до первого помещика России, Николая I, – было ясно, что крепостничеству должен быть положен конец. Новые отношения – буржуазные – возникали в стране и исподволь подтачивали «материк рабства». В сороковые годы жизнь, действительность потребовала от того слоя людей, который теперь принято называть передовой интеллигенцией, а тогда обычно называли «образованным меньшинством» – от того тонкого слоя революционно настроенной дворянской и разночинной молодежи, к которому принадлежали Герцен и его друзья – серьезной, напряженной умственной работы, проверки философских взглядов – своих и чужих, – проверки политических выводов, из них вытекавших. Позади были неудачные восстания и революции – декабрьское восстание в России и польское, разгромленные царем, и победоносная революция 1830 года во Франции, которая возбудила столько надежд и в конечном счете привела к торжеству промышленников и банкиров. Россия переживала кризис крепостного хозяйства, близились народные волнения – страна нуждалась в действенной революционной теории. Герцен почуял этот «социальный заказ» и принялся за выработку философских основ для грядущего переворота. Он понимал, что без борьбы против идеализма, против религии, фундамент под учения социалистов не подведешь. Глубоко размышлял он в эту пору и над историческими судьбами русского народа, уже догадываясь, в отличие от своих великих учителей, декабристов, что во имя порабощенных, но без участия самих порабощенных, никакое освобождение немыслимо. Вглядываясь и вдумываясь в характер крестьян, бурлаков, дворовых, Герцен пытался понять причину, почему русский народ, в котором он видел ум, талантливость, смелость, при всех этих качествах остается в немоте и неподвижности рабства?

Огромная теоретическая работа, поглотившая Герцена в сороковые годы, тесно слилась с общественной деятельностью и скоро заставила его разделить окружающих на два стана: «не наших» и «наших». На то время, пока Белинский, увлекшись ложно понятым Гегелем, проповедовал правоту самодержавия, – Герцен порвал с ним. Раной для Герцена эта ссора, однако, не была: он твердо верил, что заблуждение Белинского временное, и не ошибся.

Затем последовал новый разрыв, продиктованный борьбою идей – со славянофилами. На него, вопреки требованиям Белинского, Герцен согласился не сразу.

Под любовью славянофилов к русской старине, ко всему укладу патриархальной русской жизни он чувствовал искреннюю любовь к народу, искреннюю тревогу за народные судьбы. Любовь эта в глазах Герцена искупала многое. Однако, убедившись, что проповедь славянофилов ведет не к разрушению, а к укреплению самодержавного строя, что, даже порицая современный порядок в России, ненавидя Николая I и николаевщину, они волей или неволей своею исступленной преданностью православной церкви, своим обоготворением принципа царской власти, своей ненавистью ко всему, что приходит с Запада, по сути дела поддерживают деспотизм, – Герцен счел своим долгом с ними порвать. Порвать даже с теми из них, кого он глубоко уважал – за чистоту побуждений, за бескорыстие, за независимость характеров, за литературный дар, – с семьей Аксаковых, с братьями Киреевскими.

«Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, – пишет он в той главке четвертой части “Былого и дум”, которая называется “Не наши”, – новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».

Да, сознается Герцен, славянофилы заставили общество, офранцуженное и онемеченное, серьезнее вглядеться в народную русскую жизнь и в русскую историю, и в этом их неоспоримая заслуга. Но что же они разглядели во тьме веков и что обоготворили? Покорность царю, покорность церкви, покорность главе семьи.

«Они полагали, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – что делить предрассудки народа значит быть с ним в единстве, что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, – великий акт смирения».

Славянофилы возненавидели Грановского, заподозрив в его уважении к науке и истории Запада чуть ли не измену России. Настоящими, истинно русскими людьми они почитали только самих себя и друзей своих – тех, кто соблюдал «верность старине, исконному русскому быту»; одевался в русское платье, носил бороду, был привержен к православию и хоть и порицал Николая I, но необходимость самодержавия выводил из самого духа русского народа. Герцен, Огарев и друзья их представлялись славянофилам недостаточно русскими... Будущее жестоко отплатило им за слепой национализм: доблестными представителями русской мысли, русского гения, национальной гордостью России потомки – да и наиболее чуткие из современников – сочли не их, а Белинского, Герцена, Грановского, именно тех замечательных деятелей, которых славянофилы объявили чужаками, «лакеями Запада», чуть ли не изменниками отечеству... Они-то и оказались созидателями русской культуры.

«При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское», – писал Герцен. Увидев, что худшие из славянофилов не гнушаются разоблачать перед начальством протестующие ноты в лекциях Грановского, в статьях Белинского, что и они заражены «кнутовым полицейским патриотизмом», что любовь к родному народу они понимают прежде всего как ненависть ко всему чужеземному и вечное хвастовство всем доморощенным, Герцен порвал с ними. Разрыв этот был ему труден: Киреевских, Аксаковых, Самарина Герцен ставил высоко. Когда он навсегда прощался с Константином Аксаковым, у него стояли слезы в глазах. Однако славянофилы все-таки по своим взглядам и вкусам были «не наши» – это облегчило разрыв. Гораздо более внутреннего мужества потребовалось от Герцена, когда, в 1846 году, ему сделалось ясно, что у него нет единомыслия с теми, чьей дружбой он дорожил и гордился, с теми, кого в своих записках он называет «нашими». Щепкин, Грановский, Корш, Кетчер, Редкин... Споры с друзьями ощущались Герценом тем болезненнее, чем выше ставил он людей, с которыми начал расходиться во взглядах. И в самом деле, его друзья, их ученики и последователи – литераторы, профессора, студенты, – это были в ту пору лучшие люди образованной России.

«Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие свою бедность – и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas – поглощает все».

Добытыми результатами этих бескорыстных усилий члены кружка щедро делились друг с другом – и с молодым поколением. Кругу, о котором рассказывает Герцен в четвертой части своих записок, принадлежала почетная роль в научной и общественной жизни России.

«Все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто – занимая кафедры в университете, кто – участвуя в обозрениях и журналах, кто – изучая русскую историю... Мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли... Один, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке».

Наиболее чуткие из современников отдавали себе полный отчет в том невидимом, но огромном деле, которое ежедневно творили люди этого круга. Бессильные одолеть цензуру и жандармерию, они все-таки противостояли и той и другой.

«Круг этот, – пишет П. В. Анненков, приятель Тургенева, Герцена, Огарева, Белинского, – походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял... поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими».

И вот в этом-то кругу, в этом-то «воюющем ордене», в этом невидимом рыцарском братстве, созрел и совершился разрыв.

Драматизм XXXII главы весь строится на борьбе между чувствами любви, уважения, даже нежности к соратникам и необходимостью жестоко спорить с ними, спорить вплоть до разрыва, чтобы не отдать «ни пяди» завоеванной истины.

«Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь, собственно, вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений... Какие же могли быть уступки на этом поле?»

И Герцен не уступал – ни своих социалистических идей, ни добытого многолетними философскими и естественно-научными изысканиями материалистического («реального», как он говорил) воззрения на мир, ни своего атеизма. Не уступал – хотя разрыв со своим кружком был для него разрывом с частью собственного бытия.

Братство распадалось. Кроме Огарева и Белинского, Герцен расходился со всеми. Грановский не мог принять ни материалистических, ни социалистических элементов в убеждениях Герцена. Друзья терзали друг друга «злыми спорами», искренне пытались примириться – но попытки ни к чему не вели, кроме тихой скорби или резкой боли.

«...Без “человеческих эмоций” никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины»[5], – говорил В. И. Ленин. Записки Герцена – все восемь частей великой эпопеи, могут служить иллюстрацией к этой мысли. У бесстрашного искателя истины, Герцена, теоретические поиски всегда сопровождались сильными душевными потрясениями, отчаянием, надеждой – бурной сменой чувств. Он был человечный человек и искал истину всем своим естеством, всей душой – не только рассудком. И не для себя одного. Утоляя «зуд правды», Герцен распространял, проповедовал найденное. Проповедуя, он натыкался на границу, за которой начиналось непонимание, равнодушие, чуждость. Драматизм XXXII главы в том и состоит, что чуждость Герцену довелось обнаружить в самых близких. И, как показало будущее, она не была случайной...

Занятия наукой, то есть естествознанием, историей, и прежде всего философией, «для нас не составляли постороннее, – пишет Герцен, – а истинную основу жизни». Наука была для Герцена «центром... нравственной тяжести», «живой частью... бытия» и всегда борьбой, – борьбой за тот жизненный общественный вывод, который обязана была сделать из научных открытий отважная мысль, не заботящаяся о том, чтобы непременно остаться в ладу с окружающим – с мнениями любимых людей или даже со своим собственным привычным и удобным мнением.

«Развитие науки... современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет», —

твердил своим друзьям Герцен. Но скоро он разглядел, что даже такие близкие ему люди, как, например, Грановский, не имеют достаточной «отваги знания» и не принимают некоторых научных выводов – не потому, что выводы эти представляются им непоследовательными, неверными, а только потому, что они не нравятся им, пугают их. Грановский, в частности, во что бы то ни стало хотел сберечь свою веру в бессмертие души: вера эта утешала его в горе, была основой его философии. Он не мог повторить вместе с Герценом: «пусть оно лишит меня последних утешений», но я «избираю знание»...

«Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся», – пишет Герцен. Ограды эти – атеизм, материализм, социализм.

Белинский, Герцен, Огарев «прошли», Грановский и остальные – Корш, Редкин, Кетчер – «зацепились». Это и привело к теоретическому разрыву, о котором Герцен говорит, как о глубоком личном несчастье: «точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело»; «еще кусок сердца отхватили».

«Ехать, ехать вдаль, надолго, непременно ехать!»

Девятнадцатого января 1847 года Герцен с семьей покинул Россию.

Давно уже он обсуждал с Белинским и Огаревым план отъ езда, чтобы там, на Западе, начать работу на пользу родной страны. Какова, в чем будет эта работа? Как осуществить свою мечту? Этого он не видел ясно; знал о себе одно: праздным туристом не станет! «Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь», – пишет Герцен.

Размолвка с друзьями усилила тягу к отъезду. «Dahin! Dahin!» – «Туда! Туда!» – так обозначена в подзаголовке последняя часть XXXII главы.

Там, в обетованной дали, ждали его новые разочарования и новый труд мысли. Там настигли его роковые вопросы: почему в XIX веке все революции в Европе оканчиваются неудачей? Не потому ли, предположил он, что народы Запада одряхлели, изжили себя, достигнув мещанского благополучия? На что должна опереться мечта о благе человечества, чтобы обратиться в реальность? «Зуд правды», «болезнь истины», терзавшие Герцена в России, после всех неудач, с удесятеренной силой стали терзать его на Западе. После Июньских дней 1848 года

«я, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – схватился за перо и сам в себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край».

И это была не последняя операция над самим собой, проделанная Герценом и описанная в «Былом и думах». Убивать упования и надежды пришлось ему еще не раз.

Разочаровавшись в революционных возможностях Западной Европы, он поверил было в двух-трех людей, в необходимость удалиться от мира в домашний монастырь, в уединение. На эту надежду, за которую Герцен ухватился как за болеутоляющее лекарство в минуту отчаяния, жизнь ответила крушением семьи, распрей с Гервегом – и ему снова пришлось убивать в себе «упования и надежды»... После смерти Николая I Герцен уверовал было на время, что новый царь, Александр II, пожелает быть революционером на троне, станет во главе социального переворота, и через короткий срок вынужден был проклясть эту веру вместе с пулями, которыми царские войска осыпали восставших крестьян и восставших поляков. Вслед за надеждой на царя ему пришлось распроститься и с надеждой на «образованное меньшинство» в России, к которому принадлежали друзья его молодости. Тяжкая утрата! Но «в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если... оно не истинно!» Десятки раз в «Былом и думах» изображены мучительные расставания автора с дорогой мыслью – если она оказалась «не истинной», – с дорогими людьми, если они изменяли истине в поисках мира с окружающим и душевного покоя. Для каждой из таких «разлук» Герценом найдены хватающие за душу слова.

Что же, значит, «Былое и думы» – книга печальная, трагическая, проникнутая скептицизмом, неверием? Трагическая – да, пессимистическая – ни в какой степени. Даже печальной ее не назовешь. И не только потому, что она кипит жизнью, изобилием жизни, что она, сверх всего, полна ослепительно сверкающих эпиграмм, что в ней там много анекдотов, происшествий, сцен, переполненных юмором, вызывающих беглую улыбку или громкий хохот, но и потому, что под ударами событий, постоянно разоблачающих упования и надежды, Герцен сохранил две веры, которые заливают светом самые мрачные главы «Былого и дум»: веру в великие судьбы русского народа и веру в личность человеческую, в ее честь, достоинство, разум, мощь, в творческого, деятельного Человека. Свой высокий гуманизм Герцен сохранил до конца. В 1869 году он писал о путях исторического развития:

«Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать»...

«От кого зависит будущность?»

Условимся, что только та философия может быть названа пессимистической, которая зовет к смирению, к отказу от общественной борьбы. Не такова, при всех своих несовершенствах и даже при большой дозе скептицизма, философия Герцена. В посвящении сыну, которым открывается самая мрачная из герценовских книг – «С того берега», где столько проклятий, слез, стонов и утраченных надежд, Герцен пишет:

«Религия грядущего общественного пересоздания – одна религия, которую я завещаю тебе».

Герцен тогда не понимал еще, что крах буржуазной революции 1848 года не может служить доказательством неспособности Западной Европы к социальной революции вообще, раз и навсегда; начал он это понимать ясней лишь в конце жизни; и все-таки, только что пережив острейший момент «духовной драмы», завещал сыну не отказ, не уход от борьбы, а «религию общественного пересоздания» – то есть борьбу.

Многие страницы «Былого и дум» проникнуты разочарованием, усталостью, но если рассматривать смысл всего произведения в целом, то нельзя не расслышать в нем проповеди той же религии, которую он завещал сыну.

Это становится особенно ясным, если проследить мысль Герцена в одной из самых значительных – и на первый взгляд самых мрачных! – глав его мемуаров: в главе «Роберт Оуэн», из шестой части «Былого и дум».

Повествуя о неудаче Оуэна, который создал в Нью-Ланарке, в Шотландии, фабрику с сокращенным рабочим днем и при ней детский сад и школы, желая доказать ту элементарную мысль, что если людей не спаивать водкой, не перегружать непосильным трудом и правильно воспитывать с детства, то человечество постепенно войдет в царство справедливости и свободы, – Герцен дает волю своему скептицизму. Скептицизму не только относительно Оуэна, чьи попытки, в условиях капиталистической Англии, были, разумеется, чистой утопией, а и вообще относительно веры в способность людей понимать справедливое и разумное. Поначалу, читая главу, кажется, будто герценовский скептицизм покушается даже на святое святых – на человеческий разум. Недаром эпиграфом для этой главы Герцен избрал горько-насмешливые строки из Байрона: «заприте весь мир, но откройте Бедлам»... и все пойдет «тем же самым путем». Мир – сумасшедший дом. Тему эту сатирически начал разрабатывать Герцен еще в сороковые годы, в памфлете «Доктор Крупов»; в «Былом и думах», в главе об Оуэне, разрабатывается та же тема, но уже в другом ключе. «Роберт Оуэн» – не памфлет, не сатира, а размышление о судьбах общества. Герцен смотрит на капиталистический мир (и на любой строй, которым до капитализма жило человечество) – как на мир сумасшедших. «Родовое безумие» человечества упрочивается государством и церковью, в особенности церковью; нелепость их

«основана не на разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от критики, как горы, леса, скалы».

Человеческий разум развивается медленно и разовьется ли когда-нибудь – неизвестно.

«Государства – не домы сошедших с ума, а домы не взошедших в ум».

И всякое общественное устройство, по убеждению Герцена, было и есть таково, что люди не имеют возможности в ум войти.

Ошибка Оуэна, по Герцену, в том, что он вообразил, будто каждому легко понять простую и непреложную истину: из мира исчезнут преступления, никого не придется казнить и наказывать, когда люди научатся правильно воспитывать детей и никогда никого не держать в нищете и невежестве. Истина действительно очень проста, но именно простые истины, по мнению Герцена, наименее доступны искаженному семьей и школой человеческому сознанию. «Хроническое недоумие» в том и состоит, пишет Герцен, что люди «всего меньше понимают простое». Человек не в силах образумиться, ибо при современном строе

«все так улажено, чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну простую, ясную мысль... Школьное воспитание продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей к тому, чтобы они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения».

Оуэн предлагал, вместо поста и молитв, воспитывать детей трудом, наукой, музыкой, играми – и созданные им школа и детский сад дали блестящие результаты. Но «не взошедшее в ум большинство» (так Герцен называет буржуазную Англию) разрушило все его начинания, не поглядев на то, что идеи Оуэна были оправданы разумом и подтверждены практикой.

«И вот отчего, – пишет Герцен, – падение небольшой шотландской деревушки… имеет значение исторического несчастия».

Из всего случившегося в Нью-Ланарке Герцен делает подавляюще-черные выводы, уходящие в глубь истории и в ее даль. На возражение вымышленного собеседника, будто «это дело времени, когда-нибудь люди поймут», будто «нельзя же думать, чтоб люди никогда не дошли до пониманья своих собственных выгод», он жестоко отвечает: «однако до сих пор было так...» Утверждение это не случайно; оно перекликается с тем, которое мы читаем в восьмой части «Былого и дум». Говоря о доблестных, но бессильных хранителях традиций революции 1789 года, Герцен пишет:

«Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны – но и только. “Рано пли поздно истина всегда побеждает”. А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству».

«В природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного», – говорит он в пятой части «Былого и дум».

«История развивалась нелепостями», – говорит он в шестой, в главе о Роберте Оуэне.

«Люди принимают все, верят во все, покоряются всему и многим готовы жертвовать; но они с ужасом отпрядывают, когда между двумя религиями в раскрытую щель, в которую проходит дневной свет, дунет на них свежий ветер разума и критики».

Что с того, что во все времена, у всех народов, появлялись единицы, которые, проснувшись, «входили в ум» и пытались добудиться других? К добру, к победе разума это все равно не приводило: «опыт не доказывает, чтоб их утопии были осуществляемы». «Спящие» жестоко расправлялись с «проснувшимися» – жгли их на кострах, отрубали им головы – или же с ними случалось то же, что случилось с Оуэном, которого «исподволь затянуло илом»; «неотразимая волна мещанства росла», Оуэн «все глубже уходил в трясину»...

В современном ему буржуазном мире не было для Герцена ничего более отвратительного и более могущественного, чем мещанство; осмеянию и разоблачению тупых, невежественных, самодовольных, узколобых мещан – их быта, их вкусов, их мнений, привычек, жилищ, их семейной жизни и их общественной деятельности – посвящены многие страницы «Былого и дум». По Герцену мещанство – это неотвратимый результат всякой неудавшейся революции (а сколько уже таких было на Западе!); оно искажает все, накопленное человечеством; философия, искусство, гуманность, революционные идеалы – все гибнет, все превращается в пародию на самое себя, чуть только к нему прикоснется мещанство... Западный мир, «мир... до крайности доведенного права собственности... весь пройдет мещанством», – печально пишет Герцен.

Что же, значит, человечеству не на что надеяться: оно никогда не дорастет до ума, до понимания собственных выгод и никогда не построит общества, основанного на справедливости и разуме?

«Внизу и вверху разные календари, – объясняет Герцен. – Наверху XIX век, а внизу разве XV...»

Европейская цивилизация, поддерживающая невежество народных масс, привела к непроходимой пропасти между невежественным большинством и образованным меньшинством. Люди разных веков, разных умственных уровней, разных развитий не могут сговориться: первые боятся вторых, которые и в самом деле страшны, если их выпустить на волю «без попа, царя и палача».

Что же это – окончательный приговор всему человечеству? И его будущему? Новый строй – справедливый, народный – неосуществим? К этой мысли приводят нас «Былое и думы»?

«Неразвитость масс, не умеющих понимать, с одной стороны, и корыстный страх – с другой, мешающий понимать меньшинству, долго продержат на ногах старый порядок. Образованные сословия, противно своим убеждениям, готовы сами ходить на веревке, лишь бы не спускали с нее толпу. Оно и в самом деле не совсем безопасно».

Как будто для того, чтобы сделать свой прогноз еще более мрачным, Герцен, рядом с рассказом о неудаче Оуэна, стремившегося привести человечество к социализму воспитанием, излагает историю Гракха Бабефа, коммуниста-революционера, который в 1796 году организовал во Франции «заговор равных», чтобы, захватив власть, немедленно ввести новый строй силою оружия, декретов и указов. В 1797 году заговор был раскрыт.

«Бабеф был казнен. Во время процесса, – пишет Герцен, отдавая должное доблести французского социалиста, – он вырастает в одну из тех великих личностей, мучеников и побитых пророков, перед которыми невольно склоняется человек».

Но, склоняясь перед героизмом Бабефа, Герцен безусловно осуждает и те приемы, с помощью которых Бабеф собирался осчастливить человечество, и самый его идеал. «Каторжным равенством Гракха Бабефа» назвал Герцен в последней своей философской работе, в письмах «К старому товарищу», новый порядок, который, под именем социализма, мечтал ввести во Франции Бабеф. О замыслах «бабувистов» Герцен пишет не только осуждающе, но и с насмешкой. Он подчеркивает, что первым декретом нового правительства предполагался декрет об учреждении полиции. Он иронически сообщает, что под декретами Бабефа так и ждешь подписи: граф Аракчеев. Самые декреты (они сохранились вчерне) столь не по душе Герцену, что он цитирует их, намеренно утрируя и упрощая. Он доказывает всем ходом своего изложения, что если бы заговор удался и программа Бабефа осуществилась – личность человеческая оказалась бы принесенной в жертву государству, Республике; по мнению Герцена, личность для Бабефа ничто:

«Одна Республика должна быть богата, великолепна и всемогуща».

Педантическая регламентация жизни и быта людей отвратительна Герцену:

«обо всем попечение, над всеми надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено в порядок. Даже воспроизведение животных не предоставляется их собственным слабостям и кокетству, а регламентировано высшим начальством».

Если бы Бабеф победил, французы превратились бы, по определению Герцена, в «приписанных к равенству арестантов». Они лишились бы самых существенных в глазах Герцена человеческих прав: права мыслить, сомневаться, самим решать свою судьбу. Заботливые опекуны будут кормить их, одевать, развлекать, но горе тому, кто усомнится в верности предназначенного пути. «А! Вы сомневаетесь», – закричит в ответ на вопрос ближайший страж порядка, – «вы подозрительный человек»; он немедленно «сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы больше сомневаться не будете!» Насильственно введенное равенство, при котором личность опутана целой паутиной правительственных распоряжений, не казалось привлекательным Герцену. Он требовал и ждал от социализма раскрепощения личности, цветения ее, равенства в свободе, а не в новой кабале. «Бабеф хотел людям приказать благосостояние и коммунистическую республику», – пишет Герцен в главе «Роберт Оуэн». – «Оуэн хотел их воспитать в другой экономический быт», с гордостью сознавая, что «каждый младенец, которого приносят в его школы, с'est autant de pris[6] над церковью и правительством».

Оба потерпели неудачу. Ни та, ни другая попытка не привела, да и не могла привести к социальному переустройству мира. Бабеф был казнен; Оуэн дожил до глубокой старости, но благочестивые лавочники, оскорбленные его атеизмом, уничтожили школу в Нью-Ланарке.

Какой же из всего этого вывод? Из неудачи мирного Оуэна и воинствующего Бабефа и многих, многих других, тщетно пытавшихся добудиться спящих? Сложить руки и идти ко дну, ибо вся история человечества доказывает, что мечта о справедливом строе – утопия?

И тут мы доходим до кардинальной мысли главы, посвященной Оуэну, да и всей герценовской эпопеи вообще. До мысли заветной, которую он не только высказал в своих записках, но и воплотил в собственной жизни: мысли о праве – да и обязанности! – разумного существа, человека, вопреки всем минувшим неудачам вмешиваться в исторические судьбы народов, активно воздействовать на историю человечества.

Вмешательству этому должно предшествовать изучение и понимание; Герцен призывал изучать действительность, чтобы ею овладевать и ее переделывать. У него есть выражение «растрепанная импровизация истории»; найти закономерности ему не довелось, но он искал их, звал искать, и на основе признания, что в истории много нелепого, случайного, жестокого, глупого, призывал не к смирению перед этими случайностями и «глупостями», не к отказу от борьбы, а, напротив, к тому, чтобы изучать действительность и изменять ее. «Пути вперед не назначено, его надобно прокладывать», – пишет он в «Роберте Оуэне», призывая человека «вглядываться в приливы и отливы волн, его несущих, изучать ритм их колебаний и тем самым открыть себе бесконечные фарватеры».

«Ни природа, ни история никуда не идут, – пишет Герцен, – и потому готовы идти всюду, куда им укажут, если это возможно, т. е. если ничего не мешает... Человек... вовсе не теряется от этого как песчинка в горе... а вырастает тем, что понял свое положение, в рулевого, который гордо рассекает волны своей лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения.

Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих... Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком шагу».

«Стремление людей к более гармоническому быту совершенно естественно, его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды».

История не обещает нам увенчать победой это стремление: «одно стремление ничего не обеспечивает», – подчеркивает Герцен, Но оно внушает надежду, оно ставит результат в зависимость от ума и воли людей, от их способности с помощью науки покорять себе стихийные, случайные силы природы и общества.

«Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории... Мы можем переменить узор ковра».

Это рассуждение – прямой призыв к разуму, к действию, к борьбе. Это – обоснование собственной проповеднической деятельности Герцена, которая в 1860 году, когда писалась глава «Роберт Оуэн», была в самом разгаре.

Герцен призывал изучать прошедшее, чтобы, исправляя, продолжать работу тех, кто «проснулся» ранее и был задушен «спящими». Каждый человек может и должен стать звеном между прошлым и грядущим. Ведь у человечества есть память. И потому стремления людей

«не пропадают бесследно, – напоминает читателю Герцен, – они облекаются словом, воплощаются в образ, остаются в предании и передаются из века в век. Каждый человек опирается на страшное генеалогическое дерево... за нами, как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана – всемирной истории; мысль всех веков на сию минуту в нашем мозгу... а с нею мы можем быть властью... Перед каждым открытые двери. Есть что сказать человеку – пусть говорит, слушать его будут; мучит его душу убеждение – пусть проповедует».

«Проповедь нужна людям», – снова повторил Герцен, незадолго до своей смерти, в письмах «К старому товарищу».

Герцен, разумеется, не думал, что людям нужна только проповедь; нет; но на проповедь он смотрел как на верное и ничем не заменимое орудие грядущего переворота; как на этап, который нельзя обойти, пропустить, перепрыгнуть. Чем меньше люди понимают в собственном положении, друг в друге, в социальном строе – тем больше при грядущем перевороте будет пролито крови и тем в меньшей степени окажется осуществленной цель, ради которой переворот совершится. «Дурные средства непременно должны... отразиться в результатах», – записал он у себя в Дневнике еще в 1843 году. А в 1869 заметил в споре с Бакуниным, призывавшим к ломке и рубке сплеча:

«Аракчееву было сполагоря вводить свои военно-экономические утопии, имея за себя секущее войско, секущую полицию, императора, Сенат и Синод, да и то ничего не сделал».

«Не начать ли новую жизнь, – язвительно спрашивал Герцен у своих оппонентов, – с сохранения социального корпуса жандармов? Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?..»

Проповедь, по Герцену, нужна для того, чтобы уничтожить неравенство человеческого развития, чтобы смягчить будущее неизбежное столкновение, чтобы упрочить силы социальной революции еще до ее победы. На «понимание и обсуживание» звал Герцен и тех, кто, подобно Бабефу, заговорщицкими приемами надеялся ввести новый строй, и тех, кто, подобно Бакунину, очертя голову прежде времени рвался врукопашную.

«Я... стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того, чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной – не могут идти», – объяснял Герцен.

Балки, подпирающие своды старого мира, прогнили, но не все и не до конца. Одним достаточно дать пинка – и они рухнут. Но есть твердыни, которые порохом не взорвешь, потому что опираются они на невежество, предрассудки, косность.

«Взять неразвитее силой невозможно».

«Неразвитее», полагал Герцен, можно взять только проповедью, постоянной, неустанной, неистощимой.

Герцен и сам был великий проповедник и вел свою проповедь не только на страницах «Колокола, «Полярной звезды» и других изданий Вольной русской типографии, но и на страницах «Былого и дум».

Кончается глава «Роберт Оуэн» прямым воззванием к читателю – воззванием, ради которого она, в сущности, и написана – вся, с изложением истории Бабефа и Оуэна, со всеми печальными экскурсами в мировую историю.

«Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей народов?

– От кого?

– Как от кого?.. да от НАС С ВАМИ, например. Как же после этого нам сложить руки!».

От нас с вами! Может ли быть что-нибудь более обнадеживающим, более оптимистическим, чем это утверждение? Герцен сказал каждому, кто прочитал его книгу: вопреки всем нелепостям, случайностям, неудачам и жестокостям истории – вам и мне, людям! – стоит и должно мыслить, работать, бороться. Скептицизм Герцена, вызванный разгромом революции на Западе, не убил в нем его гуманизма – веры в человека, в человеческий разум и волю. Схватку со скептицизмом вела в уме Герцена и его вера в великую миссию России, где собиралась гроза крестьянской революции. Вера в человека, «в нас с вами», и ветер из России не дали ему отчаяться и сложить руки.

«Талант противудействия»

Записки Герцена, сквозь трагедию, породившую их, сквозь горечь разочарований и утрат, все-таки светлая книга еще и оттого, что это – автобиография деятеля, которому удалось выполнить свое назначение. Герцен смолоду мечтал научиться наносить удары ненавистному строю – и в зрелости нашел и занял свое место в великой борьбе с самодержавием. Он всегда сознавал себя рожденным «для трибуны» и, возмужав, сам возвел эту трибуну и поднялся на нее. «Одно действование может вполне удовлетворить человека», писал он в сороковых годах – и в пятидесятых – шестидесятых слово его превратилось в поступок, побуждающий к действию, заражающий действием сотни и тысячи людей. Герцен и Огарев, смолоду увлекавшиеся теоретическими построениями, отдавали себе отчет в недостаточности размышлений – хотя бы и самых возвышенных и самых радикальных! – и мучились жаждой выйти из теории в деятельность. Пока они жили в России, попытки их ударялись о прочные стены крепостнического государства. Их всегда подстерегал донос верноподданного, свисток квартального или карандаш цензора. «Только выговоренное убеждение свято», – писал Огарев в сороковых. Но с кляпом во рту не удавалось высказываться! И лишь гораздо позднее, накануне шестидесятых, когда Герцен и Огарев встретились вне России, лишь в ту минуту истории, когда русская помещичья монархия, сверху донизу, от Зимнего дворца до клочка крестьянской пашни, оказалась потрясенной и выведенной из равновесия поражением в Крымской войне и смертью Николая – лишь тогда их заветное слово, их «выговоренное убеждение» приобрело плоть и мощь. Мечта о деятельности осуществилась, превратившись из упорных, но постоянно прерываемых попыток в ежедневный, ежечасный и победительный труд. Человек, который в конце своего жизненного пути, в трагический день прекращения «Колокола», мог написать, как Герцен написал Огареву:

«Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды, и ничто не погибло»,

человек, написавший за два года до смерти:

«нам нечего боятся суда будущего. Мы шли прямо», —

этот человек, вопреки сомнениям и ошибкам, был счастлив, и книга, содержащая в себе его доблестную автобиографию, вопреки всему, – счастливая книга. Страницы «Былого и дум», даже горькие, даже скептические, светятся сознанием исполненного долга, совершенного подвига. С высоты этого сознания герой «Былого и дум» судит современность, историю, общественных деятелей.

В 1853 году Герцен основал в Лондоне Вольную русскую типографию. Она по праву называлась вольной: впервые за все многовековое существование русского языка и русской литературы – газета, альманах, книги, выпускаемые этой типографией, несли в мир русское слово, не замордованное цензурой, прямое, горячее, независимое. Наконец-то прозвучало так страстно ожидаемое Белинским «грозное слово правды»! Создание Вольной русской типографии Герцен считал практически самым революционным делом изо всех мыслимых дел, в ту пору насущно необходимых России, считал безусловно «лучшим делом своей жизни». Оно, это дело, вполне соответствуя назревшей потребности русского общества, в то же время соответствовало и дарованию Герцена, и его темпераменту, и его давней мечте. «Громкая, открытая речь одна может вполне удовлетворить человека», – записал Герцен когда-то, в 1844 году, у себя в Дневнике, а к 1862, когда речь его уже звучала на всю Европу, повторил:

«...без вольной речи нет вольного человека... Открытое слово – торжественное признание, переход в действие».

«Типография есть действие, это событие», —

писал он Рейхель в 1853 году – и в самом деле, хотя и не сразу, но типография стала событием.

Через два года после ее основания, в марте 1855 года, умер Николай I. Письма и дневники современников свидетельствуют, что смерть эта вызвала в России, особенно в Петербурге и Москве, вихрь восторга, надежд, опасений[7]. Хуже, чем было, не будет, но найдутся ли новые люди? «Образованное меньшинство» увидело в этой смерти – смерть ненавистной системы. Многим показалось, что так, как было прежде, продолжаться дальше не может, что новый царь непременно совершит коренные преобразования: освободит крестьян, уничтожит цензуру, дарует конституцию. Надеждами на первых порах был охвачен и Герцен. «Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали», – писал он Марии Каспаровне Рейхель, прочитав в газетах «телеграфическую новость» о смерти Николая. «Испуганный тюремщик сам помер».

Свежим ветром подуло из России, Герцен увидел новые дали, которые открывала перед родной страной эта смерть. Палача декабристов, палача солдат, палача мысли, палача университетов, палача Польши, бездарного самодержца, только что, несмотря на великое мужество народа, проигравшего войну, – больше не было! Ненависть к Николаю и николаевщине продиктовала Герцену в письмах, статьях и мемуарах множество строк, создающих образ Николая и его «злодейского, безнравственного царствования». «Деспотических дел мастер», «высочайший фельдфебель», «будочник будочников», «тяжелый тиран в ботфортах», «свирепый часовой со “свинцовыми пулями” вместо глаз», почти тридцать лет шагавший «в своих ботфортах перед острогом», – острогом, в который его дикое самовластье превратило Россию. Там, в этом остроге, «схоронены в архивах» «чудовищные преступления»,

«они делались обыденно, делались как ни в чем не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой».

Россия – царство немоты:

«доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, – все онемело».

«Тормоз на всяком колесе России» – так называл Герцен самодержавие, упроченное Николаем, а его самого – «бельмом», которое наконец-то «снято с глаза человечества».

Смерть Николая окрылила Герцена: «Какие дороги открываются перед нами...» – писал он друзьям; эта смерть – «начало новой эпохи для России», это «весенняя оттепель после николаевской зимы»; Герцен увидел, как «из-за сплошного мрака» выступили «новые массы, новые горизонты».

«Смерть Николая, – объяснял Герцен, – больше, нежели смерть человека, – смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела».

«Конец этого кошмара заставил меня помолодеть», – признавался Герцен друзьям. Всю свою жизнь о смерти Николая он писал весело, как о счастливом подарке судьбы:

«Николай Павлович... держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то, и только что Мандт[8] доложил ему, что он высочайше скончался, как кто-то закричал во все горло и на всю Россию: “Теперь баста!”»

Отзвуком этого воображаемого счастливого возгласа и явились два знаменитых издания: альманах «Полярная звезда», который начал выходить в 1855 году, после смерти Николая, и газета «Колокол», первый номер которой вышел в июле 1857 года, через год после того, как «друг Воробьевых гор», Огарев, вырвался наконец из России и приехал к Герцену в Лондон. «Теперь самое время русской речи», – утверждал Герцен. Рожденные общественным подъемом, нарастающими волнами крестьянской революции, оба эти органа сыграли огромную роль в русском, а стало быть, и мировом освободительном движении. Герцен «поднял знамя революции»[9], писал Ленин.

«Герцен создал вольную русскую прессу за границей – в этом его великая заслуга. “Полярная звезда” подняла традицию декабристов. “Колокол” (1857 – 1867) встал горой за освобождение крестьян. Рабье молчание было нарушено»[10].

Устройство типографии, смерть Николая, громовой успех «Колокола» – что же внесли все эти события в работу Герцена над его мемуарами, как отозвались они на содержании и стиле его записок?

Воздействие этих событий на «Былое и думы», прямое и косвенное, очень велико.

Как раз в те годы, когда тайные помощники Герцена учились переправлять издания Вольной русской типографии через границу Российской империи – Герцен занялся переработкой, дополнением и обогащением IV и V частей первой редакции «Былого и дум». Переработка эта в большой степени диктовалась общими задачами, стоявшими перед вольной прессой. Постепенно Герцен начинал смотреть на свои записки как на одно из орудий того идейного наступления на царскую власть, которое он – сначала безо всякого успеха, а затем с успехом блистательным – повел. Заведя типографию для пропаганды освободительных идей, Герцен, естественно, пожелал обогатить свои мемуары рассказами о людях и спорах, которые в России явились провозвестниками революционной борьбы. Именно в эти годы и возникли дополнительные главы IV и V части «Былого и дум», посвященные расколу внутри дружеского круга, полемике со славянофилами, характеристике Белинского и Грановского. То же воздействие испытала на себе и VI часть «Былого и дум». Рассказав в предыдущих частях своих записок о русских замечательных деятелях – в VI части Герцен повел речь о вождях освободительной борьбы в других странах, в Польше, Италии, Венгрии – о Ворцеле, Маццини, Кошуте. Самое печатание отрывков из «Былого и дум» на страницах «Полярной звезды» началось с глав общественного содержания, органически связанных с другими статьями альманаха. В 1855 году вышло из печати английское издание II части «Былого и дум» – «Тюрьма и ссылка». В предисловии Герцен писал:

«В настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы более полезны, чем в России... Пора, наконец, имперским комедиантам из петербургской полиции узнать, что рано или поздно, но об их действиях, тайну которых так хорошо хранят тюрьмы, кандалы и могилы, станет всем известно и их позорные деяния будут разоблачены перед всем миром».

Разоблачать злодейства петербургского правительства... Какая разница между этой задачей и той, которую ставил перед собою автор в начале работы!

Обстановка, в какой писались «Былое и думы», – внешняя обстановка и, если можно так выразиться, внутренняя, психологическая – после смерти Николая круто изменилась.

В 1852 году, приступая к работе над своими воспоминаниями, Герцен сообщал Рейхель, что вокруг него пустыня растет и он рад одиночеству. Конечно, для того, чтобы воздвигнуть «надгробный памятник былому», вполне естественно обречь себя на уединение. Но начиная с 1855 года о пустыне уже не могло быть и речи. Дом Герцена сделался магнитом, влекущим к себе революционных деятелей всех европейских стран и прежде всего, разумеется, русских. На какой бы окраине, в какой бы дали от центра английской столицы ни поселялся в эти годы Герцен – в Твикнеме, в Путнее, в Фуламе, – кругом него неизменно закипала бурная жизнь, вызванная всеевропейской известностью его пропаганды.

«У меня сделалось прожорство на москвичей», – писал Герцен летом 1857 года. Приезжали и уезжали русские, привозившие вести и корреспонденции из России, приезжали и уезжали поляки, подготовлявшие восстание у себя на родине, приходили итальянские друзья, сподвижники Гарибальди и Маццини. Более всех, конечно, было русских. «Русские стекаются сюда потоком», «русское паломничество в Путней все продолжается», «русских бывает бездна», «несметно много русских»; русские бывают «в количестве, достаточном, чтоб взять назад Малахов курган»; «кишмя кишит русскими»; «русских видимо-невидимо», «лавины русских» – вот какими сообщениями запестрели письма Герцена к друзьям после выхода в свет первой книжки «Полярной звезды» и особенно первого листа «Колокола».

«Наша пропаганда растет crescendo, изо дня в день мы печатаем тысячи экземпляров, и все расходится».

«Вы не можете себе вообразить, какие размеры принимает наша лондонская пропаганда».

Последние три части «Былого и дум» написаны совсем в иной обстановке, чем первые пять, и существенно от них отличаются. Прежде всего, первые пять частей – книга вполне завершенная. Она оканчивается гибелью надежды на близость социальной революции в Европе и гибелью Наталии Александровны. Оконченной, завершенной книгой считал первые пять частей и сам автор:

«перечитывая... мои последние тетради, – писал он в 1860 году о заключительных главах V части, – я сам узнал знакомые черты и остановился... труд мой был кончен».

Концом своего труда некоторое время Герцен считал V часть. Остальные три – шестая, седьмая, восьмая – были в его глазах продолжением книги, уже известной читателю.

Текст первых пяти частей обработан гораздо тщательнее, чем текст последующих[11].

Однако разница между первыми пятью и последующими тремя частями не только в степени их оконченности и обработки. Она глубже. Последние части «Былого и дум» местами ближе к памфлету, чем к мемуарам; «личная жизнь» почти исчезла из них.

Писал последние части, перерабатывал четвертую и пятую уже не тот раненный душевно человек, который при начале своего труда поверил на минуту, будто у него все позади, будто жизнь его окончена и ему остается одна забота: заново пережить ее в мемуарах, а Герцен-деятель, Герцен-борец, наносящий тяжкие удары царскому самодержавию. «Русским станком я возвращался домой», – говорил Герцен, рассказывая впоследствии об устройстве русской типографии.

Созданием вольной русской печати Герцен и Огарев вмешались в настоящее, в судьбу своей страны, осознав, что настало время, когда и они могут и должны попытаться «переменить узор ковра», что и от них в какой-то мере зависит «будущность людей, народов», что человек, «чью душу мучит убеждение», имеет право на проповедь. «Мы на чужбине начали открытую борьбу словом», – говорил Герцен.

«Мы остаемся вне России только потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость его высказывать».

«Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами... выходило после двадцатилетней ночи, – писал Герцен в VII части “Былого и дум”, рассказывая о смерти Николая. – Какой же тут покой и сон... За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами».

«Борьба – моя поэзия», – говорил Герцен. «Былое и думы» постепенно и естественно превращались в один из органических составных элементов этого дела, в одно из орудий этой борьбы. В VI части Герцен приводит свой разговор с эмигрантом, немцем, спросившим у него, почему он не уезжает в Америку, если он вполне изверился в Европе?

«Очень просто: я могу вам сказать так, как один честный немец прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности – “у меня в Швабии есть свой король”, – “у меня в России есть свой народ!”».

Опираясь на эту веру, Герцен и вел свою революционную проповедь в «Полярной звезде», в «Колоколе» и в «Былом и думах».

Всю свою сознательную жизнь Герцен пытался в реальной действительности обнаружить силы, которые, развиваясь, приведут мир к социализму. В пятидесятые годы ему представилось, будто он обрел искомое: за ячейку будущего социалистического общества он принял крестьянскую общину в России. Собственническим инстинктам западного мещанина Герцен противопоставил стихийную тягу к общности имущества и артельному труду, которую он усмотрел в нравах, быте, характере русского крестьянина. Теория «русского социализма», созданная Герценом, в качестве теории не выдерживает критики – но в конкретной исторической обстановке, когда русские крестьяне поднимались за землю и волю, – идеализация крестьянства, пусть даже ошибочная, была вдохновляющей и плодотворной. Утверждением безусловного права крестьянина на землю, громкой проповедью «русского социализма» «Колокол» сослужил великую службу борьбе с самодержавием: в годы «революционной ситуации» в России теория, выдвинутая Герценом, сплотила и повела в бой под знаменем «Земли и воли» молодую русскую демократию.

В «Былом и думах» Герцен теорию «русского социализма» подробно не развивает, ограничиваясь лишь кратким изложением основы ее; но о чем бы и о ком он ни говорил на протяжении всех восьми частей и всех шестидесяти глав своей грандиозной эпопеи – о русских ли деятелях или о борцах и мучениках итальянского, польского, венгерского освободительного движения, – говорит об этом русский революционер-демократ, верующий, что обновление мира придет из его страны и родится тогда, когда стихийная тяга русского крестьянина к равенству в имуществе и труде сочетается с «революционной идеей Запада» – то есть с учениями социализма.

«...Европа показала удивительную неспособность к социальному перевороту, – пишет Герцен в IV части. – Мы думаем, что Россия не так неспособна к нему...»

Прилагая мерку этой веры к историческим событиям и общественным деятелям, герой «Былого и дум» судит и осуждает западного мещанина-буржуа и западного революционера-буржуа, довольствующихся политическими переменами и остающихся чуждыми требованиям социальной справедливости, социального переустройства мира. На каждой странице «Былого и дум» лежит печать глубокой веры автора в величие судеб своего народа; недаром Герцен неустанно проповедовал в «Колоколе», что народ русский – «народ будущего»; Россия – почва, на которой разовьется «новый государственным строй», что хотя прошлое русского народа «было скудно, настоящее – чудовищно», однако ни у одного из народов нет «таких колоссальных притязаний на будущее». Общинный быт, ум и удаль русского крестьянства – это одно, что, по мысли Герцена, пророчествует о великом предназначении родины; литература – произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова, а вместе с нею и сами деятели русского просвещения и русского искусства – это второе пророчество. «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде», – с гордостью пишет Герцен. Ненавидя самодержавно-помещичий строй, бесчеловечный, бездарный, бессмысленный, Герцен верил в людей своей родины; ее писатели, художники, актеры, поэты, ученые – Александр Иванов и Щепкин, Белинский, Станкевич и Огарев, весь дружеский круг с Грановским во главе – их доблестная деятельность, их мученические судьбы были для Герцена, наряду с крестьянской общиной, свидетельством

«о той непочатой, цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность».

Эта любовь и эта надежда заливают светом самые мрачные страницы «Былого и дум». Даже те, которые посвящены не России. О чем бы Герцен ни вел свою речь – слова его произносятся из глубины его любви к России и русской культуре. И речь в его записках, чем ближе к концу, ведется совсем по-другому, чем вначале. В центре внимания в последних частях «Былого и дум» оказывается не судьба героя и не его семейная жизнь, а его мысли. Последние части дальше от мемуаров и ближе к публицистике. Повествование не идет в них более вдоль основного хребта биографии Герцена, как шло в первых, и потому более не может служить «оглавлением» ни общественной, ни личной жизни автора. Уже не течением жизни героя связаны теперь главы и части, – связаны они между собой немногим более, чем все вообще статьи Герцена пятидесятых – шестидесятых годов, печатавшиеся в «Колоколе» и «Полярной звезде»: не его биографией, а его личностью, не единством излагаемого материала, а единством точки зрения на излагаемый материал. Чем ближе к концу, тем явственнее в «Былом и думах» «думы» берут верх над «былым»; лирическая публицистика вытесняет лирические воспоминания; давняя даль прошедшего вытесняется сегодняшним днем... Многие главы по острой злободневности материала воспоминаниями уж совсем не назовешь; недаром прежде, чем стать главами «Былого и дум», они были напечатаны в газете как боевые полемические статьи... Примеров немало: Гарибальди приезжал в Англию в апреле 1864 года – статья, посвященная его приезду (то есть глава девятая VI части «Былого и дум»), начала печататься в «Колоколе» в августе того же года; какое же это «былое»? Это почти сегодняшнее. Вся последняя часть, восьмая, написана в 1865 – 1868 годах по свежим следам путешествия, совершенного автором в те же годы. Это тоже не былое, не давнее, а вчерашнее или сегодняшнее. Чем ближе к концу, тем явственнее «Былое и думы» отдаляются от жанра мемуаров, сближаясь с памфлетом, с очерком, с разными видами журнальных статей. «Я приготовил монографию о Роберте Оуэне для “Полярной звезды”, – сообщил Герцен Анненкову в декабре 1860 года; «я... вчера кончил большую етюду “Р. Оуэн”, – писал он тогда же Тургеневу. Эта «большая етюда» о Роберте Оуэне превратилась, почти без изменений, в одну из основных глав шестой части «Былого и дум», в одну из существеннейших, как мы видели, по своей философской значительности, глав всей эпопеи в целом. А задумывалась она и писалась поначалу вовсе не как глава из мемуаров, а как «етюда» – статья для боевого публицистического издания «Полярной звезды»... Это очень характерно. В то время как главы первых пяти частей в подавляющем большинстве своем печатались в «Полярной звезде» и в прибавлении к «Колоколу» в качестве отрывков из «Былого и дум» – многие главы VI и VIII частей, напротив, были первоначально статьями, очерками, путевыми записками и печатались в газете или в альманахе не как отрывки из мемуаров, а как самостоятельные произведения и лишь потом включались Герценом в «Былое и думы».

Вполне естественно поэтому, что многие главы последних частей сильно отличаются от первых – хотя бы, например, от глав, посвященных детству и юности. Они дальше от лирических воспоминаний и ближе к публицистике «Колокола» – лирической, но отнюдь не мемуарной.

В начале VI части еще раз во весь голос говорит Герцен о пережитой им трагедии, о попытке найти суд над Гервегом и восстановить истину; во весь голос признает ошибочность этой попытки – ибо он хотел суда своих, а своих у него на Западе не оказалось, – горьким лирическим монологом связывает, как мостом, начало VI части с окончанием V, с рассказом о смерти Наталии Александровны – и уходит по этому мосту прочь от себя, от своей утраты, к тем, кого он назвал «горными вершинами» эмиграции, к героям национально-освободительной борьбы.

Вторая глава VI части – «Горные вершины» посвящена Маццини, Кошуту, Ворцелю, Гарибальди. После вершин героизма и доблести Герцен, в той же VI части, изображает низину грязи и склок между эмигрантами; высмеивает их беспомощность, их мнимую революционность; философски обобщает свои гневные раздумья над бытием «сумасшедшего дома» – Бедлама, – как именует он старый мир в главе о Роберте Оуэне; и увенчивает всю часть, оставляя позади то смешные, то горестные зарисовки эмигрантов всех стран, апофеозом «идола масс», «мужа народов» – воина, поднявшего меч для спасения Италии – Гарибальди...

Восьмая – последняя – часть «Былого и дум», имеющая форму путевых записок, посвящена, главным образом, разоблачению французской империи и баловня этой империи – среднего буржуа, мещанина. Разумеется, Герцен и в последних частях своих записок много говорит о себе, но и эпизоды, заимствованные им из собственной своей биографии, преподносит он теперь по-другому, чем раньше: в последних частях автобиографические факты чаще всего лишь заостряют памфлет против государства мещан. Так, в одной из глав VIII части («Прекрасная Франция») Герцен подробно рассказывает о гнусных придирках к нему со стороны французской и бельгийской полиции, цитирует официальные письма, воспроизводит допросы; но все эти эпизоды из жизни героя «Былого и дум» не столько развивают автобиографическую тему, сколько накапливают факты – камни! – для удара по деспотической империи, по ненавистной Герцену стране «администрации, регламентации, надзора, опеки, предупреждения, внушения», по стране, в быт которой столь глубоко въелись полицейские нравы, что даже «кондукторы и сторожа железной дороги» превратились в военных «приставов», в «вагонных тюремщиков» и уж разумеется – в личных врагов каждого пассажира. Когда Герцен во II части своих мемуаров («Тюрьма и ссылка») рассказывал, бывало, о полицейских преследованиях, испытанных им в юности, – в центре внимания был все-таки он сам, его судьба, разлука с любимой девушкой, с друзьями, с родительским кровом (хотя, разумеется, русской полиции досталось в этих главах немало); в VIII же части, в главе, иронически названной «Прекрасная Франция», центр перемещен, – перемещен с судьбы героя на судьбы империи, на характеристику полицейского государства; вызовы Герцена в полицию, описания допросов – это скорее еще одна иллюстрация к его мыслям о сущности полицейской империи, чем еще один рассказ о себе. Той же задаче – разоблачить и высмеять государство, созданное на потребу разъевшихся французских мещан, – служит и один из шедевров герценовского портретного мастерства – портрет Наполеона III. Не менее сильный, чем изображения персонажей в первых частях, он существенно от них отличается. Это скорее портрет отвлеченного понятия, чем конкретного человека. Создан он совсем иными средствами: в нем выдвинуты на первый план не те черты, которые характерны для изображаемого лица, а как раз те, которых у него и в помине нет. Это изображение «золотой середины» – то есть отсутствия черт. В начальных частях «Былого и дум» портреты были более конкретны, и, хотя за ними легко можно было угадать обобщение, на первом плане все-таки выдавались черты данной, конкретной человеческой личности – приживалки или генерала; тут – напротив; тут черты подчеркнуто обобщены, как на плакате. Для Герцена Наполеон III не столько живой человек, личность, сколько символ, отвлеченное понятие, золотая середина, посредственность, нашедшая свое воплощение во властелине мещан, главе мещанского государства. Чтобы подчеркнуть обезличенность этого лица, Герцен начинает характеристику императора с «не»:

«Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин средних лет, ни толстый, ни худой».

Наполеон III для Герцена в такой степени некая абстрактная всеобщность, что у него «глаза без взгляда, рот без слов». Символический образ расширяется, растет; портрет императора перерастает в портрет империи:

«...В вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку... Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов».

«...этот человек... перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом».

Император, который рассыпался войском и поплыл кораблями! Это уже не образ отдельного человека, а образ империи, целой вооруженной страны. В этом сочетании слов, оглушительно-неожиданном, заложена огромная обобщающая сила.

Пафос VI и VIII частей «Былого и дум» в основе своей разоблачительный. Пафосу разоблачения соответствует и форма глав: они приближаются то к памфлету, то к злободневной газетной статье, то к сатирическому очерку. Ближе к воспоминаниям, к мемуарам – VII часть «Былого и дум», посвященная рассказу о подготовке польского восстания, о судьбах эмигрантов на Западе и – в первой, наиболее существенной, главе – рассказу о самом себе: о Вольной русской типографии и «Колоколе».

Писалась и публиковалась эта глава в сложные и горестные для Герцена годы: после утраты надежд на царя Александра II, после того, как Герцен отчетливо понял, что конец царствования Николая сам по себе еще не означает для России начала новой эры, что, несмотря на либеральные «посулы и намерения», «николаевская плющильная машина» «на полном ходу»; что это – по существу то же николаевское время, «но разварное, с патокой». Да и патоки – кроме как в либеральных речах! – уже оставалось не очень-то много, а больше было пуль, картечи, виселиц, усмирений и каторжных приговоров. Напуганное восстаниями, которыми крестьяне ответили на мнимую «волю», напуганное пожарами, вспыхнувшими по неизвестной причине в столице и во многих городах России, напуганное польским восстанием, а потом каракозовским выстрелом в царя – правительство все чаще прибегало к террору, а казенная журналистика – к развращающей читателей лжи. Александр II и его помощники великолепно сумели использовать и пожары, и выстрел, и польское восстание для расправы с революционным подпольем. В глазах народа им надо было очернить его отважных защитников. Виновниками злейшего народного бедствия – пожаров – газеты бесстыдно объявили студенческую молодежь, «революционную партию», поляков. Казенная печать – «подлая, подкупная журналистика», как именовал ее Герцен, – на все голоса воспевала доблести «спасителя отечества», Муравьева, выдавая при этом за «врагов отечества» студенческую молодежь и революционных эмигрантов. Крестьяне ли отказывались признавать мнимое освобождение настоящим, студенты ли отказывались согласиться на исключение из университета бедняков – журналистика реакционного лагеря во всем усматривала интриги и происки каких-то заграничных подосланных агентов, польских или герценовских. В газете мракобеса Каткова, «Московских ведомостях», Герцена прямо обвиняли в измене родине и подстрекательстве к поджогам. Ту же мысль высказывал и «День» – газета Ивана Аксакова.

Озлобление против Герцена со стороны публицистов реакционного лагеря было совершенно естественным; он и сам не щадил «полицейски-литературную шваль», называя в «Колоколе» «Московские ведомости» – «литературным застенком», их издателя – «барабанщиком при палаче», страдающим к тому же опасной болезнью – «манией доносов».

«Само собою разумеется, что эта болезнь, – писал о “полицейской мании” Герцен, – развивается не у нормальных людей, а в особенно приготовленных и способных организмах, снедаемых завистью, самолюбием, самообожанием, желанием власти, ленты, места, мести... Когда не на кого доносить, у больного делается тоска, он выдумывает Молодую Грузию, Молодую Армению... Спасать Россию для него привычное дело... Катков... мечется на короткой веревке, как бульдог, которого не спустили, прыгает, визжит, лает, стараясь перекусать всех».

Ненависть со стороны Каткова, крепостников, правительственных чиновников, жандармов и придворных не была новостью для Герцена. Накал ее был силен. Из достоверных источников Герцену было известно, что в момент наибольшего могущества его пропаганды, в 1861 году, III Отделение всерьез задумывалось над тем, не заставить ли его замолчать силой? Похитить, привезти в Россию, запереть в крепости? Убить на улице в Лондоне? Герцен получал подметные письма, где точно был указан день и час предстоящей расправы. В ответ он не только не умолк, но в «Колоколе» поднял на смех и посла царского правительства в Лондоне, и шефа жандармов в Петербурге, и авторов подметных писем, и даже своих неизвестных убийц. Наивно было со стороны жандармов рассчитывать, что Герцену можно зажать рот угрозами; ведь это тот самый Герцен, который еще в 1849 году, как бы в предчувствии своей исторической роли, с гордостью написал:

«Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею...»

Ненависть жандармерии и присяжных писак Герцен ощущал как награду, как почесть, как доказательство того, что стрелы его разоблачений метко попадают в цель.

«Самые ругательства борзых и гончих публицистов второй руки и Третьего отделенья... еще больше удостоверяют нас, что станок наш не отчуждился от России», – писал Герцен в 1865 году.

Хуже было то, что заступничество за молодежь, за революционную Польшу вызвало ненависть к Герцену со стороны либералов, в том числе и некоторых из его бывших друзей. Грановского уже не было в живых, но многие его ученики оказались в стане реакции. «Колокол» они осуждали, газета Каткова пришлась им по душе. Так вот какой рубеж, какой разрыв предвещали «злые споры» 1846 года! Те, кто вел тогда теоретические дискуссии по отвлеченным вопросам, через пять лет разошлись по вопросу совершенно конкретному: полезны ли издания Герцена? – а через два десятилетия оказались на разных полюсах, в разных станах. Когда, в начале пятидесятых годов, первые издания Вольной русской типографии дошли до Москвы – старые друзья воспользовались поездкой Щепкина за границу, чтобы попытаться его устами уговорить Герцена бросить типографию, прекратить печатанье революционной литературы. В шестидесятые, в то самое время, когда Герцен в «Колоколе» из номера в номер публиковал статьи в защиту терзаемой Муравьевым Польши, – старые друзья поднимали бокалы в честь душителя Польши, Муравьева. «Кто эти посторонние, эти враги?» – спрашивал Герцен в «Колоколе». И с горечью отвечал: «Это наши друзья!» «Поведение Коршей, Кетчера... и всей сволочи таково, что мы поставили над ними крест и считаем их вне существующих», – написал он о бывших друзьях Марии Каспаровне. И добавил: «как 30 лет тому назад, как 20... как 10... – есть для меня святыни – дороже лиц».

Если бы Герцен был человеком сухим, черствым, рассудочным – слова эти не звучали бы с такой силой и болью. Доктринерам, догматикам легко приносить дружеские отношения в жертву очередной догме. Но Герцен умел любить тех, кого любил. Горячая дружба была его потребностью, его постоянным прибежищем.

«Я привязываюсь к человеку крепко, страстно, так же как во дни юности», —

сказал он о себе на пятом десятке. И еще:

«у меня есть какая-то неискореняемая память сердца и в силу ее уважение к прошедшему, с которым связаны дорогие воспоминания, и к лицам, соприкасавшимся с ним».

В сущности, из этой памяти сердца, из уважения к прошедшему и к людям, близким в прошедшем, и выросли «Былое и думы». И все-таки: «есть для меня святыни – дороже лиц...» Святынями этими были: вера в великие силы русского народа, в его способность совершить социалистический переворот; ненависть к «тормозу на каждом колесе России» – к самодержавию; отвращение к крепостному праву; отвращение к палачеству; сочувствие к восставшей Польше. Святыней было и право самостоятельно мыслить, класть все силы души на поиски истины и во весь голос проповедовать найденное.

Противники Герцена утверждали, что если он сочувствует польскому восстанию, – стало быть, он изменяет России. В ответ Герцен провозглашал право малых народностей самим располагать своей судьбой, а заодно – и это не менее важно – право каждой человеческой личности мыслить, верить и поступать в соответствии с собственным разумом, собственной совестью.

«Личность человека вовсе не так поглощена государством и не так подвластна ему... Втеснять человеку поневоле племенную солидарность в преступлениях – последнее отрицание всякого нравственного достоинства его. В праве свободных людей не делать злодейств и не хвалить их никто не сомневался».

Ему внушали, будто не только правительство и «образованный класс», но и народ русский ненавидит поляков. Герцен отвечал, что это ложь, что русский народ не питает к полякам вражды, и добавлял:

«Да если б и в самом деле народ, которому грозили войной из-за Польши, которого уверяли, что в каждом пожаре участвует поляк, заразился бы полицейской чумой образованных сословий, мы и с ним не взяли бы круговой поруки против нашей совести, как не берем ее с вами. Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем».

Теряя читателей, преследуемый клеветниками, тяжело потрясенный отступничеством друзей – Кетчера, Корша, – нападками со стороны Ивана Аксакова, которого, по старой памяти о дружбе со всей аксаковской семьей, он хотел уважать, – Герцен продолжал один против печати всей императорской России проповедовать то, что он считал истиной.

В то время как в России поднимали бокалы, жевали кулебяки и стерляди за здоровье Вешателя, посылали ему приветственные телеграммы и служили благодарственные молебны в честь его побед над безоружными, Герцен, по поводу портрета Муравьева, напечатанного в одном журнале, писал:

«Палач, вместо клейма, отметит своими чертами падшую часть русского общества, ту, которая рукоплещет казням, как победам... Портрет этот пусть сохранится для того, чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепье телеграфировали любовь и сочувствие... этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности...»

Вопреки обвинениям в измене отечеству, Герцен оставался верен России будущего, своему убеждению, что не власть Российской империи, а только союз, только вольная федерация должны связывать Россию и Польшу. Людям, «не освободившимся от традиционных предрассудков», «не разграничивавшим в своем понятии отечество с государством», «смешивавшим родственную любовь к своему народу», «готовность отдать ему труд, жизнь, с готовностью повиноваться всякому правительству», он объяснял:

«Мы с Польшей, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих. Мы с ними, потому что твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести блага народам, которых ведет на смычке Петербург».

В письме к Тургеневу в марте 1866 года Герцен пророчески произнес:

«Придет время – не “отцы”, так “дети” оценят тех трезвых, тех честных русских, которые одни протестовали – и будут протестовать против гнусного умиротворения. Наше дело, может, кончено. Но память того, что не вся Россия стояла в разношерстном стаде Каткова, останется».

Трудная это была пора для Герцена – реакция в России, начавшаяся в 1862 году и не окончившаяся до дня его смерти! Только вера в будущее, только сознание исполненного долга, только умение видеть, сквозь грязь и кровь, что «семена не погибли», спасло его в эти годы от отчаяния. И «храбрость истины», способность смиряться перед нею, а не перед суждениями врагов и друзей.

«...Мы останемся одни с нашим протестом, – писал Герцен в 1863 году, – но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтоб было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

И Герцен не ошибся в своих надеждах на будущее.

Глубоким уважением к Герцену, к выдержанному им испытанию, проникнуты строки В. И. Ленина, написанные полстолетия спустя:

«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все “образованное общество” отвернулось от “Колокола”, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. “Мы спасли честь имени русского, – писал он Тургеневу, – и за это пострадали от рабского большинства”»[12].

И именно потому, что Герцен спас честь русской демократии, – «рабское большинство», развращенное печатью, отхлынуло от его проповеди, от его газеты.

Во второй половине шестидесятых годов «Колокол» растерял читателей, а паломничество к Герцену прекратилось. Не было больше ни «лавин», ни «потоков».

«Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытали его прилив от 1856 до 1862», – писал Герцен Тургеневу.

Снова наступало одиночество, тем более горестное, что теперь на Герцена сыпались нападки не только со стороны славянофилов, одобрявших кровавое усмирение Польши, не только со стороны либералов – и среди них бывших друзей, изменивших революционному знамени, – но и со стороны тех, кто подхватил это знамя, молодой разночинной интеллигенции, которая воспиталась на статьях Белинского, Чернышевского, Добролюбова и в большой степени его самого, Герцена... Разногласиям с молодежью посвящена одна из глав VII части «Былого и дум» – «Молодая эмиграция».

Споры и ссоры с молодыми эмигрантами, из которых одни были последователями Чернышевского, другие склонялись к Бакунину, носили бурный и тягостный характер. В этих ссорах, возникавших то на идейной, принципиальной основе, то на почве чисто личных, случайных, бытовых недоразумений, Герцен часто бывал неправ, а чаще бывали неправы и несправедливы друг к другу обе стороны: Герцен к «молодым» и «молодые» к Герцену. Молодежь, на собственных плечах испытавшая тяжесть правительственных гонений, возмущалась тем, что Герцен, который в своих статьях так горячо и вдохновенно прославлял бесстрашных бойцов против самодержавия в России, так беспощадно высмеивал и проклинал их гонителей – на страницах того же «Колокола» продолжал время от времени обращаться к царю – открывал ему глаза, увещевал его, уговаривал... «Молодых» сердило, что Герцен, с таким грозным негодованием отозвавшийся на каторжные приговоры Чернышевскому, Михайлову, Николаю Серно-Соловьевичу и десяткам других, – на страницах «Колокола» назвал Березовского, стрелявшего в царя, фанатиком. В глазах молодежи Березовский, как и Каракозов, был героем. Героизма Герцен не отнимал ни у того, ни у другого, но он был безусловным противником террора, полагая не без оснований, что выстрелы эти вредны революционному делу, усиливая мощь реакции.

Настоящие ошибки Герцена (например, обращения к царю) и мнимые его ошибки (например, отрицание террора) в глазах многих из молодых эмигрантов перевешивали его заслуги, превращая идейные и тактические разногласия Герцена с Чернышевским – «Колокола» с «Современником» – в непереходимую пропасть. Философские поиски, которыми так страстно – и так плодотворно! – терзался Герцен, были чужды «молодым»; им представлялось, что они владеют истиной, и притом в последней инстанции. Их самоуверенность в сочетании с необразованностью, их нелюбовь к теории, к обдумыванию, изучению возмущала Герцена; «молодые» казались ему слишком прямолинейными, а он им – устаревшим, нерешительным, отсталым. За деревьями его недостатков они не видели леса его заслуг. Ко всему прочему, Герцен находил, что «молодые» лишены литературного дара, а они – что художественность в статьях – дело излишнее.

Горечью, насмешкой и болью проникнута глава, посвященная молодой эмиграции, в «Былом и думах». Русских эмигрантов, с которыми Герцен спорил и ссорился в Женеве в шестидесятых годах, он называет в этой главе «молодые штурманы будущей бури», но среди всех упреков, расточаемых по их адресу на тех же страницах, звание это звучит почти иронически.

Главу о молодой эмиграции Герцен печатать не стал, не желая, по-видимому, вносить рознь в русское революционное движение. Она была напечатана лишь после его смерти. Зато главу, посвященную типографии и «Колоколу», первую главу VII части «Былого и дум» Герцен напечатал сразу, чуть окончил ее: в 1867 году. В этом году «Колоколу» исполнилось десять лет – подходящая минута, чтобы оглянуться на пройденный путь. Глава первая VII части – это не история «Колокола» и типографии, не рассказ о пути, обо всех подъемах и спусках, а быстрый взгляд, брошенный всего на две знаменательные точки дороги: точку наивысшего подъема (1858) и точку поворота к спуску (1862). Глава называется «Апогей и перигей»; вместо подзаголовка поставлены годы «1858 – 1862»; характеристика двух этих дат в истории русской общественной жизни, а вместе с ней и собственной жизни автора и составляет содержание главы. Бурные события, совершившиеся в промежутке между этими датами, в течение четырех лет, да и позднее, и то, как события эти освещались в «Колоколе», – все герценовские плачи о погибших героях и призывы к «живым», все его страстные обращения к общественной совести, протесты против расстрелов и виселиц, воззвания к братьям полякам и к русским воинам в Польше, его отповеди клеветникам, его бурные проклятия царствованию Александра II, которое он вначале приветствовал, его насмешки над либералами, его анафема журналистике, «приучившей правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд Сената и седых злодеев Государственного совета»; все гулкие удары «Колокола», звучавшие то скорбно, то угрожающе – все труды и перипетии ежедневной десятилетней борьбы предполагались наизусть известными читателю. В «Былом и думах» Герцен не воспроизводит пройденного пути; на фоне всего, что он предполагает известным, он сдержанно, кратко и твердо характеризует две даты: 1858 и 1862; 1858 – когда «громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из России», и 1862 – год кровавых расправ с крестьянами после восстания в Бездне, несчастный, горький год, когда неосторожное письмо Герцена в Россию с упоминанием имени Чернышевского, перехваченное на границе, дало правительству еще один повод для расправы с вождем революционных демократов, – год, когда начался, как писал Герцен, «фискальный период нашей журналистики», когда она превратилась «в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний», когда общественное мнение принялось толкать правительство «во все тяжкие террора и преследования» и выдавать врагов самодержавия за врагов русского народа.

В главе «Апогей и перигей», во второй ее подглавке, помеченной «1862», Герцен рассказывает, как в одно печальное утро пришла к нему молодая русская девушка, чтобы со слезами негодования в голосе задать ему вопрос, тревожащий не одну ее:

« – Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?»

«Люди-трава, люди-слизняки» – либералы – дали себя убедить и убедили других, что если Герцен защищает поляков, поднявшихся на борьбу с самодержавием, – стало быть, он изменник России, а если он защищает студентов, на которых правительство подло взвалило вину за поджоги, – значит, он сам поджигатель.

Кроме рассказа о мрачном 1862 годе, кроме главы о молодой эмиграции, VII часть «Былого и дум» включает и рассказ об участии Бакунина в подготовке польского восстания, о симпатиях Герцена к полякам и о его разногласиях с ними.

Впрочем, последовательного рассказа о польском деле в «Былом и думах» мы тоже не найдем. Часть VII герценовских записок с таким же основанием могла быть озаглавлена «Отрывки», как и VI и VIII. Последние три части «Былого и дум», несмотря на силу, яркость и драматизм изображения, несмотря на щедрость, глубину и остроту мыслей, нашим, современным, читателем читаются затрудненно, совсем иначе, чем первые пять. Вызывается эта затрудненность прежде всего тем, что в этих частях многое опущено, слишком многое предполагается не подлежащим рассказу, заведомо известным. В последних частях «Былого и дум», кроме автоцитат, постоянно встречаются прямые ссылки автора на статьи «Колокола» и «Полярной звезды». Рассказывает ли Герцен о своей встрече с Гарибальди и Маццини, о речах, которыми два знаменитых итальянца обменялись у него за столом, он отсылает читателя к тому листу «Колокола», где были напечатаны эти речи; говорит ли о некоторых чертах русского национального характера, он снова перебивает себя: «Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения». Катехизис – это теория «русского социализма», подробно излагаемая в «Полярной звезде» и «Колоколе»... Упоминает ли автор «Былого и дум» об актере М. Щепкине – опять ссылка на встречу с ним, описанную в «другом месте».

Это другое место – листы «Колокола», постоянно незримо присутствующие среди страниц последних частей герценовских записок.

Дробность, отрывочность, неполнота последних частей эпопеи объясняется в конечном счете тем, что в пору их создания они перестали быть для Герцена наиболее естественной и полной формой выражения себя. К этому времени он нашел другую форму, или, точнее, множество других форм, объединяемых одним именем – «Колокол».

Когда мы говорим «газета», мы представляем себе прежде всего телеграммы, известия, информацию о совершающихся в мире событиях. Комментарии к известиям – то есть статьи – помещены отдельно. В «Колоколе» тоже помещались статьи – Герцена, Огарева, а иногда и других сотрудников, – но бесстрастной информации, известий самих по себе вовсе не было. Известия из России, сообщаемые факты были почти неизменно преподнесены голосом Герцена, сопровождаясь его хохотом, его сарказмом, его гневом, его плачем или укоризнами:

«Что же вы, анафемы, сделали из всех усилий наших? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь...»

Или:

«О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской... Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их – и совершенно прав; но веришь еще в царя и в архиерея... не верь им. Царь с ними, и они его».

Или:

«И это-то царствование мы приветствовали лет десять тому назад!»

Или:

«Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они поверили слову царскому – царь велел их убивать, как собак; дела кровавые, гнусные совершились.

Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерственных архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним? Или бросился кто из них... перед одичалыми опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был ли хоть один? Кто? Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения... Я жду!»

Это великолепное «мы» или «я», всегда звучавшие со страниц «Колокола», это грозное «я жду!» воспринималось читателями, как голос, как приговор самой истории.

Иногда, чтобы произнести от имени истины свой приговор, Герцену достаточно было одной заключительной фразы или одного слова в заглавии. Казенный журналист, смакуя подробности, сообщает о расстреле рядового солдата, который ударил дежурного офицера; журналист доволен расстрелом – недоволен одним; что начальство не догадалось пустить в ход барабанную дробь, дабы заглушить последние слова, последние мольбы осужденного. Герцен приводит заметку целиком с начала до конца и, закрыв кавычки, добавляет одну только фразу:

«Бесчеловечнее строк нам редко случалось читать».

«Убили» – так озаглавил он краткое сообщение о смерти на каторге поэта М. И. Михайлова, – сообщение, напечатанное в «Колоколе» вместо передовой. Герцен, сообщая в «Колоколе» факт, мелкий ли, крупный ли, не скрывался под маской бесстрастия, безличия; напротив, он давал волю кипению чувств, трепету мысли; страстный голос этот будил одних, вызывал негодование других. «Колокол», говоривший от имени тысяч ненавидевших самодержавие людей и обращавшийся к тысячам, был в то же время как бы дневником Герцена, личным его дневником, открытым для чтения всего человечества.

Разве это не страница из дневника?

«Слишком рано радовались казенные враги наши – нашему отчаянию. Их слизистое сердце не могло понять ни жгучей скорби, которую мы вынесли, ни того, что мы выйдем из нее. Мы и не думали скрывать ни нашей боли, ни нашего стыда, ни наших слез. Многое умерло возле нас; но мы возвращаемся с кладбища упорнее и неисправимее, чем когда-нибудь; мы не только не утратили прежнюю веру, а удесятерили ее».

Создавая «Былое и думы», особенно последние части, Герцен обращался со своими записками к тем же людям в России, которые были читателями «Колокола», его открытого для всех дневника. Когда вышел первый лист «Колокола» – это означало, что на трибуну шагнул герой «Былого и дум». Раздался голос великого публициста – это был голос русского революционера-демократа, в 1855 году – в год смерти Николая – закончившего, в основном, пять частей своих мемуаров и поднявшегося на трибуну, чтобы в шестидесятых, испытав новые жестокие разочарования, «первым», как сказано у В. И. Ленина, обратиться к народу «с вольным русским словом»[13].

Создавая заключительные части «Былого и дум», Герцен с полным основанием предполагал это «слово» известным читателю. В мемуарах Герцена проповедуются те же идеи, что в «Колоколе», и подчас тем же голосом; в «Былом и думах» и в статьях «Колокола» встречаются страницы, неразличимые друг от друга по стилю и ритму, созданные единым дыханием; в ритмах и интонациях «Былого и дум» мы легко узнаем ритмы и интонации «Колокола»:

«А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская...»

Это – «Былое и думы», восьмая часть.

«А! Так вы берете на себя ответственность за каннибальскую воину с аккомпанементом грабежа, поджогов и убийств...»

Это – «Плач», статья в «Колоколе», статья о разбое царских войск в Польше, о «распутной журналистике», которая воспевала разбой, и о людях, которые своим молчанием поощряли насильников. Как и в «Былом и думах», в тех местах этой гениальной статьи, где лирическое личное негодование сливается с гражданским, где слезы и скорбь переплавлены в революционную ненависть, проза Герцена приближается к стиху:

«Было время, в которое высоко ценилась тихая слеза сочувствия, рукопожатье и шепотом сказанное слово участья с глазу на глаз. Этого мало теперь.

Тогда все молчало. Власть молча продавливала грудь, молча ехали кибитки, молча плелись ссыльные, молча смотрели им вслед оставшиеся...

Время изменилось. Вы потому уже не можете молчать, что власть говорит не умолкая; литература подкуплена ею; журналистика в руках камер-лакеев гласности; холопы-риторы составляют новую придворную капеллу, славословящую и превозносящую всякое действие правительства, даже тогда, когда оно низко лжет, обвиняя восторженных юношей в пожаре Апраксинского двора...»

«Они будут упрекать Николая и Паскевича в излишнем великодушии, а поляков в варфоломеевской ночи, которой не было, – а вы будете молчать?

Они, стоя в болоте польской крови, на грудах польских трупов, на пепле сожженных уездов, будут подзадоривать без того обезумевших солдат на месть – они будут доносить, клеветать, ругаться... А вы будете молчать?..»

И т. д., и т. д. – один грозный абзац, весь прошитый повторами, одна строфа, одна волна ритма за другой – как в море – вал за валом – как в любой главе «Былого и дум» – как в любом из его сочинений (кроме, может быть, беллетристических). Записки Герцена и его статьи – родные сестры. В последних частях великой эпопеи это особенно ощутимо. Не потому ли в «Былом и думах» так много автоцитат из статей, и с такой естественностью врастают они в ткань мемуаров, что, в сущности, автор и того и других всю жизнь писал одну и ту же книгу, имя и жанр которой – «проза Герцена»?

...«Былое и думы» – произведение неоконченное, автор не успел собрать вместе, объединить с первыми пятью частями три последующих и написать «заключение». Но по авторскому замыслу его мемуары и не должны были иметь предрешенный конец.

«...Труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь, везде будет довольно и везде можно его продолжать», – написал однажды Герцен о «Былом и думах».

Последняя глава VIII части помечена: «Генуя. 31 декабря 1867 года». Менее чем через год, в августе 1868, Герцен вернулся к работе над главами VII части.

Жизнь остановилась позднее: накануне Парижской коммуны, 21 января 1870 года.

В последние годы жизни Герцен уже не смотрел на положение Западной Европы, в частности Франции, как на безнадежно застойное. Он предчувствовал новый общественный подъем, предстоящее борение сил.

«Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции, – писал он весною 1869 года, – изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно. Явились новые силы и люди».

С глубоким вниманием следил Герцен за деятельностью «работничьих лиг» – то есть I Интернационала (который в его глазах был рабочим парламентом, вызывающим на свой суд все современные вопросы), а приехав в 1869 году в Париж, целыми днями пропадал на митингах, в клубах, на улицах бурлящего города, который готовился сбросить империю. С чуткостью сейсмографа ощутил он к концу своей жизни, что под ненавистным ему «мясом в пальто» – мещанином – наконец заколебалась земля.

«Борьба мира доходов и мира труда не за горами», – написал он сыну в мае 1869 года.

И еще определеннее – Огареву, в январе 1870:

«Что будет – не знаю, я не пророк, но что история совершает свой акт здесь – и будет ли решение по + или по –, но оно будет здесь, это ясно до очевидности».

За новыми надеждами и новыми тревогами Герцена не поспели «Былое и думы». Новые чаяния и опасения, зародившиеся у Герцена в конце шестидесятых годов, отразились в цикле писем «К старому товарищу», в повести «Доктор, умирающие и мертвые», а не в «Былом и думах». Последняя глава последней части «Былого и дум» мрачна и завершается предсказанием несчастья: кровавого столкновения между ненавистной Герцену прусской монархией и не менее ненавистной французской империей.

Сейсмограф и тут не ошибся: предсказанная Герценом франко-прусская война разразилась еще раньше, чем предчувствуемое им восстание парижского пролетариата.

В каждом слове, в каждой интонации последних абзацев VIII части клокочет ненависть к старому миру, ответственному за готовую хлынуть неповинную кровь.

«Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов... а там тиф, голод, пожары, пустыри».

Впрочем, у «Былого и дум» есть и другой конец. Он менее мрачен и более соответствует основам философии Герцена.

Ни одно произведение мировой литературы не переполнено так цитатами, автоцитатами, подлинными письмами, своими и чужими, официальными документами, отрывками из своего и из чужих дневников, как герценовские записки. В пристрастии к документу сказался тот повышенный интерес к голой истине, к жизни как она есть, который в бурные, переломные эпохи всегда присущ людям, страдающим «зудом правды», «болезнью истины». В поисках истины они обращаются от литературы к тем документам, где жизнь нараспашку, где она запечатлена непосредственно, – к мемуарам, и прежде всего – к письмам.

Вспомним герценовские слова:

«Письма больше, чем воспоминания – на них запеклась кровь событий...»

В «Былом и думах», кроме последней, восьмой, есть еще одна часть, «дополнительная», под названием «Старые письма». Именно ею оканчиваются «Былое и думы» в тридцатитомном издании Академии Наук СССР. Герцен сам, публикуя некогда этот материал в «Полярной звезде», снабдил его подзаголовком: «Дополнение к “Былому и думам”». Опираясь на этот подзаголовок, современные текстологи и присоединили теперь к герценовской эпопее дополнительную часть – часть, состоящую из подлинных документов – из адресованных автору писем Белинского, Грановского, Прудона, Чаадаева, Томаса Карлейля. Герцен ограничивает собственный текст кратким предисловием; затем идут письма его корреспондентов, приведенные почти без комментариев и без ответов. И только к одному-единственному письму Герцен тут же приводит мелким шрифтом свой ответ: к письму Томаса Карлейля. Знаменитый английский историк сообщил Герцену, что в истории России усмотрен им «талант повиновений», якобы органически свойственный русскому народу. Перед этим особым талантом Карлейль преклонялся всю жизнь. Но Герцен такой похвалы своей родине стерпеть без ответа не мог: в 1859 году, в одной из книжек «Полярной звезды», он напечатал письмо Карлейля и свою ему отповедь.

«Талант повиноваться в согласии с нашей совестью, – отвечал Герцен Карлейлю, – добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтобы мы не повиновались против нашей совести – тоже добродетель!»

«Без таланта борьбы и противудействия... не было бы ни истории, ни развития».

Герцен, великий революционер-демократ, ненавидевший деспотизм и рабское повиновение деспотизму, где бы он с ними ни встречался – у себя на родине или в Западной Европе; Герцен, избравший девизом для «Колокола» – «Зову живых!» – зову на противодействие, на борьбу; Герцен, великий гуманист, каждой своей строчкой обращавшийся к совести людей, к драгоценному чувству чести, – не мог, разумеется, отвечать иначе.

Со страниц «Полярной звезды» ответ Герцена Карлейлю перешел на заключительные страницы «Былого и дум». Волею случая – хотя, в сущности, глубоко не случайно – мысль о «таланте неповиновения», о «таланте противудействия», о необходимости для каждого человека сверять требования своей совести, чести и своего разума с требованиями деспотической власти и, в случае несовпадения этих требований, сопротивляться им, – мысль, воплощением которой была вся жизнь и вся проповедь Герцена, – стала заключительной мыслью «Былого и дум».

«Это горит и жжет»

Так что же такое «Былое и думы»? Мемуары? Автобиография? Роман? Сборник публицистических статей и философских трактатов? В записках Герцена, в особенном, необычайно прочном соединении сплавлены элементы всего перечисленного.

Мемуары? Да, конечно, ведь вся книга выросла из воспоминаний, пронизана ими – «воспоминания и... еще раз воспоминания» говорил о «Былом и думах» Герцен. Но обычно, читая мемуары, мы чувствуем, что жизнь, изображением которой с нами делится автор, уже отбушевала, прошла; прошла уже не только для нас, но и для самого пишущего. Герцен же в своих мемуарах рассказывает о событиях детства, юности, молодости, словно давнее случилось вчера. Да и какие же это мемуары, если в последних частях автор сплошь и рядом ведет речь совсем не о давнем, а о том, что случилось две недели назад?.. Значит, неверно называть «Былое и думы» просто мемуарами, хотя «мемуарности» у них не отнимешь.

Автобиография? Да, конечно, прочитав книгу Герцена, можно составить себе представление о жизни, прожитой им. Но для обычной автобиографии в «Былом и думах» как-то слишком много чужих биографий. В известном смысле записки Герцена могут быть сочтены и романом: действительность, которая предстает перед нами со страниц «Былого и дум», запечатлена с определенным выбором, пронизана заранее обдуманной мыслью, воспринята и преподнесена в соответствии с определенным миросозерцанием, идейным замыслом; словом, автор идет не на поводу у своей памяти, а отбирает, строит, заново переосмысливает куски пережитого. В «Былом и думах» действительность преображена, как преображает своим взором действительность каждый художник. К тому же, в довершение сходства с романом, в воспоминаниях Герцена немало эпизодов и сцен, свидетелем которых автор не был, вспомнить которые он вовсе не мог, – скажем, многие страницы главы «В Москве без меня». Он писал эти страницы с чужих слов, а разработаны они с такими подробностями, с таким драматургическим искусством, что в них чувствуется рука опытного беллетриста, автора «Сороки-воровки», «Кто виноват?». Однако «Былое и думы» нельзя тем не менее назвать романом хотя бы потому, что все, сколько их есть, герои герценовских записок не вымышленные, а реально существовавшие люди, участники событий, происходивших в реальной действительности, между тем как в каждом романе, даже историческом, всегда наличествуют, кроме исторических, вымышленные автором события и лица, исторические же личности нередко совершают поступки, каких в истории они не совершали. В «Былом и думах» вымышленных лиц и несовершавшихся поступков нет, – события, изображенные в книге, не вымыслы, а реальные факты. Таким образом, хотя записки Герцена – произведение художественное, произведение искусства, повестью или романом они названы быть не могут... Сборник статей, философский трактат? Рассуждения в «Былом и думах» занимают действительно целые страницы, но они отнюдь не делают книгу философским трактатом, ибо развивает свои мысли Герцен не только по законам логики, но и по законам поэзии; мысль идет в его рассуждениях рука об руку с чувством и рождается во плоти образа. Да и не существуют, как мы видели, философские рассуждения в «Былом и думах» отдельно от жизни героя, от истории революции, от семейной истории, так же как не существуют в записках Герцена отдельно ни памфлет, ни сатира... Объединены все эти, казалось бы, столь разнородные элементы одним: личностью автора. Именно личность автора объединяет, сплавляет воедино в записках Герцена автобиографию, историю, философию, мемуары. Еще в сороковых годах Белинский писал будущему автору «Былого и дум»:

«Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение – великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь».

Все элементы герценовского повествования сплавлены в «Былом и думах», приведены к единству личностью автора, которая явственно «выдавила» свое изображение на каждой странице – сатирической, лирической, философской, памфлетной. «Этим-то ты и берешь»... «Былое и думы», пожалуй, в не меньшей степени автопортрет, чем автобиография. Тут, на этих страницах, весь Герцен: революционер, мыслитель, человек. Тут он весь, полный любви, негодования, тяжелых раздумий; весь – с насмешкой, скорбью и гневом и даже больше того – со своим голосом, смехом, походкой. Тут не только его духовная личность борца и мыслителя, совершающего свой жизненный путь; но, кажется, сам он, собственной своей персоной, присутствует на этих страницах в своем физическом обличье, во всей силе своего обаяния; читая, кажется, что видишь его самого – человека подвижного, быстрого, с высоким лбом и маленькими энергическими руками; коренастого, широкоплечего, шумного; того Герцена, который умел быть таким резким, холодно-учтивым и язвительным с губернатором или с шефом жандармов и таким открытым, прямодушным и щедрым в дружеском тесном кругу; того Герцена, который умел за бутылкой вина прочесть импровизированную философскую лекцию и закончить ее каламбуром и шуткой... В «Былом и думах» – весь Герцен; каждая страница, чему бы она ни была посвящена, словно рентгеновский снимок, обнажает все очертания сложной, богатой, трагической душевной жизни автора... «Этим-то ты и берешь»...

Замечание Белинского, брошенное мимоходом за много лет до начала работы над записками, необычайно прозорливо и метко; однако признать и подтвердить его меткость все-таки еще не значит определить жанр «Былого и дум».

Трудность такого определения далеко не случайна. Отнести «Былое и думы» к тому или другому разряду литературных явлений, к тому или иному жанру литературы нелегко по той уважительной причине, что такого жанра – нет.

Некогда, в пятидесятых годах, Толстой и Тургенев, беседуя об искусстве, «припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная». «Каждый большой художник должен создавать и свои формы», – сказал, передавая в 1902 году этот разговор, Толстой. В подтверждение им были названы: «Мертвые души» Гоголя, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Записки из Мертвого дома» Достоевского и «Былое и думы» Герцена.

Каждая из этих книг находится вне разряда, вне установленных в литературе жанров; каждая довлеет самой себе; каждая и через десятки лет поражает необычностью построения, новизной повествовательной формы. Гоголь назвал свою многолистную прозу не романом, не повестью, а поэмой. Что такое «Записки из Мертвого дома» – художественный вымысел или истинное происшествие? Что такое «Герой нашего времени» – сборник рассказов или единая повесть?

В 1842 году, прочитав только что вышедшие «Мертвые души», Герцен у себя в Дневнике записал:

«Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда».

«Одностороннему взгляду» не поддаются и «Былое и думы». Чувствуя это, Герцен упорно отклонял определения, которые ему предлагали друзья, а сам определял свои записки весьма причудливо и уж совсем не наукообразно. Когда Тургенев в 1856 году, прочитав в «Полярной звезде» несколько страниц из «Былого и дум», написал ему: «решительно оказывается, что собственно твое признание – писать такого роду хроники», – Герцен сейчас же запротестовал против наименования «хроника» и определил свою задачу так:

«просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь... Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория, и я... делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей очень длинных, как у здешних handbom'кабов».

«Без всякой формы» – это утверждение можно расшифровать так: без всякой, существовавшей дотоле. В одном из многочисленных предисловий к отдельным частям «Былого и дум» Герцен писал, что он

«решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками».

Ни в истории, ни в теории литературы нет такого особого жанра: «ближайшее писание к разговору». Картинки из мозаики, вожжи, браслеты, колечки – это тоже отнюдь не литературоведческие термины.

Но в литературе нет и второй книги, подобной «Былому и думам». Это произведение не принадлежит ни к какому роду, ни к какому разряду, ни к какому жанру, потому что оно в своем роде уникальное: его жанр, его разряд имеет одно наименование – «Былое и думы». И эта единственность глубоко неслучайна. Она обусловлена новизной, необычностью герценовского понимания соотношений между историей и человеком. Герцен ощущал человека работником истории, а историю – работающей сквозь человека.

«Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гете… Автобиографии двух великих писателей, знакомые Герцену и любимые им. В письмах к друзьям Герцен даже называл свои записки иногда «Поэзией и правдой». Но сопоставление «Былого и дум» с этими двумя образцами автобиографий выводят наружу скорее разницу между каждой из них и автобиографией Герцена, чем сходство между ними. И разницу, обусловленную не только художественной индивидуальностью каждого автора, но и самосознанием его.

Руссо писал свою «Исповедь» прежде всего как «историю сердца». В этом был вызов эпохе: богатства человеческого сердца, унижаемого, оскорбляемого, но не сломленного, прекрасного в своих глубинах, хотел он противопоставить обществу, феодальному строю, в котором уважались титулы, звания, деньги, а личность человеческая не ценилась и в грош. Руссо смело показывал не только достоинства, но и уродства личности – он обнажал свои пороки с неслыханной до него откровенностью. Целые страницы «Исповеди» отданы изображению любовей и дружб, любовных измен и дружеских предательств – сложному переплетению чувств и оттенков чувств, противоречивой «диалектике души». Но история сердца на страницах «Исповеди» не превращается в историю внеличных событий. Сердце автора бьется как бы на периферии эпохи. Руссо, автор «Общественного договора», участвовавший своими литературными, политическими, философскими трудами в подготовке Великой революции, эту сторону своей жизни, политическую, идейную, из своей интимной «Исповеди» исключил почти начисто. История его сердца не оказалась летописью его идей.

«Поэзия и правда» Гете задумана и исполнена как комментарий автора к его творениям: великий поэт выбрал для изображения те факты действительности, которые воплотились впоследствии в его творчестве, изобразил ту «правду», которая мощью его гения превратилась в «поэзию». В автобиографии Гете щедро нарисован исторический фон – на этом фоне представлена растущая личность художника. Но ни для Руссо, ни для Гете история отдельного человека не сомкнулась с «историей рода человеческого». Только Герцен, современник и участник бурных событий столетия, событий, потребовавших от человеческой личности всей полноты самоотдачи, всего напряжения умственных и душевных сил, показал человеческую личность, себя самого, не на фоне исторического процесса, не в противовес ему и не во взаимодействии с ним, а его проводником, соучастником. Исповедь Герцена, как и «Исповедь» Руссо – тоже в известном смысле «история сердца», но сердца, неразлучного с временем, бьющегося всеми биениями эпохи. XIX бурный век, призвавший мыслящую личность к сознательному деянию в истории, устами Герцена рассказал о самом себе. «Былое и думы» столько же исповедь Герцена, как и столетия.

Вот что обусловило особенности постройки и содержания «Былого и дум», определило то место, которое отдано в книге революционным событиям века. Революция и реакция, итальянские восстания и восстание в Польше, революционная борьба в России – исторические события – потому занимают в автобиографии Герцена так много глав и страниц, что они занимают огромное место в его сознании, в его открытом читателю сердце. Герцен сознавал, что он совершает свой жизненный путь не на фоне истории, а в ней, внутри ее, и что сама она, история, работает им, развивается сквозь него. Это новое сознание и создало все своеобразие постройки, композиции, стиля «Былого и дум».

«Былое и думы» – историческая хроника и автобиография, интимная исповедь и громогласная проповедь вместе; исповедь, так тесно слитая с проповедью, что даже рассказ о семейной драме, глубоко интимный, превращается под пером автора в проповедь новой морали, нового отношения к любви, к браку.

Герцен рано понял ценность личного человеческого опыта для постижения эпохи, времени. Вот почему он с такою заботливостью с ранних лет берег письма – свои, Наталии Александровны, Огарева, всех друзей, следы пройденного ими пути. Они – проводники истории, их путь драгоценен. Ему было всего двадцать лет с небольшим, когда он принялся уже создавать первые наброски своей автобиографии; ему не было еще и тридцати, когда эти наброски выросли в «Записки одного молодого человека». Белинский напечатал два отрывка в «Отечественных записках». Впоследствии Герцен включил их в одно издание «Былого и дум», оговорившись при этом, что продолжать их он не может; «их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду».

«На них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением, читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни, и больше никаких следов не видать».

Все это так и есть, но главное отличие «Былого и дум» от «Записок одного молодого человека» все-таки не в этом: в них Герцен еще не слился с историей, его биография еще была биографией «одного молодого человека», но не Герцена – исторического деятеля. В «Записках одного молодого человека» личность и история еще не слились воедино, еще существуют порознь; в «Былом и думах» они – одно. Этим слиянием и продиктована небывалость, новизна формы – соединение исторической хроники с автобиографией, исповеди с проповедью. В герценовских записках исповедь и проповедь, два, казалось бы, неслиянных потока, слились органически, создав новый, небывалый в литературе сплав, новый жанр: «Былое и думы». Шепот исповеди сочетается в «Былом и думах» с громогласием проповеди, которая ведется во всеоружии средств, выработанных великим проповедником – издателем «Колокола».

Можно сказать, что в мощном оркестре «Былого и дум» слышен голос скрипки – трагической человеческой судьбы, пытаемой всеми болями переходной эпохи, и мужественные голоса труб, зовущих на подвиг мысли, на труд переустройства мира. Больше чем повестям и романам Герцена, «Былое и думы» по языку и стилю близки самому интимному из всего им созданного – письмам, и в то же время самому широковещательному – публицистике «Колокола».

И – живой речи.

Устная, живая речь, речь Александра Ивановича Герцена – вот один из источников стиля «Былого и дум», вот основа той ощутимой связи между автором и его произведением, которая отмечалась Белинским.

«Ближайшее писание к разговору» – словечко «разговор», употребленное Герценом в письме к Тургеневу, сорвалось с его пера недаром.

«Былое и думы» – очень некнижная книга, в ней запечатлена, рядом с речью множества ее героев, живая речь главного героя, ее автора, иногда построенная, пронизанная единоначатиями, ораторская, произносимая как бы с трибуны, громоздящая, как этажи, период на период, чаще – застольная, комнатная, полная юмора, отступлений, шуток, каламбуров, намеков – но всегда непринужденная, естественная, чуждая окостенелым формам специфически книжного стиля. Естественность, непринужденность языка (зависящую, главным образом, от синтаксиса) Герцен высоко ценил и стремился сохранить ее в письмах (особенно в письмах зрелой поры), в статьях (даже научных) и в «Былом и думах».

«Между словом живым и мертвой книгой есть среднее – это письмо», —

говорил Герцен, и десять томов в собрании его сочинений, отданные письмам, лучшее подтверждение этих слов. В письмах Герцен выражает свои мысли и чувства с полной свободой, живостью, легкостью, как будто между ним и его корреспондентом не лежит пространство, как будто это не листок бумаги, а он сам. Писать письма для Герцена было такою же потребностью, как разговаривать с друзьями: Огареву, случалось, он писал каждый день, иногда и дважды в день, и не только из одного города в другой, но и из комнаты одного и того же дома в другую; Огарев же признался однажды, что он и во сне сочинял письмо Герцену, опасаясь, как бы чего не забыть. «Страстная дружба вызывает на переписку; она растет и становится какой-то движущейся, раскрытой исповедью», – сказано в «Былом и Думах». Говоря о письмах, Герцен часто употреблял это выражение: «исповедь». «Я от тебя не новости жду, – объяснял он сыну, – а жду того обмена и той всегдашней исповеди, которые оживляют связь». «Большая исповедь» Герцена, его «Былое и думы», выросла из тех ежедневных «малых исповедей», которыми были его письма к друзьям. И не только его. В сороковые годы в станкевичевском, герценовском круге существовал высокий культ дружбы, товарищеские, братские, откровенные отношения. Друзья ежедневно по многу часов проводили вместе; каждая мысль, каждое чувство, пережитое одним, быстро становилось достоянием всего кружка; и в разлуке обмен мыслей и чувств не прекращался: откровенные отчеты о каждом движении души продолжались в письмах. (Письма Белинского к Боткину, Бакунину, Анненкову, письма, совершенно лишенные светскости, присущей дружеской переписке людей предыдущего десятилетии, – письма, «где все наружу, все на воле», занимают каждое многие десятки страниц.) «Письмами приходят люди близкие по душе и далекие по расстоянию в один уровень», – говорил Герцен. В «Былом и думах» встречаются страницы, черновиками для которых явно послужило письмо к кому-нибудь из друзей или родных. Превращаясь из страниц дружеского послания в страницы книги, они приобретали точность, но не утрачивали доверительной открытости тона. Форму писем постоянно культивировал Герцен в своей публицистике. «Письма из Франции и Италии», «Письма к путешественнику», «Письма к противнику», «Письма будущему другу», «К старому товарищу» – таковы названия, такова форма многих герценовских статей. Эту форму, объяснял Герцен, любил он более всего потому, что «можно не стесняясь писать, что в голову придет»; она вполне соответствовала его постоянной жажде поддерживать с читателем интимную связь, открывать ему до дна свою душу, дружески разговаривая с ним, воспроизводя на бумаге непринужденное устное слово. По отзывам современников, говорил Герцен даже лучше, чем писал; друзья и знакомые постоянно сравнивали его речь с фейерверком, калейдоскопом, искрящимся вином, – вообще с каким-нибудь сверканием, блеском.

«Неугасающий фейерверк его речи, – писал, например, о Герцене П. В. Анненков, – неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума – приводили постоянно в изумление его собеседников».

Речь Герцена сверкала каламбурами, перервалась игрой слов, поражала неожиданностью антитез, внезапностью переходов от глубокомыслия к остроумию, потоком, каскадом образов. Все эти черты, создающие впечатление блестящего фейерверка, присущи и его письменной речи – его прозе. Характеризуя публицистику Герцена, и Чернышевский употребляет выражение «блеск таланта».

Первые читатели ясно улавливали в языке герценовских книг эту устность, антикнижность стиля. Это ощущение они передавали словами «живой», «жизненный».

«...Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело», —

говорит Тургенев.

«...Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались», —

писал Герцену Чаадаев, предположив, будто, уехав за границу, Герцен станет всегда писать по-французски.

Язык герценовских писем – для печати и не для печати – язык статей и в большой степени «Былого и дум» удивлял и привлекал современников своею живостью, жизненностью прежде всего потому, что герценовская устная речь, перейдя с его уст на бумагу, сохраняла силу и энергию разговорного синтаксиса. Но и не только поэтому. Добиваясь от своего стиля прежде всего выразительности – даже не выразительности, а поразительности – Герцен вносил в язык своих статей, писем, воспоминаний множество мгновенно родившихся, созданных на лету – как и создаются они обычно в разговоре, – останавливающих внимание новшеств. Книги его сверкают новыми словечками, новыми формами слов, новыми оборотами речи, неожиданными, первозданными, – вот что, кроме разговорности синтаксиса, усугубляло ощущение живости, жизни, жизненности. Герцен распоряжался родным языком не только как наследник, принявший в свои владения неисчислимые богатства народной и литературной речи, но и как творец, созидатель. Родной язык был для Герцена не застывшим камнем, а мягкой глиной, из которой он свободно и прихотливо лепил новые формы слов. Ведь каждый великий художник творит не только на языке своего родного народа – скажем, на русском, – но и на своем, им самим созданном, до него никогда не существовавшем: Гоголь на гоголевском, Достоевский на достоевском, добывая из недр национального сознания новые, до тех пор не имевшие воплощения, богатства.

Герцен писал на герценовском...

«...вчитаешься, даже и неправильно, а между тем так сказано, что лучше и не скажешь, – говорил, перечитывая Герцена, Ленин. – Какой богатый и действительно могучий русский язык!»[14]

Язык Герцена дивит изобилием неологизмов, каламбуров, всяческого рода игры слов, причудами синтаксиса – но все эти новшества не режут слух, а только дивят и радуют, вызывая в читателе именно те чувства и впечатления, которые желал вызвать автор, потому что, при всей своей новизне, необычности, созданы они в полном соответствии с духом и строем родного языка; причудливые, затейливые, поражающе новые, они в то же время совершенно понятны. Двадцать три года провел Герцен за границей, среди иностранцев, но он по-прежнему, как дома, не только в совершенстве знал и воспроизводил русское просторечье и речь русских образованных людей, не только помнил русский язык, но и сохранил творческое к нему отношение. Так, например, он оказался в силах создавать новые поговорки по образу и подобию народных. «Ученое правительство» перевешало их, – написал он о декабристах и правительстве Николая I, – «посадило на снег и руду»[15]. В новом качестве воскресла тут поговорка «посадить на хлеб и на воду» – за нею перед взором читателя открылись снежные пустыни Сибири, рудники и люди в цепях. У Герцена мы найдем: «Чему же так дивиться чужой грязи, когда своя на губах не обсохла?» и, вместо «работает из насущного хлеба», в насмешку над пристрастием немцев к пиву! – «из насущного пива», и, как издевательство над тяжеловесным до бессмыслицы слогом царских рескриптов, автором которых был князь Гагарин: «тут явным образом Гагарин за Гагарина зашел» – по образу и подобию выражения «ум за разум зашел»; или, в письме к Рейхель: «что в Лондоне – это ни зонтиком покрыть, ни в калошах пройти» («ни в сказке сказать, ни пером описать»), и, наподобие поговорки «одна рука в меду, другая в патоке» – «одна рука в голландской саже, другая в чернилах». Надо твердо стоять на почве родной земли, чтобы такие речения могли срываться с губ и с пера.

В сороковые годы славянофильские критики, полемизируя с «Отечественными записками», Белинским, Герценом, постоянно подчеркивали изобилие галлицизмов в герценовских философских статьях. И нерусские и просто неловкие обороты хотя и не часто, но в герценовских статьях того времени в самом деле встречались (особенно в ту пору, когда он изучал германскую философию и вырабатывал вместе с Белинским русскую философскую терминологию), но гораздо существеннее – и характернее – для языка и стиля Герцена другое: с детства зная французский и немецкий, овладев впоследствии итальянским и английским, прожив полжизни вдали от России, часто употребляя в разговоре и письмах иностранные слова, он тем не менее не подчинял русский язык иноязычным формам, а напротив – иноязычье в своих писаниях нередко подчинял законам и стихии русского языка. Противоположные случаи – исключение, и вовсе не они преобладают в его стиле. Чаще всего Герцен на такой манер обращался с иноязычьем, что иностранное слово под его пером обретало вместе с русским окончанием новый, потребный автору и, как всегда у него, разительно-неожиданный смысл. «Смешение языков» не только не мертвило, не иссушало слог Герцена, а напротив – делало его еще более живым и острым. Русификация иноязычья служила Герцену, главным образом, для высмеивания и вышучивания противников, для жестокого издевательства над ними. Когда прусский король Вильгельм I, дядя царя Александра II («наш дядя на берегах Шпре», как именовал его Герцен), угодничая перед петербургским двором, выдал царскому правительству бежавших в Пруссию революционеров-поляков – «французский гут, австрийский гут, а прусский гутее» – озаглавил Герцен заметку в «Колоколе», где издевательски сравнивал между собой усердие трех полиций. Издеваясь над поэтом Ламартином, членом французского Временного правительства, который как поэт славился слезливой сентиментальностью, а как политик – либеральным краснобайством, Герцен сочинил уничижительное словечко «ламартыжничество» по образцу русского «ярыжничества» или «сутяжничества»; сторонников чистого искусства (l'art pour l'art) он для краткости – и для потехи! – называл «ларпурларчики»; а оспаривая в письме к Бакунину доблести одного из общих знакомых, французское «vеrtus» (добродетели) превратил в русские «вертюи». Иногда тот же эффект подтрунивания, издевки, достигался в статьях Герцена тем, что иноязычное выражение вкраплял он в нарочито русские, даже простонародные обороты; «вот уж ab ovo, так ab ovo» – написал он, высмеивая необыкновенно длинную, чуть ли не от Адама рассказанную, родословную императрицы, напечатанную в русских газетах. Латинское «ab ovo» («от яйца»), поставленное между русскими «вот уж» и «так», наподобие «вот уж брехня так брехня», создавало с первых же строк атмосферу издевки, делало смешными журналистов вместе с императрицей.

Каламбур, игра слов – этим славился Герцен в дружеском круге. С его уст каламбуры переходили в его письма, а впоследствии в статьи. Угощая однажды в деревне друзей, он извинялся перед ними, что на второе подали к столу «перетеленка и недоговядину», а через много лет в письме назвал Брюссель «Недопариж и Переницца».

«Это я, доблестный Павел Васильевич, – сообщал он Анненкову в письме, начатом Огаревым, – оторвал конец письма под влиянием того, что пиит Огарев называет Данта – Петраркой, – я хотя и не Пе-дант, но этого вынести не могу».

Петрашевца Владимира Эрастовича Энгельсона, русского революционера-эмигранта, он в письмах именовал «Подарестычем», а купца Солдатенкова, в том случае, если тот даст денег на пропаганду, предлагал переименовать в Прапорщенкова. В «Колоколе» каламбур, антитеза, все виды игры слов, оставаясь игрой, превращались в серьезное дело и оружие сатиры. «Каты и Катковы», «Поджигатели и подлецы», «недоросли и переросли», «Муравьев-Вешатель и Долгоруков-Слушатель»; «самодержец, ничего сам не держащий»; «тайное судилище и явный произвол»; «рекрутский набор и набор слов»; «невинная кровь и виновное повиновение». В поисках выразительности Герцен ставил иногда существительные, не имеющие множественного числа, во множественном: мы найдем у него «веры», «патриотизмы», «гибели», «зависти», «позорные миры», «междоусобные брани»; создавал он новые слова и словосочетания, например, новые существительные: «умоотвод», «немцепоклонство», «словонеистовство», «словобоязнь»; глаголы: «подробничать», «сестромилосердничать», «магдалиниться», «осюрпризить», «сманифестить». Если в языке существуют «идолопоклонство», «громоотвод», «водобоязнь», то почему не быть «умоотводу», «немцепоклонству» и «словобоязни»? Новые эти слова в общее употребление не вошли, но в письмах и в статьях Герцена звучали уместно и даже победоносно, ибо вылеплены были в полном соответствии со стихией русского языка и герценовского юмора. Новую силу обретали в герценовском тексте приставки: «благодушный монарх и опричники, – писал он, – доказнивают через год, чего не успели казнить в прошлом»; реакционеры опасаются, что «не всю Польшу вывешают и ушлют в Сибирь»; он писал: «вдумать в дело комплот», «всечь в порядок»... Создавал Герцен и новые синтаксические формы: «Ямщик все плачет свою песню» – плачет песню! «Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех»; у него мы встретим «танцевать историю», «шалить в конгрессы» и даже: правительство «созвало каких-то нотаблей и велело им молчать свой совет». Высекал он резкий, останавливающий внимание смысл и неожиданным употреблением творительного падежа: о Николае I в одной из статей сказано, например: «нравственная жизнь всего государства понизилась им»; о русской истории: «кнутом и татарами нас держали в невежестве, топором и немцами нас просвещали»; он насмешливо спрашивал – «не нужно ли еще кого выстирать уничтожением цензуры?» и даже: «надеюсь, вы были довольны сквозь-строем, которым я провел наше общество»; он говорил о себе: «русским станком я возвращался домой», и о правительстве Александра II, пришедшем на смену Николаю I: «правительство... надменное отсутствием пороков покойника», и о русском обществе, которое воспрянуло было духом в 1855 году: «все, проснувшееся к новой жизни смертью Николая».

«Надменное отсутствием», «проснувшееся к жизни смертью» – этими небывалыми оборотами речи Герцен добивался одновременно краткости в воплощении сложной мысли и разительности удара по вниманию. Мимо таких оборотов не может пройти читатель, как не может не оглянуться, не вздрогнуть человек, увидев внезапный яркий свет или услышав внезапный резкий звук. И сколько у Герцена, средств, приемов, чтобы поразить неожиданностью, задеть воображение и, задев, повести читателя вглубь событий! На первый взгляд Герцен поражает блеском, на второй – глубиною. («Я ни у кого уже потом не встречал такого соединения глубины и блеска мыслей», – говорил о нем Толстой.) «Выжившие из истории Меровинги, – писал Герцен, имея в виду русских самодержцев, – пора вам пасть или пора пасть России!» «Выжившие из истории»? разве можно выжить из истории? – спрашивает себя читатель. Можно выжить из ума. Но по Герцену – можно и «из иска» и «из истории», и остановленный неожиданным оборотом речи читатель, задумавшись, понимает, что с большей силой и экономией невозможно, пожалуй, характеризовать отсталость, невежество, чуждость всем животрепещущим социальным вопросам, которым отличалось русское самодержавие в XIX веке. Оно действительно одряхлело, выжило из истории, как в старости иные выживают из ума. Игрою слов случалось Герцену подчеркивать, выводить наружу, делать ясным для каждого жгучий политический смысл событий: об одном из завоевательных походов Наполеона I он, играя словами, написал: «великая армия, освобождавшая народы, заняла Женеву и тотчас освободила ее от всех свобод». «Освобождать от свобод» – более кратко и более разительно определить контрреволюционную сущность наполеоновских войн, кажется, нельзя... Обращаясь к солдатам царской армии, униженным и забитым муштрой и обреченным к тому же, волею царской власти, совершать насилие над другими народами, Герцен писал: «расскажите... как вас наказывали и как вами наказывали». В этом «вас и вами» весь ужас положения русского солдата в ту пору... Эпитеты у Герцена работали со звонкостью пощечин: он писал «секущее православие», «секолюбивый князь», «всепожирающая Пруссия, всеудушающая Австрия»; когда же ему нужно было усилить удар, он щедро, настойчиво нагнетал эпитеты, останавливая внимание читателя уже одним количеством их:

«Неси на могучих плечах... темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист» (это – обращение к русскому народу).

Или нагнетал вопросы (обращаясь к дворянству):

«...чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые?»

Упорное повторение вопроса – «За то ли?.. За то ли?» делает весь отрывок напряженным, страстным; с каждым повтором напряжение растет. Лексика же этого отрывка показывает, что высмеивать, грозить, издеваться Герцен умел не только с помощью смелых новообразований, но и с помощью архаики: «осударев стол», «пироги пряженые» мгновенно переносили читателя в глубокую и отвратительную своею косностью, своими рабьими нравами – седую старину.

Среди статей и заметок Герцена встречаются такие, которые следовало бы в школах учить наизусть, как учат гоголевский «Чуден Днепр при тихой погоде», – это настоящий праздник русской речи, ее красоты и могущества.

Встречаются у Герцена образы совершенно лапидарные, построенные на персонификации, словно он детям рассказывает сказку:

«Цепная Пруссия бегает на веревке по всей познанской границе, лает, кусает и лижет казакам смазные сапоги».

Встречаются и сложные, удивительно смелые образы, построенные на неожиданном сочетании понятия конкретного с отвлеченным: «расстрелянная... молитва в Варшаве, расстрелянное недоумение крестьян в Бездне». Расстрелянное недоумение! Но – лапидарными или сложными – образами щедро насыщена герценовская речь.

Вне образа, вне сцепления образов, потока образов Герцен не мог писать.

«...следственная фабрика, на которой Муравьев тачает несуществующий заговор...»

«Мы, старики, станем у изголовья гонимых, отирая пятна клеветы...»

«...Говорят, что государь принял Муравьева холодно. Торговая казнь кончена, и кнут под лавку! Не пошлют ли его, до поры до времени, опять отмачивать в немецких горьких водах?»

В последних строках Муравьев под пером у Герцена превратился в кнут, которым били осужденных, а лечебные карлсбадские воды – в тот соленый раствор, куда обмакивали розги и плети, чтобы они били больнее...

«Герцен не уступит Пушкину, – сказал Лев Толстой, перечитывая сочинения Герцена в конце своей жизни, – где хотите откройте – везде превосходно».

И еще:

«Это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям».

Однажды в письме к Огареву Герцен рассказал забавный эпизод: на карнавале в Венеции его приветствовали бело-лиловые маски – как друга Гарибальди, как русского революционера-изгнанника – и при этом, от избытка чувств, назвали его «знаменитым русским поэтом». Герцен добавлял в письме, что он поспешил убежать, опасаясь, как бы венецианские маски, чего доброго, не произвели его в знаменитые русские живописцы или скульпторы. Письмо шутливое. Но Огарев отвечал совершенно серьезно:

«...я согласен с венецианскими масками, что ты знаменитый русский поэт, хотя стихов и не писал; но для меня уже одно “С того берега” поэма».

Герцен – мыслитель, как это видно из его философских статей, Герцен – публицист, как это видно чуть ли не из каждой заметки «Колокола»; Герцен, создатель «Былого и дум», обладал воображением поэта, и его отношение к слову было таким, какое обычно отличает поэтов.

«...ударял, словно колокол на первой неделе поста, серьезный стих Рылеева и звал на бой и гибель, как зовут на пир», – сказал о Рылееве Герцен.

Произнеся вслух слова «и звал на бой и гибель, как зовут на пир», понимаешь, что в этой строке бессознательно учтены автором и звуки, и длина, и соотношение между словами: и то, что в словах «бой», «гибель», «пир» звучат «б» и «п»; и то, что слова «бой» и «пир» состоят из одного слога каждое; и то, что расположены эти односложные слова в конце и в начале предложения, и то, что оба звонкостью и краткостью воспроизводят короткие и сильные удары колокола.

...Проповеднической исповеди Герцена, его запискам, его «Былому и думам» присуще то же сверкание стиля, какое ослепляет читателя в его статьях и письмах; страницы «Былого и дум» также изобилуют каламбурами, неологизмами, разнообразной игрой слов, причудами синтаксиса, неожиданными творительными, не менее неожиданным множественным; мы встретим здесь и «умственные роскоши», и «комизмы», и «все утопии, все отчаяния», и даже «вторые декабри» – для обозначения реакционных переворотов; нас оглушит звуковая игра в соединении с антитезой: «статьи по казенному заказу и казни по казенному приказу»; и чисто смысловая игра: «многие и многие... с тех пор... взошли в разум и в военный артикул»; встретим мы и вновь сотворенные слова, как «церквобесие» или «мышегубство», и столь распространенный в текстах Герцена необычный творительный падеж: «этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя»; или: «с м е р т ь ю ты вышла на волю!»; или: «нами человечество протрезвляется»; и здесь Герцен часто работает нагнетениями, перечислениями:

«Все несется, плывет, летит, тратится, домогается, глядит, устает...»

Одним словом, в «Былом и думах» мы встретим все элементы сверкающего герценовского стиля, но здесь соединение глубины и блеска, вообще свойственное Герцену, переходит в новое качество. В «Былом и думах» сверкание каламбуров, блеск неологизмов, вихри перечислений не превращаются в сплошной фейерверк, как в иных статьях его и разговорах, ум не производит здесь впечатления «расточительного безоглядно», как в его беседе. Фейерверк, уместный на газетной полосе, не столь уместен в проповеди, когда она сплавлена с исповедью. «Это не столько записки, сколько исповедь», – сказал Герцен в предисловии к «Былому и думам». Для исповеди потребны другие средства выражения, нужна другая тональность речи – та, что лишь изредка звучала, прорываясь сквозь гнев и смех, в статьях и заметках «Колокола». Ведь в исповеди, кроме внешнего мира, изображаются «внутренние события души» – и это в ней главное. «Внутренности наружи», – говорил о некоторых страницах «Былого и дум» Герцен. Для того чтобы тронуть чужую душу исповедью, – словесные затеи не нужны. Тут не звонкость нужна, а тихость, сосредоточенность, не узорчатость, затейливость, нарядность, а простота.

И главное – бесстрашие откровенности.

Герцен отлично понимал это и к мужеству откровенности был так же способен, как к мужеству мысли.

«Больно многое было отдирать от сердца», —

признавался он в письме к Тургеневу. И в письме к Рейхель:

«Да, писать записки, как я их пишу, – дело страшное, но они только и могут провести черту по сердцу читателя, потому что их так страшно писать».

Многие страницы «Былого и дум» – те, что посвящены любви, дружбе, разлукам, смертям, – проводят глубокую черту по сердцу читателя не сверканием, не блеском, а спокойствием и простотой, с которыми совершается самораскрытие. Тут все просто – сравнения и эпитеты; а порою и нет вовсе ни сравнений, ни эпитетов, нет словесных новшеств, нет повторов и перечислений, а внимание и сочувствие читателя безотрывно приковано к рассказу:

«испытываешь такое ощущение, будто касаешься рукой трепещущего и совсем горячего сердца».

Ощущение это вызвано доверием автора к читателю, уверенностью, что он, читатель, поймет «заповедные тайны» с полуслова, с намека, если исповедующийся будет говорить всю истину до конца, ничего не скрывая, ни о чем не умалчивая, даже о том, о чем говорить «не принято», даже то, о чем не скажешь без боли.

Откровенность Герцена нигде не переходит в истерическое откровенничанье. Она мужественна в своем существе, проста и сильна в выражении. Она совершенно далека от ранних автобиографических опытов Герцена, делавшихся им в юности, в тридцатые годы: рассказывая события личной жизни в таких набросках, как «Елена», «Встречи», «Легенда», в письмах к невесте, Герцен еще находился в плену романтического, приподнятого стиля, постоянно впадая в патетику и риторику. «Бурные тучи страстей», «бесчувственный взор толпы», «ангел... выше земных идеалов поэта» – без этих аксессуаров романтической эстетики в описании чувств он в ту пору обойтись не мог. До себя самого он еще тогда не дорос; жизненный путь его был еще весь впереди; ни мировоззрение, ни стиль еще не установились. Далеки «Былое и думы» и от «Записок одного молодого человека», созданных Герценом позже, на рубеже сороковых годов. От патетики он к тому времени уже освободился, но от литературы – нет. Там слышится порою голос Гейне, порою – Гоголя. Стиль интимных страниц «Былого и дум» если и близок чему-нибудь, то лишь стилю собственных герценовских писем поздней поры или его дневниковым записям – сороковых и, в особенности, шестидесятых годов.

Для разоблачения своих «заповедных тайн» найдены Герценом в «Былом и думах» слова простые и емкие. Особенно для тех, которые, по его выражению, «слово... плохо берет».

Вот, после трех лет разлуки, он и Наталия Александровна встретились на рассвете в доме княгини.

«Мы сели на диван и молчали. Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: “Какой у тебя измученный вид”».

Вот Наталия Александровна в страшные дни, наступившие после гибели Коли:

«Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной, и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину».

Вот первая минута после отъезда, когда Герцен впервые осознал, что он уже не на родине, уже расстался с ней, хотя она еще тут, за поворотом дороги, в десяти шагах:

«...шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади».

«Ветер мел снег из России»! – это значит, что он сам, Герцен, уже не там, уже в разлуке с ней, раз снег летит из другого места – из России... Всего пять слов, а тоска изгнания уже слышится в этом летящем из России снеге.

Полны боли – хотя о боли в этих отрывках нет ни слова – два кратчайших изображения Средиземного моря, сделанные Герценом. Вот первая – счастливая! – встреча с морем в 1847 году:

«...наши слова, пенье птиц раздавались громче обыкновенного, и вдруг на небольшом изгибе дороги блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море».

Дрожащий серебряный огонь – это огонь счастья. А вот то же море после гибели матери и Коли, после похорон Наталии Александровны, чья смерть была приближена их гибелью:

«Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве».

Тут автор не прибегнул к сравнению, но море сверкает, как нож убийцы.

Слово Герцена, становясь кратким и сдержанным, не теряло своей силы.

Вот его ночная встреча с горничной Катериной, – встреча, которая внесла столько горечи, столько сложности в его отношения с женой и внушила ему впоследствии столько покаянных страниц:

«Я... инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо... шаль упала... она ахнула... ее грудь была обнажена. – Что вы это? – прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтобы оставить меня без свидетеля...»

Оставить без свидетеля – как оставляют без свидетеля преступника.

Для выражения испытанных им сложных чувств, чувств, полных противоречий, Герцен искал не общие, не приблизительные, а единственно точные слова. В этой точности и была их сила.

«Святое время примиренья – я вспоминаю о нем сквозь слезы.

...Нет, не примиренья, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору “до известной степени” всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.

Нам нельзя было мириться: мы никогда не ссорились – мы страдали друг о друге, но не расходились».

«Страдали друг о друге» – вот оно не «гуртовое», не общее, а точное слово, найденное Герценом для рассказа о том, что «гуртовыми» словами обычно обозначается как «семейная драма» и что в действительности каждый раз полно другого содержания.

Примечания

1

Источник: Лидия Чуковская. «Былое и думы» Герцена. М.: Художественная литература, 1966.

2

Выставка младенцев (англ.).

3

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 256.

4

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 256.

5

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 25, с. 112.

6

это новая победа (франц.).

7

Сохранились письма того времени. Вот что, например, писал 4 марта 1855 года Грановскому один из его близких друзей: «Россия измучена, разорена, задавлена, ограблена, унижена, оглупела и одеревенела от 30-летней тирании, какой в истории не было примера по безумию, жестокости и несчастиям всякого рода». «...Порадуемся, что египетские 30-летние казни, щедро и милостиво расточенные нам в бозе почивающим, вечные славы достойным отцом и благодетелем, миновались. Хочу жить до 70-ти лет, чтобы ненавидеть его и его память всеми силами души, каждым ногтем своим». «Калмыцкий полубог... погубивший тысячи характеров и умов, истративший беспутно на побрякушки самовластия и тщеславия больше денег, чем все предыдущие царствования, начиная с Петра I, – это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры – околел наконец, и это сущая правда! До сих пор как-то не верится! Думаешь, неужели это не сон, а быль?» «Экое страшилище прошло по головам, отравило нашу жизнь и благословило нас умереть, не сделавши ничего путного!» «От нас ждать нечего, а за нами идет гнусная генерация (поколение. – Л. Ч.), которую новый Навуходоносор создал с помощью своих солдат, писарей, сбиров и шпекинов по своему образу и подобию».

8

придворный врач, «лейб-медик».

9

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 261.

10

Там же, с. 258 – 259.

11

Отрывками первые части печатались в «Полярной звезде»; каждый раз, готовя текст к печати, Герцен исправлял его; вторая часть – «Тюрьма и ссылка» – вышла отдельной книгой по-русски и на иностранных языках; русское издание Герцен сам подготовил к печати; кроме того, в 1860 – 1866 годах, под непосредственным наблюдением автора, с некоторыми купюрами, первые пять частей, обработанные и сведенные им воедино, вышли в свет в четырех томах. Не таково «состояние готовности» последних трех частей. Они не были подвергнуты окончательной авторской обработке, автор не успел свести их вместе, сплавить с первыми пятью. Таким образом, канонического, твердо установленного текста «Былого и дум» не существует; между исследователями и поныне ведутся споры относительно порядка глав в последних частях, датировки глав и даже самого состава частей. Одни исследователи считают, например, что «Роберт Оуэн» – глава из «Былого и дум», другие – что это самостоятельная статья. По поводу некоторых очерков мемуарного типа, печатавшихся в «Колоколе», остается невыясненным: если бы автор успел создать окончательный текст VI, VII и VIII части, – включил бы он эти очерки в состав «Былого и дум» или нет? Они близки к его запискам по замыслу, по тону, по стилю. Но никаких доказательств, что автор намеревался включить их в «Былое и думы», нет. Поэтому в одних изданиях воспоминания Герцена об актере М. С. Щепкине, о художнике А. А. Иванове введены в состав мемуаров, в других – оставлены за их пределами...

12

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 260.

13

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 21, с. 262.

14

В. Д. Бонч-Бруевич. Избранные сочинения. Т. 2. М.: изд. АН СССР, 1961, с. 317.

15

На страницах 122 – 130 разрядка в текстах Герцена моя. – Л. Ч.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8