Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи

ModernLib.Net / Историческая проза / Лидия Чуковская / Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Лидия Чуковская
Жанр: Историческая проза

 

 


Характерно, что названия глав в «Былом и думах» могли бы послужить оглавлением не автобиографии отдельного человека, а какой-нибудь исторической хроники, летописи: «Пожар Москвы», «Смерть Александра I и 14 декабря», «Сунгуровское дело», «Граф Аракчеев и военные поселения», «Славянофилы и панславизм», «1848»... Книга, заключающая «счет с личной жизнью», оказалась книгой по истории Европы XIX века... Широка же была эта личная жизнь!

Вот отрывки, посвященные в пятой части Июньским дням – кануну восстания парижских пролетариев и победе буржуа над восставшими. И тут в восприятии событий «личное» и «общее» нерасторжимы. И тут эпос насквозь пропитан лирикой, проза приближается к стиху.

«Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию...

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после Июньских дней он мне опротивел».

Тут отношение автора к Парижу чисто лирическое, влюбленное – о городе автор говорит как о человеке, как о любимом товарище, с которым ему предстоит расстаться.

...«Вечером 26 июня мы услышали... правильные залпы, с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые... “Ведь это расстреливают”, – сказали мы в одни голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»

Конкретная передача конкретных исторических фактов переходит на страницах «Былого и дум» в глубокую скорбь – в личную ли, общественную? У Герцена они неразделимы. И проза снова приближается к стиху:

«А домы предместий св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали... А где же хозяева, жильцы? – об них никто и не думал...»

...«Я схватился за перо и сам в себе с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды».

...«Что же, наконец, все это – шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали».

Тут – как и на странице, где описан молебен в Кремле, – исторический факт словно опрокинут в глубину личного сознания, бесстрашно требующего ответа у самого бытия.

Герцен о своих мемуарах писал:

«“Былое и думы” не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

Душевный мир этого «случайного» человека был так обширен, так вместителен, что свободно отражал в своих глубинах громады исторических событий.

– Я сам расскажу о времени и о себе, – сказал Маяковский.

О времени и о себе сам рассказал Герцен в «Былом и думах».

«Нельзя молчать»

Время, история входят на страницы герценовских записок не только через судьбу, мысли и чувства самого автора, но и через многочисленные чужие судьбы. Запечатлевая характерные черты биографий, Герцен воссоздает черты времени.

«Былое и думы» – густонаселенная книга. Чужих биографий тут множество. Ее население – не вымышленные, а реально существовавшие люди, те, кого повстречал автор на своем жизненном пути. Еще в романе «Кто виноват?», оконченном за шесть лет до начала работы над «Былым и думами», Герцен писал: «Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц». А «встречающихся» было в его жизни десятки и сотни, наблюдаемых вблизи или издали, долго, пристально, или, так сказать, на ходу. В своих записках Герцен запечатлел встреченных с разной степенью полноты: иногда это портрет во весь рост, а порою лишь набросок, беглый очерк, профиль, силуэт, сделанный как бы на полях, как бы мельком. Но и бегло очерченный профиль остается тем не менее резко очерченным – такова степень выразительности герценовского слова.

Портрет отца Герцена – один из наиболее совершенных в начальных частях «Былого и дум». Иван Алексеевич Яковлев изображен, так сказать, изнутри и снаружи: мы узнаем во всех подробностях его привычки, его нрав, распорядок дня, раз и навсегда заведенный им; слышим поучения, которыми он изводит дворовых, насмешки, которыми потчует гостей и родных; видим его ермолку, халат, поярковые сапоги; видим и слышим его с такою ясностью, будто не только автор, но и мы сами когда-то живали и этом неприветливом доме у Сивцева Вражка, коротко познакомились с этим капризным, недобрым и умным стариком и теперь вместе с мемуаристом вспоминаем подробности домашнего житья: невыносимую скуку, царящую в пустых залах, вечное брюзжание старика, его мнимые болезни, его боязнь свежего воздуха и то, как он за обедом кормит с собственной вилки собак. Но рядом с этим изображением, разработанным во всех деталях и поданным крупным планом, в той же главе мелькают беглые зарисовки обитателей и постоянных посетителей дома – как бы моментальные снимки – лакеев, генералов, приживалок, и эти эпизодические фигуры отличаются такою же рельефностью, как и главная, хотя истрачено на каждую не более десяти строк. Выразительность наружных черт сочетается в герценовских зарисовках с выразительностью речи – вот что сообщает его созданиям необычайную жизненную достоверность.

«Былое и думы» не только густонаселенная, но и шумная книга. Она шумна звуками людских голосов. Пластическое искусство Герцена сочетается с умением воспроизводить говор человеческий во всем богатстве и своеобразии живых интонаций. Речевая характеристика героев – одна из ярчайших красок на герценовской палитре. Он воспроизводит характерную речь даже случайных, едва успевших показаться на сцене персонажей с такою осязательностью внутреннего жеста, какой позавидовал бы любой актер: речь ямщика, знатной дамы, прусского жандарма на границе, московского подгулявшего студента, педанта-профессора, деревенского старосты, приживалки, кочующей из одного барского особняка в другой. Иногда для того, чтобы создать образ человека во всей индивидуальной и социальной характерности, Герцену достаточно воспроизвести одно-единственное движение и одну-единственную реплику.

Вот за столом у Ивана Алексеевича обедает среди других гостей убогая старуха, Анна Якимовна, издавна «прибежная» к этому дому. Пришла она сюда выпросить у благодетеля муки и крупы. Нынче пост – «спажинки», – и потому за обедом богомольная гостья избегает скоромного. Ивану Алексеевичу, бывало, не нравилось, когда она употребляла скоромное в пост, а сегодня, напротив, ему не по душе ее пристрастие к постному. Иван Алексеевич капризничает:

« – Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? – спрашивает мой отец.

Скорчившаяся, с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь глазами и пальцами:

– Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право, но, уж мне совестно-с, да так-с, по-старинному-с, ха-ха-ха, теперь “спажинки”».

Угодливые движения, то, что Анна Якимовна «унижалась глазами и пальцами», подтверждено и подчеркнуто ее угодливой речью – этим «с» после каждого слова, этим внезапным, перебивающим собственные слова, неуместным хихиканьем – хихиканьем над самой собой.

«В характеристике людей, с которыми он сталкивался, у него нет соперников», – сказал о Герцене Тургенев. Сила герценовских зарисовок, подробных ли, беглых ли, в том, что, как бы ни был индивидуализирован облик его персонажей, каждый штрих подчинен социальной характеристике. В изображении человека Герцену всего важнее подчеркнуть черты, обусловленные историей, временем, принадлежностью к той или другой социальной категории, общественной группировке или, как он говорил, к тому или иному слою, кряжу, пласту. Очерчивая образ человека, Герцен тем же движением карандаша чертил и образ эпохи, времени.

Униженность несчастной Анны Якимовны – черта прежде всего социальная: рядом с богатым барином, владельцем домов и «душ», вдова смотрителя – совершенное ничто. Ужимки и хихиканье Анны Якимовны свои, особенные, присущие ей одной, – и все-таки эта «кочующая приживалка» не менее типична для времени, чем, скажем, образцовый генерал, встреченный Герценом однажды в приемной у графа Бенкендорфа, начальника III Отделения. Вслушиваясь в голос, вглядываясь в повадки этого генерала, Герцен сразу ухватил в нем типическое, главное: перед начальством генерал этот – сущий ягненок, перед солдатами – зверь. Не менее Скалозуба он фанатик шагистики, вытянутых носков, муштры. На глазах у Герцена генерал становится во фрунт перед дверью, за которой сидит Бенкендорф.

«...взошел какой-то генерал, – пишет Герцен, – вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый, в белых штанах, в шарфе, – я не видывал лучшего генерала. Если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов, так, как в Цинцинати теперь Baby-Exhibition[2], то я советую послать именно его из Петербурга. Генерал подошел к той двери, откуда должен был появиться Бенкендорф, и замер в неподвижной вытяжке; я с большим удовольствием рассматривал этот идеал унтер-офицера... Ну, должно быть, солдат посек он на своем веку за шагистику. Откуда берутся эти люди? Он родился для выкидывания артикула и для строя!»

Речь, которую произносит образцовый генерал, – это тоже своего рода «выкидывание артикула», – только словесного:

«Вчерашний день от князь Александра Ивановича получил высочайшее повеление отправиться в действующую армию на Кавказ, счел обязанностью явиться перед отбытием к его сиятельству».

Это говорит «какой-то генерал», случайно встреченный Герценом в официальной приемной. Это говорит сама николаевщина, сама военщина. Человеческого тут ничего нет: если бы сапоги, шарф, пуговицы, эполеты наделены были даром речи, они, вероятно, изъяснялись бы подобными формулами. Так, даже проходящие, мгновенные образы в герценовских записках, эти, так сказать, моментальные снимки, при всей своей резко индивидуализированной конкретности, создают портрет не только человека, но и социального слоя, к которому принадлежит человек, и тем самым и обобщенный, образ эпохи, времени. В данном случае это портрет военного механизма, с такой же бездушною четкостью прогоняющего сквозь строй солдат, с какой выговаривает слова приветствия.

Замечательны на страницах «Былого и дум» портреты людей, опередивших время, двигавших время вперед, – тех, на чьей стороне все помыслы автора, все его сочувствие. На их изображениях в качестве главной краски – поступок, деяние, действие. «Волосяными проводниками исторических течений, каплями дрожжей в опаре» называет Герцен людей, которые будили других. В преклонении перед «историческими деятелями» в противоположность «историческим бездельникам» сказалась одна из главных черт герценовской философии. Произведения, Дневник и письма Герцена сороковых годов свидетельствуют, что он не мог согласиться «всю жизнь быть только страдательным зрителем». «Деятельность теоретическая недостаточна», – записал он у себя в Дневнике в 1844 году. Мечта об активном общественном действии жгла его. Решиться жить «сложа руки» он не мог. «Никогда живее я не чувствовал необходимости перевода – нет, – развития в жизнь философии», – писал он Огареву в 1841 году. Созрел ли человек для действия, для соответствующего его убеждениям поступка? – вот было то мерило, которое Герцен прилагал к себе самому и к своим современникам. В 1843 году, в Дневнике, он записал, что может уважать только тех людей, только тех считает «доросшими до действительной жизни», которые «имеют храбрость поступка и всех последствий его». А так как в эпохи политического гнета слово – тоже поступок, необходимый, осмысленный и жестоко рискованный, так как Герцен сам вошел в историю как человек вооруженный громким словом, то естественно, что на страницах своих записок он с великим уважением рассказал о тех, кто в николаевские немые времена брал на себя смелость речи и при этом умел выговорить свое слово с такой отчетливостью и силой, что оно достигало слушателей даже сквозь толстые стены цензуры.

«Образованное меньшинство» было несчастно в петербургской России:

«нет сил ни переварить ее, ни вырваться, ни помочь делу». «Хотят кричать – языка нет... да нет и уха, которое бы слышало». «Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали».

Передовые работники русской культуры – по Герцену – это те, кто нашел и язык, чтобы говорить, и уши, услышавшие призыв. Нарушители молчания изображены на страницах «Былого и дум» в неразрывной связи с их великим историческим поступком: с их порицающим гнусную действительность, негодующим словом. Чаадаев, Грановский, Белинский... – люди разных поколений, разных политических и философских взглядов, люди, находящиеся в сложных отношениях друг с другом и с Герценом, объединены в сознании автора именно тем, что во времена всеобщей немоты они имели мужество говорить, проповедовать. Их портреты на страницах «Былого и дум» – это портреты героев, осмелившихся своим словом стать поперек власти. Вот почему изображению их слова-поступка на герценовских полотнах уделено так много места. Герценовский портрет Чаадаева – это характеристика знаменитого «Письма», напечатанного в 1836 году в «Телескопе», где Чаадаев не на ухо другу, а громко, во всеуслышанье осмелился назвать императорскую Россию «городом мертвых» и объявил, увлеченный негодованием, что Россия составляет пробел в нравственном миропорядке, что нет у нее ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, что русские равнодушны к добру и злу, что вся история России – это «существование... которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства»; портрет Грановского в «Былом и думах» создан изображением его лекций, его воздействия на студентов, всей его университетской деятельности, скрытая сила которой была в «постоянном глубоком протесте против существующего порядка в России». Белинский на страницах герценовских мемуаров – это сама проповедь, само противостояние, деятельное и непрерывное, мерзостям русской жизни. Все три портрета принадлежат к шедеврам герценовской живописи; особенно силен Белинский. Чувствуется в каждом мазке, что кистью водила рука не только почитателя и друга, но единомышленника и соратника.

Глубоко уважая Чаадаева за высказанную им смелую, резкую мысль, которая всех, даже самых сонных, заставила вздрогнуть и оглянуться вокруг; сравнив его «Письмо» в «Былом и думах» с «выстрелом, раздавшимся в темную ночь», с «безжалостным криком боли и упрека», – криком, который своею резкостью принес великую пользу, потому что, как написал Герцен в другой книге, «не надобно нас щадить... мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах»; отдавая полную дань доблести Чаадаева, Герцен в то же время никогда с Чаадаевым согласен не был. В самые черные годы николаевщины, в годы тюрем, ссылок, рудников, виселиц, он, вопреки окружающему, верил в русский народ и в великое будущее России... Таким образом, единомыслия между ним и Чаадаевым не было и не могло быть. Грановского Герцен глубоко любил; больше того – он любовался им; его университетскую деятельность, его публичные лекции он считал событием огромной общественной важности; высоко ценил облагораживающее, очеловечивающее влияние Грановского на студентов, и его умение «историей делать пропаганду», – и в то же время существенно и горестно расходился с Грановским в основах основ философского мировоззрения. Белинского же Герцен ощущал единомышленником, сподвижником, соратником.

Правда, сподвижничество свое Белинский и Герцен начали с крутого расхождения, но длилось оно недолго.

На рубеже тридцатых – сороковых годов Белинский, эта «самая революционная натура николаевского времени», назло очевидности и собственному своему жизненному опыту, опираясь на хитросплетения отвлеченной мысли, принудил себя признать самодержавие благом, чудовищную николаевскую действительность – лучезарной. Герцен расстался с ним, революционно настроенная молодежь от него отвернулась. Герцен понимал, что это чудовищное извращение здравого смысла и трезвого взгляда вызвано сознанием невозможности борьбы, той полной, совершенной невозможности, которая заставляет искать примирения с существующим хотя бы в мыслях, «примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости»; понимал он и то, что ложный взгляд у Белинского временный – и на это время прекратил с ним знакомство. Минута, когда Белинский воскликнул: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностью!», в 1840 году наступила, и «с этой минуты, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – мы шли с ним рука в руку».

Мало сказать, что Белинский для Герцена был соратником; нет, в сороковых годах он был для него воплощенным предсказанием судьбы и пути, образцом человека, нашедшего то, чего он, Герцен, в сороковые годы так страстно искал: выход в «практическое дело», то есть в реальную общественную борьбу.

«Быть своевременным, уместным, взять именно ту сторону среды, из которой возможен труд, и сделать этот труд существенным» —

в этом, объяснял впоследствии Герцен Огареву, «весь характер практического человека» (то есть человека, действующего в соответствии со своими революционными убеждениями). Таков и был в понимании современников характер Белинского: он взял «ту сторону среды, в которой возможен труд» и отдал «возможному труду» жизнь. Так понимал свою миссию и сам Белинский.

«Что же делать при виде этой ужасной действительности? – писал Белинский в 1840 году одному из своих друзей. – Не любоваться же на нее сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал – все остальное вздор».

«Теперь у нас великую пользу может приносить... кафедра, но журнал большую».

«Для нашего общества – журнал – все», «нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас».

Придя к этой мысли, Белинский отдал всю свою энергию созданию передового журнала. Статьи его имели могущественное воздействие на молодежь:

«пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли “Отечественные записки”; тяжелый номер рвали из рук в руки, – рассказывает Герцен. – “Есть Белинского статья?” – “Есть”, – и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, уважений как не бывало».

«Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно», – говорил Белинский друзьям – и в пределах цензуры умел широко раздвигать границы этого «можно». Читатели понимали Белинского с полуслова; он умел, цитируя чьи-нибудь холуйские россказни о помещиках, благодетельствующих своих мужичков, вполне соглашаться с хвалителями, но соглашаться на такой манер, что читатели и в самой подчеркнутости этого согласия слышали отвращение и порицание; умел хваля порицать, а порицая выражать между строк восхищение. Почувствовав свою мощь и свою связь с новым молодым читателем – интеллигентом-разночинцем, – Белинский работал запоем, не выпуская пера из рук.

«Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку “Отечественных записок”, – писал он друзьям. – Литературе расейской моя жизнь и моя кровь».

Характером практика, деятеля, борца и был для Герцена дорог и поучителен Белинский.

«Я мало имел близких отношений по внешности с ним, – записал Герцен у себя в Дневнике весною 1843 года, – но мы много понимаем друг друга».

Этим горячим пониманием и дышат страницы «Былого и дум», посвященные Белинскому. Как всегда, у Герцена образ человека существует не сам по себе, – нет, сквозь него просвечивает облик эпохи, времени. Так, Белинский показан Герценом как вершина революционного протеста сороковых годов, – протеста, которого сам он, автор записок, был деятельным участником.

Встреча Белинского и Герцена и их вольное сотрудничество в сороковые годы имели великое значение для них обоих и для русской культуры. Герцен помог Белинскому освободиться от его недолгих политических заблуждений. Белинский вовлек Герцена в совместную журнальную полемику против славянофилов. Полемика эта, по внешности чисто литературная, даже узко специальная, в действительности была делом жизненно важным: необходимо было разоблачить перед обществом глубоко реакционную вредоносную сущность учения славянофилов. Искренне соболезнуя русскому народу в его нестерпимых страданиях, любовно изучая историю народа, славянофилы не в силах были указать ему выход, ибо обоготворяли причину причин всех несчастий – российское самодержавие. В своих нападках на литературные и научные воззрения славянофилов Белинский заходил иногда очень далеко: сквозь цензурный частокол он добирался копьем и до устоев самодержавия, до которых впрямую было никак не добраться.

Но Белинский сделал для Герцена нечто еще гораздо большее, чем только открыл ему глаза на реакционную сущность славянофильских теорий и вовлек его в победоносную журнальную борьбу; Белинский сделал для Герцена вообще самое большое, что один писатель может сделать для другого: способствовал печатанью его вещей, пропагандировал их в своем журнале и с первой же вещи Искандера-Герцена определил особенности нового таланта. Сквозь первый набросок ранней герценовской автобиографии («Записки одного молодого человека»), сквозь беллетристику Герцена («Сорока-воровка», «Кто виноват?», «Доктор Крупов»), сквозь его статьи («Дилетантизм в науке», «Капризы и раздумье», «Письма об изучении природы») провидел он черты великого Герцена, Герцена будущего, Герцена пятидесятых – шестидесятых годов, предчувствовал «могучий поздний возраст» писателя, развивавшегося у него на глазах. Защищая Герцена от высокомерия славянофильских педантов и проницательности полицейских ищеек, он попутно разъяснил читающей публике, – да и автору! – в чем особенности нового сильного дарования, в котором с такой неповторимой причудливостью разум ученого сочетается с воображением поэта, мысль с чувством. Жизнь показала, сколь проницательными были его догадки – через много лет, в начале шестидесятых, Герцен писал сыну о своих мемуарах:

«Это мой настоящий genre, и Белинский угадал это в 1839 году».

В 1839 году – за тринадцать лет до «Былого и дум», когда существовал лишь самый первый, дальний их прапредок – ранний автобиографический отрывок Герцена – «Записки одного молодого человека»...

Многое связывало двух замечательных деятелей. Безусловная ненависть к самодержавию и крепостничеству. Безусловная вера в великое будущее русского народа, в то, что розга помещика и палка унтер-офицера не убили, а только исказили его душу. И в то, что истинное лицо народа яснее, чем где-нибудь, проступает именно в литературе. Оба они видели в творчестве Пушкина, Лермонтова, Гоголя гениальные свершения и одновременно великие пророчества о будущем России. «Талант родит истину», – писал Белинский, ожидая от русской литературы «грозного слова правды». «Пророчествующими радугами» назвал Герцен произведения русского искусства.

«...ничего так глубоко не характеризует Россию, ничто не предвещает ей столь великой будущности, – писал он, – как ее литературное движение».

«Какова бы ни была наша литература, – писал Белинский, – во всяком случае ее значение для нас гораздо важнее, нежели как может оно казаться; в ней, в одной ей вся наша умственная жизнь и вся поэзия нашей жизни».

«У народа, лишенного общественной свободы, – писал впоследствии Герцен, как бы продолжая, подхватывая любимую мысль Белинского, – литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».

Под словами Герцена, сказанными в пятидесятых годах о сороковых, мог бы подписаться Белинский:

«Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни, – это... отречение от наших ошибок, эта исповедь, полная ужаса перед нашим прошлым, эта горькая ирония, заставляющая краснеть за настоящее, и есть наша надежда, наше спасение»...

Белинский, первый разночинец в русской литературе, и Герцен, революционер-дворянин, подхвативший традицию декабристов, совпадали в определении того места, какое занимает в истории России ее литература; совпадали они и в понимании собственных своих обязанностей перед тем великим будущим, какое эта литература предрекала. Оба ценили друг в друге способность претворять философию в жизнь, жажду общественно-полезного действия. «Выдыхаться в вечном плаче... не есть дело», – записал Герцен у себя в Дневнике. Мог ли он не почитать Белинского, который говорил: «Tat...» (действие) «есть моя стихия» и, осознав, что «для нашего общества прежде науки нужна человечность, гуманическое образование», превращал чуть ли не каждую свою журнальную статью в суд над бесчеловечьем действительности.

Среди друзей Герцена было немало таких, которые, жестоко ненавидя режим Николая I, тем не менее были способны лишь «выдыхаться в вечном плаче». Белинский же за десять лет успел сделать колоссально много: превратил «Отечественные записки» в школу «гуманистического образования» для нового «кряжа людей» – разночинцев. Герцен, «весь сотканный из деятельности», как сказал он однажды о себе, сам печатавшийся в том же журнале и тоже оказывавший немалое влияние на молодежь, не мог не восхищаться Белинским, борцом и трибуном.

Этим восхищением союзника проникнуты страницы, посвященные Белинскому в «Былом и думах».

«Я в мире боец», – сказал в письме к одному из своих друзей Белинский. «Да, это был сильный боец», – подхватил в «Былом и думах» не знавший этого письма Герцен. «Боец» – это была не личная черта Виссариона Григорьевича Белинского, но общая черта интеллигентов-разночинцев, идущих на смену Бельтовым, Печориным, Онегиным – образованным дворянам. Редкая в сороковые годы черта эта сделалась типической для следующего поколения, считавшего Белинского своим предшественником, – для «шестидесятников» – Чернышевского, Добролюбова и их учеников. Бойцом и глядит Белинский со страниц герценовских мемуаров; его боевые заслуги, характеризующие время, социальную принадлежность, и подчеркивает в своей характеристике Герцен.

«В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто поднимаясь до поэтического одушевления... Какая верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между ценсурными отмелями и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем – так катаньем, не антикритикой – так доносом!»

Страницы, посвященные Белинскому в «Былом и думах», – это изображение цепи боевых эпизодов, показывающих мужество, находчивость, моральное превосходство бойца над окружающим его косным обществом. Характеристика Белинского (как и характеристика большинства героев «Былого и дум») сконцентрирована в его репликах – гневных, энергических, каких-то словно бы взрывающихся. «Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательство», – записал Герцен у себя в Дневнике летом 1843 года. Становясь прокурором, Белинский вырастал, распрямлялся – тут, в изобличении всех видов мракобесия, была его поэзия и мощь. В речи Белинского – героя XXV главы «Былого и дум» – каждое слово и каждая интонация выражает революционную убежденность, энергию, страсть. Даже тот, кто никогда не читал ни статей Белинского, ни его писем, составит себе ясное представление о них по тем коротким репликам, какие вложил ему Герцен в уста на страницах своих мемуаров. Эти реплики – квинтэссенция стиля Белинского, в них слышен тот же голос, что и в его грозных статьях. Голос великого разночинца, обличителя монархической, помещичьей, крепостнической, ханжеской, лицемерной России.

«Он не умел проповедовать, поучать, – пишет Герцен, – ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль».

«Раз приходит он обедать к одному литератору на Страстной неделе; подают постные блюда.

– Давно ли, – спрашивает он, – вы сделались так богомольны?

– Мы едим, – отвечает литератор, – постное просто-на просто для людей.

Для людей? – спросил Белинский и побледнел. – Для людей? – повторил он и бросил свое место. – Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!»

«Спор оканчивался очень часто кровью, – пишет Герцен, – которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»

Неспроста на этом полотне внезапно проступает пятно крови: хотя льется она не из ран, а из горла больного, она введена сюда нарочно, как косвенное свидетельство, что бой тут шел настоящий, нешуточный. Герцен чувствовал, что у барьера столкнулись противоположные общественные силы. Он не назвал их, но по-своему, по-художнически, этим пятном крови намекнул на жестокость борьбы. Ощущение близящейся жестокой схватки усилено этим пятном, внезапно окровавившим страницу.

В коротких репликах Белинского, воспроизведенных для нас Герценом, сохранен, словно в современной магнитофонной записи, живой, горячий голос героя, больше того: сохранена его интонация – та страстная интонация обличителя общественных язв, предъявлявшего свои обвинения от имени России, которая превратила частное письмо Виссариона Григорьевича к Николаю Васильевичу в «Письмо Белинского к Гоголю», размноженное десятками рук, прочитанное сотнями глаз, – в документ такой грозной политической силы, что за чтение этого документа правительство посылало людей на каторгу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8