Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мать едет женить сына

ModernLib.Net / Грант Матевосян / Мать едет женить сына - Чтение (стр. 6)
Автор: Грант Матевосян
Жанр:

 

 


      — Глаза есть, да вот ивановскую Седу не разглядел.
      — Дочку кузнеца, что ли?.. Хватит глупости болтать!
      — Дочка кузнеца стояла на солнце, пшеницу и золото сеяла, она стояла посреди пшеницы, босая, руки её вздымались высоко, гора пшеницы доходила ей до коленей, а шелуха развевалась-рассыпалась по воздуху до самой изгороди.
      — В школе как она училась, хорошо? — спросил Симон.
      — В этом году кончает, в десятом ещё.
      — А вроде бы ты права, Агуник.
      — Я всегда права, да только всякому правому слушатель толковый требуется. Деревенская девушка быстро горожанкой делается, но деревню не забывает. А горожанка, горожанка к селу никогда не привыкнет… Одной ногой она всегда в Цмакуте будет, поскольку нельзя же всё за деньги покупать, деревенский продукт всегда нужен. Город полон писателей и министров, а для Цмакута и министр, и писатель, и редактор, и композитор — на всё про всё один Арменак. Большое имя больших расходов требует, а если большие расходы уменьшатся — и имя меньше станет. Он тебя любит, всё «мой отец» повторяет, но у тебя самостоятельного мышления нисколечко нету. А то бы ты давно его уже уговорил на ком-нибудь из наших жениться. Потому и говорю, что в этом доме ты как отец нуль, лишён голоса. Послушай, муж, да как же это ты ходишь, не пойму…
      — А как?
      — Раскорякой.
      Симон выпрямился. Поправил груз за спиной и сказал в сердцах:
      — Господи правый, вернёшься и заболеешь на нашу голову.
      — Из Овита правда что пешком шёл?
      — Нет, специальным самолётом прибыл.
      — Сам виноват, умник…
      — Скажешь ему — когда тебя из школы исключили, когда ты целую неделю не ходил на уроки, а учебники прятал в часовне и бог знает где болтался с пастухами, вот-вот уже сам должен был стать пастухом, — твой отец, больной был, встал с постели и пошёл в Овит, и семь потов с него сошло на той овитовской дороге и в доме Хачатряна… тоже, скажешь, если ты хороший сын нам, подумай о нас, позаботься.
      — Ишь… ишь… ежели ты столько понимал, что же молчал, когда я его в ветеринарный толкала, что же тогда воды в рот набрал? Чтобы тебя любили — под их дудку пляшешь, всё по-ихнему делаешь. А видишь, что вышло, — пишет, пишет, пишет, за ночь написанное утром рвёт, хочет стать большим писателем и не понимает, что невозможно это. Столько писателей сейчас развелось, кто ему дорогу уступит.
      — Радио, когда про него передачу давало, вроде бы по этой передаче так получалось, что он большой писатель, Агуник.
      — Болтаешь, как малое дитя. Ни дома своего, ни денег, и отец не отец, и мать неграмотная, а сам он хилый ребёнок, а ты — «большой писатель». Слушай, муж, походка твоя изменилась вроде, как же ты ходишь, не пойму.
      — Постарел я, Агуник. Постарел.
      — Будто бы много радости от тебя молодого было, теперь ещё и «постарел». Если бы ты ловким человеком был, ты бы знаешь что сделал сейчас? Спроси — что?.. Твоя любимая мать Арус, когда вы трое были на войне, как доходила до этого места, разувалась, дальше босиком шла, шла, шла, шла… Так хочешь знать, что бы ты сейчас сделал? Слушай, чтобы потом наорать на меня. Ты бы зарезал двух-трёх овец, мясо бы засолил, купил бы сорок бутылок пива и несколько бутылок коньяку в овитовском магазине, слушаешь меня? Слушай хорошенько, из овитовской почты позвонил бы в Ереван: «Собери-ка этих редакторов, всех, какие есть, вези их сюда, скажи: отец мой всех приглашает». Две овцы что такое — пустяк. «Отец мой приглашает вас, чтобы угостить на деревенский лад». После этого дела бы у твоего сына пошли совсем по-другому, а то — «мать, дай-ка тридцать копеек на хлеб». Подумай хорошенько. А?.. — И, оглянувшись, она увидела на лице Симона жалкую улыбку и поняла, что так оно и будет, как она сказала. — Слушай, муж, или давай я понесу этот груз, или на лошадь привяжем… Рр-ры!.. — Что так оно и будет: они зарежут овец и приготовят бастурму, Симон отправится в Овит, а чтобы вернуться, машины не будет, он проторчит возле ящиков с бутылками день-другой, потом взвалит всё на себя (потому что лошадь будет отдана другому) и, ломая рёбра, вспотев до самого копчика, принесёт, согнувшись в три погибели, эти ящики на себе, а гости наедут, всё съедят, всё выпьют, всё перебьют, переломают, пьяными голосами песни затянут, а потом уедут и снова не станут печатать Армена, поскольку Армен упрямый и трудный в общении. — Нет, никаких овец! Арташес Арзуманян своим умом дошёл до всего. Из села Ванкер до Москвы добрался, всему миру известен стал. Ох, господи, и никакой ведь разницы между дочерью и сыном: дочери восемнадцать стукнуло — замуж выходит, и с этой минуты она мужняя, сыну восемнадцать стало — отдавай его жизни, пусть идёт своё место ищет в ней. И всё. Его слава не моя, его удача — тоже.
      Возле часовни она понизила голос, заговорила шёпотом, и было непонятно, молитву она про себя шепчет или же ругается с воображаемыми редакторами сына. Сын и дочь всегда смеялись над её молитвами, потому что дома она спорила, кричала и любила поносить господа и обвинять его в несправедливости.
      — Молиться надумала? — улыбнулся Симон.
      Она поднялась, дошла до дверей часовни, наспех перецеловала несколько хачкаров, перекрестилась и вернулась.
      — Чтобы помочь — такую силу немногие имеют, но помешать кто только не может. Не знаю. После ванкеровского Сурб Саргиса вряд ли стоит принимать во внимание эту игрушку, но кто знает, может, и стоит. Твоя мать вон с того места, где я сказала, босиком, как лунатик, шла, шла, шла, возле того куста опускалась на колени, опускалась на колени и всю землю кругом вылизывала, круги совершала: три круга — «за моего Адама», три круга — «за моего Симона», три — за Акопа. А скотина в хлеву голодная, непоеная, в грязи утопает. Вот так. Однажды, пока она тут поклоны била, её корова отелилась и телёнка затоптала.
      — А ты разве не молилась? — обиделся Симон.
      — А как же, ваша мать Арус считала, что я должна бросить горящих в ветрянке детей и прийти к этой цмакутовской развалине, чтобы молитву к богу обратить. У Армена глаза слипались, двадцать дней не мог ребёнок разомкнуть глаз, а у меня мешок зерна был, и ваша паршивая цмакутовская мельница не работала, речка замёрзла. Я бегом в Гамер — то же самое. Отправилась я, Симон-джан, на дарпасовскую мельницу, а дома за ребятами присматривать оставила Парандзем, а она вздумала варить картошку и забылась, вода вся выкипела, картошка сгорела, в доме чад поднялся, и печка стала дымить. И дети сказали Парандзем — уходи из нашего дома, а она обиделась и ушла. На запах горелой картошки ворвалась в дом свинья, дом полон дыма, дети нервные, злые, лежат в постелях, глаз не могут разодрать, печку водой залило, Армен встал, прогнал свинью, а свинья голодная — обратно в дом лезет. Только ребёнок ляжет — свинья снова в доме. Целый день ребёнок со слипающимися глазами воевал со свиньёй. Я пришла, Симон-джан, а мой озверевший Армен с топором в руках сидит у порога, свинью поджидает, чтобы ударить топором, семилетний-то ребёнок…
      Агун всплакнула было, потом утёрла слёзы и сказала брезгливо:
      — Мужчина ты или нет, быстрей иди!.. Как же, молиться я должна была в этом цмакутовском курятнике. Хотя ваша мать Арус молилась и всех вас троих живыми и невредимыми с войны вернула, теперь в селе говорят — «муж Агун», «муж Манэ», «муж твой за твоей спиной, как крепость, стоит».
      — Прошу тебя, очень прошу тебя, — взмолился Симон, — будь человеком, замолчи, ради Христа.
      — «Муж»! Никто не понимает, что не муж это — молот над головой.
      — Ну спасибо, спасибо тебе, — Симон отстал и сплюнул с отвращением.
      Агун, не обращая на него внимания, быстро шагала и продолжала говорить:
      — С него штаны спадают, особый человек нужен, чтобы штаны ему поддерживать, а они — «муж у тебя есть», «волы в одной упряжке жалеют друг друга». Жалеешь ты меня, как же, пятнадцать лет как ванкеровскому Сурб Саргису жертва обещана, дождусь я когда-нибудь, чтобы ты сам с места сдвинулся?.. В санаторий его отправь, в санаторий отправь, чтобы он выздоровел и с новыми силами замолотил по моей голове. Отправь в санаторий, а для чего, спрашивается? Чтобы он спустя неделю сел пировать с шлюхой Соной.
      — Иди дальше сама, я возвращаюсь, — Симон сплюнул и повернул обратно.
      — Возвращайся. Ступай к тем, кто яичко тебе всмятку сварит, ступай котлетами угощайся.
      — Агуник, смотри догоню, кости тебе переломаю.
      — Давай-давай.
      — Тьфу! — Симон, гремя сапогами, зашагал к селу и опять был очень похож на асоренцовского Мацака, потому что козырёк у шапки снова сбился на ухо. А на сердце Агуник в эту минуту капнула горько-сладкая капля желчи: Агун почувствовала её прикосновение к сердцу.
      «И-и-и… Чтоб тебя…» — захотела выругаться Агун, но слова все куда-то запропастились, и она сказала себе, что не надо, что расстраиваться не надо, что дорога предстоит трудная. Агун улыбнулась и пошла за лошадью, чей груз был привязан крепко и по всем правилам, так, словно не мужчины этого рода увязывали его.
      С вершины холма Агун оглянулась — Симон сидел на камне, и словно не Симон это был, а Асоренц Мацак, потому что одежда на нём была серая и старая и шапка на голове сидела так, как носит её Мацак. Надо будет купить ему шапку без козырька, чтобы, как ни надел, правильно было. И тогда она, Агун, меньше будет раздражаться.
      — Ну что, не идёшь, значит? — засмеялась Агун.
      Симон поглядел на неё и отвернулся. Но казалось, он всё ещё смотрит на Агун, потому что козырёк был обращён в её сторону.
      — Ну будет тебе сидеть, вставай же, — позвала Агун. — Для тебя авторучку из города привезу.
      — Очень тебя прошу, убирайся! Чтоб глаза мои тебя больше не видели!
      — А кто же ваших коров доить будет?
      Симон скользнул по ней взглядом и снова отвернулся.
      — Хватит сидеть, иди. Иди, угощу тебя яичницей с мёдом. И водку поставлю, иди, — позвала Агун. — Чтоб выпил и взбесился, — прошептала Агун.
      — Пошла вон! — закричал Симон и, казалось, даже вскочил с места, но он по-прежнему сидел, и не было видно, что он делает, потому что одежда его и камень сливались, были одного цвета.
      — «Гха-гха-гха», слова по-человечески сказать не могут. — Агун погнала лошадь и подумала, что надо будет припрятать рублей двадцать пять — тридцать, купить Симону новый пиджак и брюки. Не очень дорогие и не очень дешёвые, так, чтобы для села подходящие были. Всё село в костюмах расхаживает, а Симон свои тряпки пятый год уже донашивает. Совесть тоже надо поиметь. А если про санаторий серьёзно говорить, а не так просто, к слову, значит, надо будет купить костюм в пределах ста рублей. Бесстыжий грабитель Валод в платяном шкафу восемь разных костюмов развесил и похваляется: — Этот летний, этот зимний, это на осень, нравится тебе, сестрёнка? — А у Симона единственная пара туфель с 1936 года сохнет, она смазывает их маслом, смазывает — так он их ни разу ещё и не надевал. — Что мне надо от этого несчастного, что, — задыхаясь, прошептала Агун. — Что может, то и делает… Что же я ещё хочу от бедняги…
      Возле зарослей чёрного граба Агун оглянулась — Симон шёл вдоль балки, и ноги у него были неверные, спотыкающиеся, казалось, дорога уходит у него из-под ног.
      — Всю жизнь над мурадовскими сыновьями издевались, чтобы в конце жизни по-ихнему шагать. Моё счастье, видно, такое.
      От амбоевской мельницы Агун оглянулась — Симон шёл быстро-быстро, быстро поднимался, быстро опускался — быстро шёл человек, ничего не скажешь, но только никак не мог догнать её. Агун остановила лошадь и позвала:
      — Ладно, не калечь себя, тише иди. Ереван от нас не убежит… Уж так деловито идёт, так торопится, словно на грабёж собрался… А ну-ка быстрее, ну-ка бегом! — взвизгнула Агун.
      Симон пробежал по инерции ещё несколько шагов, потом пошёл медленнее, потом остановился. Остановился и замер неподвижно, как дерево, которое уже срублено под корень, но ещё секунду-другую держится прямо, перед тем как упасть. Мозг его разгорячился, и всё в голове смешалось, а от сердца и до самого рта стало невозможно горько. Симон захотел выругать жену и того, кто её породил, но не смог.
      — Глупая, глупая голова, — прошептал Симон, — дурья башка, точно говорю. — Ведь Агун говорит, что он и весь его род словечка по-человечески сказать не могут. Так оно и есть.
      — Лошадь в Гамере оставлю… если кто попадётся из наших, отдам ему, если никого не будет — оставлю в Гамере, оставлю в Гамере… слышишь! — громко сказала Агун. — Ты устал, сядь отдохни немножко, потом потихоньку придёшь, потихоньку… слышишь, — среди ясного осеннего дня звонко и отчётливо прозвучал голос ванкеровской Агун. — Груз ладно приделали, спасибочки! Я пошла! — И стегнула лошадь, и скрылась с глаз.
      Только через несколько минут Симон смог выругаться, обложить наконец и её, и того, кто её породил, выругать злую нещадную её стервозность и собственную глупую добросердечность, а заодно и сына Арменака, и вообще, и вообще — всё в мире.
 
      Агун с детьми была в горах — в магазине давали сахар. Симон из пекарни взял штук шесть хлебов и встал в очередь за сахаром, чтобы отослать с подводой, которая собиралась на летнее стойбище, вот-вот отъехать должна была. Ребята в магазине рассказывали про то, какую шутку сыграл Асоренц Мацак в Кировакане. Асоренц Мацак в Кировакане спросил у продавщицы, эти женские брюки почём, мол. Та-де: пятнадцать рублей, а Мацак ей — что, мол, пустые?
      Сахару давали по три килограмма, но Симон пристал к Арто, и Арто смотрит — Симон это.
      — Это мастер наш, — обратился он к очереди, — возражений не будет побольше дать?
      Очередь сказала: выдай ему, можно, он заслужил. Пять кило сахару и хлеб Симон отправил с подводой Агун; потом вечер был, кино показывали, библиотекарша, толстая Оля, продавала билеты. Кто без билета смотрел, отмечала у себя в тетрадке, чтобы потом, как полагается, вычесть из заработка данного безбилетного. Проходя мимо Оли, Симон не удержался, сказал, как всегда, обычное своё:
      — Ахчи, ты что это, всё ещё того, беременная, уж не двойню ли собираешься родить?
      И народ посмеялся вдоволь. После этого все, кто входил, говорили: «Оля, ахчи, ты ещё беременная, когда же ты у нас разродишься?», «Сколько месяцев уже, ахчи?»
      Но Оля вовсе и не беременная была, а так, пузо у неё и задница здоровенные наличествовали. Сейчас она в Кировакан перебралась с семьёй и, говорят, ещё пуще прежнего раздобрела. В конце концов Оля не выдержала, расплакалась. А когда уселась рядом с Симоном, чтобы тоже посмотреть кино со всеми вместе, Симон обнял её за плечи и сказал, что пошутил, что от шутки не плачут. Это, в свою очередь, стало поводом для смеха, все как загалдят: «Симон обнял Олю, Симон с Олей договорился!..»
      Кино кончилось. Тёмная и тёплая ночь была, как постель. Народ расходился по домам, женский голос позвал в темноте:
      — Кто есть с верхнего края? Эй, Симон, домой не идёшь?
      Симон подошёл; совсем вплотную подошёл — Сона была.
      — Ты, Симон? И напугал же.
      Пошли, рядом ничьих шагов не слыхать.
      — Ахчи, одна ты, значит?
      — А что?
      — А дети твои где же?
      — Большой ягнят пасёт, — сказала, — средний из училища ещё не приехал, младшего в Цатер к брату гостить отправила.
      — Так и скажи, что порожняя осталась, — засмеялся Симон.
      Сона смеяться не стала, Сона коснулась Симона в темноте и тихо и глухо проговорила:
      — Я тебе не библиотекарша Оля, понял?
      В ущелье возле кладбища сказала:
      — Боюсь, — и взяла Симона под руку, и мягкими грудями или ещё чем коснулась Симона, и на секунду согрела его.
      — Я рядом, чего боишься?
      — Тише говори, — шёпотом сказала Сона, и Симон не смог больше проговорить ни слова.
      Словом, той ночью Симон домой не пошёл. А на заре поднялся с петухами, оделся быстро и собрался дать дёру. Сона спала в чём мать родила, на одеяле, смуглая в утренних потёмках. «Да она это, шлюха», — подумал Симон, хотел снова раздеться, но уже светало. Симон пошёл, покрутился возле своих дверей, ногой изменил направление ручейка, подумал было взять лопату, полить картофель — Агун бы очень довольная осталась, — но так и заснул возле ручья. Он проснулся и услышал, как кто-то, еле сдерживаясь, заливается, смеётся совсем близко. Симон открыл глаза, солнце на секунду ослепило его — рядом сидела Сона и травинкой щекотала ему шею. Одежда на нём нагрелась, прямо раскалилась от солнца. Он сел рывком, голова слегка кружилась. Сона беззвучно смеялась рядом, и её грудь трепыхалась со смехом вместе. «Да она шлюха, точно». Симон опрокинул её и погрузился в солнце и головокружение.
      — Ну-ну-ну-ну, совесть поимей! На работу! — совсем рядом раздался голос Смбата, председателем тогда Смбат был. — Время полдень уже, а вы по домам отсиживаетесь, ай-яй-яй-яй…
      — Иду, иду, — ответил голос Парандзем, — уже выходила, вот прямо сейчас выходила…
      Смбат стоял на холме Мураденц и смотрел по сторонам, и они долго-долго пробыли так в зарослях лоби, потому что находились прямо против холма Мураденц, и, если бы пошевелились, Смбат непременно бы увидел их, как на ладошке увидел бы. С лёгким постаныванием грядка лоби всасывала воду, картофель зацветал под солнцем, мелкие яблоки пребывали молча среди листвы; ласточка лепила гнездо под карнизом Симонова дома, ласточка щебетала и парила, иногда пролетала совсем низко, почти касалась их, потом разом взмывала, резко ломала полёт; постепенно темнел от скользящих облаков лес, потом медленно от них высвобождался, светлел, прямо-таки улыбался, как ребёнок, в лазури плавал ястреб, и стоило жить очень долго в этом зелёном мире и даже умереть стоило и быть захороненным среди этого зелёного покоя.
      — Ну ладно, жарко, задохнулась совсем…
      — Не поспеешь за Парандзем уже всё равно.
      — Плевать.
      Сона согнала курицу с гнезда, принесла яйца, разожгла огонь, достала масла из кувшина и похвалила Агун за то, что на улице июнь, а у Агун ещё прошлогоднее масло сохранилось. Слабую, нежную яичницу приготовила и хлеб подогрела. В погребе вдруг мёд в бутылке нашла, принесла, закрепила яичницу — полила мёдом. И села перед Симоном и на две капельки поплакала:
      — Жены твоей боюсь.
      — Бока у тебя потолще, чем у неё, чего бояться.
      — Муж-то ты её… а я, как собака по чужим дворам, виноватая…
      — Ну так и не делала бы такого худа, не была бы виноватая…
      — А что твоя жена каждый день делает это, ничего это, по справедливости?
      Она сказала, что ещё до войны доски для пола нарублены были, до сих пор на крыше сарая лежат, а в доме земляной пол, и что тут особенного — всего на две недели работы, если по утрам и вечерам работать. И сказанное ею тяжестью легло на сердце Симона. Что же это, весь мир, значит, на расчёте держится? Время и без того летнее, рабочее, ночи короткие, а ты тесаком всю ночь теши-стучи?! А стук тот, чтоб ещё в горы до Агун дошёл, а Агун тут же и прикинь, и рассчитай, и счёт предъяви, а ты битый час толкуй ей — так и так, мол, Арто не восемьсот должен был заплатить, а шестьсот, Мушег, в свою очередь, тысячу сто. Хорошо ещё, Агун в математике слаба, не очень кумекает, а то он вон с каких времён ещё должен был Матевосу из Дсеха пятьсот рублей, только удалось — взял у Арто, переправил в Дсех с одним дсехцем, имени не знает.
      — Нет, Сона, ничего не выйдет.
      — А я возьму и позову Симона-маленького.
      — Мне что. Зови.
      Вечером Симон шёл на село. Сона с шумом выволакивала и сбрасывала с крыши сарая доски и громко так спросила, когда он поравнялся с домом:
      — Ну как, мастер, завтра начинаешь работу?
      С поля возвращались косари. «Или она окончательно шлюха?» — подумал Симон. На ближнем огороде трудилось семейство Ато.
      — Начинаю, да! Хочешь, хоть с сегодняшней ночи и начну, — ехидно и с иным смыслом сказал Симон.
      — Время летнее, когда же ещё, как не ночью.
      Симон присел у дороги, подождал, пока пройдёт бригада косарей, чтобы как следует проучить эту шлюху. А Сона стояла, уперев руки в бока, и тихонечко посмеивалась исподтишка. Но когда Симон пошёл к ней, она опустила руки, и, когда он совсем вплотную подошёл, она смотрела на него на манер обиженной девочки. Она оставила Симона стоять на дороге, сама пошла, встала в дверях, Симон подошёл к дверям, она вошла в дом. Вошла в дом и пустила слезу, заплакала как актриса: «Виновата я, если муж твоей жены вернулся с войны, а мой нет?» И вообще так получилось: Симон на село не пошёл больше, Симон оттащил доски к дому и сколотил козлы, а потом обстругал, обтесал половину досок, а в полночь пошёл заночевать в доме. Утром на столе жареный цыплёнок был, Симон поел и пошёл на работу. К вечеру начался дождь, да так и не перестал. Весь вымокший, с ноющими ногами, Симон шёл домой. Сона отвела его к себе, раздела донага, так голого и уложила в постель, потому что мужской смены белья большого размера в доме не было. Его уложила, а сама выстирала, высушила и выгладила Симонову одежду. Дождь лил три дня, и хоть это и было плохо для пчелы, да и для урожая, но, вообще-то, было хорошо, потому что Симон одним только был занят. Дождь с маху шлёпался о лес, в овраге слышался шум большой воды, весь мир был каким-то глухим и мягким. Симон под сухим навесом строгал, резал, размечал доски. А Сона садилась на низкий стульчик и иногда смеялась, чаще плакала, потому что погода такая на душу давила, но ещё больше потому, что, если бы не война, был бы у Соны свой собственный муж. В эти дни два раза было на обед мясо: один раз меньшой Соны привёз из Цатера — брат сестре гостинец прислал, — и ещё когда красный бык в распутицу поскользнулся и упал с камня-известняка. Когда дожди кончились, приехал из училища средний сын Соны, и было стыдно, потому что ему уже лет шестнадцать, а может, и все семнадцать было, и вроде бы он всё понял. И наверное, потому он через два дня уехал обратно, будто бы к друзьям в город. На самом же деле в Кировакане у него девушка была, к ней поехал. А там родители девушки и женили его на своей дочери, одну из своих комнат молодым выделили и на работу зятя быстренько определили. А младший Соны, который отца в глаза не видел — в люльке был, когда того в армию взяли, — этот, как щеночек, ластился к Симону, целый день за ним тенью ходил. Симон с Соной говорили, что у ребёнка к ремеслу любовь, но не любовь к ремеслу была — тоска по отцу, он и сейчас, когда приезжает из Грозного, спрашивает, случается, простодушно у Симона: «Как живёшь, отец? А помнишь, как ты нам полы настилал… Моя бедная мать ещё жива была… Помнишь, отец?» В эти дни, когда пол ещё не весь был застлан, принесли весть с гор, что Агун разругалась с пастухами, крыла их самыми непотребными словами, и причиной тому был нервный пёс Симона, который не пришёлся по вкусу пастухам, и те натравили на несчастного псину все тридцать волкодавов фермы. А также рассуждение поступило насчёт того, что лучше будет ему, Симону, не появляться больше в собственном доме. И вообще правильно поступили братья Егор и Амаяк, вышвырнув после войны своих жён и приведя в дом по новой, слава богу, не так уж трудно вырастить безотцовщину — вон, пожалуйста, Грачик, сын Егора от брошенной жены Сируш, обтёсывает камень туф в Кировакане, а после работы надевает белую рубашку и чёрные блестящие туфли. И вообще счастье человека в покое и мире, в уважении и любви друг к другу, чего никогда не было в их семье, в этой ихней дыре под скалою, пропади она пропадом.
      Ребята вроде учуяли что-то. В поле Егор, смеясь, сказал:
      — Эй, Симон, с чего бы это похорошёл ты у нас, может, в санатории какой побывал?
      Симон смутился, но тоже посмеялся и ответил как подобало:
      — А ты как думал?
      Женщины, те быстро сообразили. Сварливая Шушан шла по дороге с родника, увидела мужчин, остановилась.
      — Чьё сердце горит?! — крикнула она, и всегда стеснительная Маро откликнулась:
      — У влюблённых сердце горит!
      И сварливая, горластая Шушан с кружкой в руках приблизилась к Симону, подала ему воды и прямо подыхала со смеху, так смеялась.
      — Ну что, что пасть разинула! — разозлился Симон, а она продолжала смеяться, остановиться не могла.
      Потом на женщин охота петь напала, они возвращались с поля и пели:
 
Такой ночью, лунной ночью
Любовь сладка и ласка сладка…
 
      Они садились передохнуть и пели:
 
Такой ночью, лунной ночью
Любовь сладка и ласка сладка…
 
      Они поднимались не спеша, останавливались и пели:
 
Такой ночью, лунной ночью…
 
      И винить их нельзя было, потому что все они были безмужние и одинокие женщины: муж Шушан — Андрэ — погиб в Праге, мароевский Ашот сбежал с призывного пункта, его поймали и расстреляли в манацовском овраге в 1942-м, но большей частью мужчины пропали в войну без вести, и женщины представляли: может, сейчас в далёкой стране Америке, нацепив галстук, они тоскуют по своим оставленным в деревне Цмакут жёнам… Да. Но Симон-то знал, что все без вести пропавшие из их деревни дрались и убиты, наверное, где-нибудь возле Керчи… Когда убирали картофель, Агун вознамерилась отколошматить Сону, но сварливая Шушан с заступом наготове поспешила той на помощь:
      — Ты, ахчи… когда наши против Гитлера пошли, не для нас одних погибли, и что ваши вернулись живые-невредимые, тоже не для вас одних вернулись, знаешь — нет?! — И как ни крути тут, как ни прикидывай, а была права она.
      Агун подала жалобу в сельсовет и в то же время притихла. Покрепче утвердилась в этой ихней дыре под скалою, будь она неладна, проклятая. Агун в ней укрепилась, чтобы потом насесть с новой силой, зло и исступленно:
      — Всего села муж!.. Общий!.. Всех убили, все погибли, Симон геройски не погиб — Симон вернулся село ублажать!..
      Потом было вот что.
      — Иди, всехний муж, — сказала Агун, — умерла твоя, поди в доски её одень.
      И слава богу, слава богу, что из Кировакана её в гробу привезли, и вообще лучше было на похороны не идти, потому что Агун не посовестилась бы, учинила бы что-нибудь… А гроб так и так ему бы пришлось сделать — Симон-маленький проваливается как сквозь землю в таких случаях, потому что нельзя ведь гроб за деньги делать.
      Из колхоза собирались в Касах, двадцать поклаж ячменя надо было оттуда привезти. Симон молча присоединился к отъезжающим и отсутствовал три дня. Лошади были дохлятины все, в горах ещё снег держался, дорога через ущелье вязкая была, и ветер дурака валял, а погонщиков вместе с Симоном пять человек было, на двадцать-то лошадей. Словом, намучились порядком. Ночь на половине была, они поставили лошадей в конюшню, мешки с ячменём оттащили под навес и разошлись по домам. Село спало под большой красной луной. И хотя запахи были весенние, но было холодно, и грязь хрустела, замёрзшая; подснежники выставили рожки, глядели козлятами; собака храпела где-то близко. Кладбище смотрело остро и молчаливо. Симон не дошёл до кладбища, постоял тут, — захороненные, тут лежали убитый молнией Егиш, дед Ованес, брат отца Овсеп, дядья Есаи, Асатур, Акоп.
      — Всем нам место здесь, — проговорил Симон и пошёл дальше. — И лучше вам, чем нам, извиняюсь, конечно, плохое сказал…
      Здесь похоронены были Сато, Шогер, тётушка Манишак, Азат, Аршак, Несо, несоевский Аршак — все. А над всеми был камень с именем и фамилией, а на камне Аршака соха и ружьё ещё вдобавок были высечены — жил, мол, на свете землепашец и охотник, хотя в жизни ни землепашцем он не был, ни охотником приличным. А сорок восемь молодых мужчин, те остались где-то там, далеко, безмогильными. Смерть не страшна, потому что уносит тех, кто рядом с тобою, а сам ты бессмертен. Жаль только, что работающих людей становится меньше, а работы не убавляется.
      У дома Соны Симон свернул с тропинки, пошёл и остановился растерянно возле сарая, откуда Сона сбрасывала доски для пола. Нагая, в чём мать родила, Сона спала поверх одеяла и была смуглая в утренней полутьме. И почему белый свет такой бессмысленный, непонятный и грязный!
      Симон как пригвождённый стоял возле дома Соны. Было холодно и одиноко, и не было на свете ни одного притягивающего уголка, поскольку он хотел только Сону, а Сона была мертва и засыпана землёй, а дом под скалой был груб и враждебен Симону.
      «Сона…» — промычал Симон про себя, потому что, если бы он громко закричал, соседи бы проснулись, собаки бы залаяли, пришла бы Агун и заклокотала в своей тошнотворной, опостылевшей ярости.
 
      Агун добралась до Гамера и сидела ждала Симона — она сидела на камне и плакала, потому что жалела лошадь, а разгрузить её сама не могла. Она только расслабила в нескольких местах верёвки, а в одном месте верёвка запуталась, и она сидела рядом с лошадью и плакала.
      — Говорил ведь, что не под силу тебе такой груз!..
      — Будто бы сам очень крепкий… Уж ты-то непременно бы вернулся больным, — заплакала Агун.
      — Если я заболею — за мной есть кому следить, а вот тебе не приведи бог заболеть, все пропадём. И, Агуник… Скажи ему, пусть не торопится с загсом, пусть повременит. Слышишь?
      На дороге где-то возле Овита загромыхало грузовое такси с приглушённым мотором, потом скрылось за поворотом, коротко прогудело и затихло.
      — Да на что нам всё это… И копейки не увидим от его тысяч, и имя прославится его — не наше, и невестка, хорошая ли будет, плохая ли — всё равно чужой нам останется. Отдали городу — конченное дело. Как с дочкой получилось? То же самое с сыном будет.
      — Хватит глупости болтать. Надоела.
      — Увидишь.
      — То есть хочешь сказать, что моя доля такая, невезучая?
      — Никому на этом свете не сладко.
      — Мне так особенно. Я шофёру сказал, чтобы он место тебе рядом с собой придержал, груз в кузове устроим, сама с шофёром поедешь, спокойнее будет.
      — Ну да… Умник какой… Груз наверху положу, сама в кабину сяду, а овитовские дурни на моём грузе разлягутся, мягкое местечко себе найдут.
      В машине под брезентовым верхом набилось народу видимо-невидимо. Водитель вышел из своей кабины, чтобы помочь Симону, и сказал Агун:
      — Ты рядом со мной садись, тикин Агун.
      Она проследила, чтобы груз осторожнее уложили и подумала мимоходом, что внимание такое либо из уважения к имени Армена, либо из-за брата Валода, а то кто бы стал обращать внимание на этого несчастного плотника. Под конец она сама без чьей-либо помощи забралась в кузов.
      — Спасибо, сынок, запах бензина очень на меня действует, здесь мне лучше будет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7