Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мать едет женить сына

ModernLib.Net / Грант Матевосян / Мать едет женить сына - Чтение (стр. 2)
Автор: Грант Матевосян
Жанр:

 

 


На ванкеровском кладбище возле материной могилы тоже небось холодно, а Воскан напился сейчас и спит где-нибудь на улице… Тётка Манишак пошла в хлев доить буйволицу, буйволицу, говорят, доить трудно, грубая скотина, говорят, может затоптать тебя. Этот мир почему такой трудный? Деревенская бабка-повитуха хорошую жизнь предрекла ребёнку, а она заплакала и сказала: «Это не наша доля, бабка Кало». — «Не говори так, дочка, не знаешь ведь». Гулко шагая по замёрзшей грязи, ночью вернулся Нерсес: «Для тебя палаты построили, Армо…» Они согласились отдать ей с Симоном буйволиный хлев. И она снова заплакала. В доме у Ишхана полы крашеные, красные, потолок голубой, перила у балкона синие, деревья в саду белой известью обмазаны, хорошо, светло… А у Шогер в доме ковёр с оленями висит, да шесть штук ещё сложенные лежат, да ещё один рыхлый — на тахте. Печка у Шогер так и гудит от тепла, на столе, — солёная капуста и картофель… А станция в Дзорагесе ярко освещена, и гуляют там по улицам разодетые женщины, а у мужчин взгляд мягкий-мягкий… И она снова заплакала, а тётка сказала: «Мало было ребёнка, ещё и эта завыла… Замолчи сейчас же!..» И она заплакала тихонько, про себя. Возле двери были привязаны буйволы, верхний угол принадлежал ей и ребёнку. Симон уходил на работу, возвращался вечером, вечер коротал в доме отца, ночью приходил, спал в хлеве, утром снова шёл на работу. Шогер, случалось, приносила ей миску обеда или просто кусок хлеба. И тётка пойдёт по воду, да и заглянет к ней. Проходя рядом с хлевом, свекровь зло прислушивалась — живы они ещё там? Посуды, чтобы разогревать воду, не было, пелёнок не было, люльку Симон сделал, да негде было поставить. Обед сварить и то не на чем было. От злости и голода она лопалась. А ребёнок хныкающий, болезненный, а сама она, чтобы песней ребёнка успокоить, так песням не обучена. Сунув ребёнку грудь, она бегала по хлеву из угла в угол. Раз огонь потух, она побежала к Мурадам за головёшкой, вернулась — и что же видит: дверь в хлев распахнута, буйволица в верхнем углу, люлька опрокинута и загажена, ребёнок кричит-надрывается, а старуха спокойно, как ни в чём не бывало несёт сено буйволице… А её отец Ишхан, её отец Ишхан ласково посулил из Манаца: «Если вырастет хороший парень — наручные часы ему подарю». В апреле всё стало таять, с крыши потекло. Тётка Манишак закончила ткать карпет, начала ковёр. Тётка Манишак взяла её с ребёнком к себе. Тётка с невесткой должны были ковёр ткать, а она воду таскать, дом подметать, хлев чистить, смотреть и учиться. И Ишхан, бессовестный Ишхан похвалил их ласково из своего Манаца: «Молодцы, вот так и помогайте друг другу, человек родичами жив». В начале мая подохла одна из пяти коров Абела — они сказали, что это была доля Симона. Симон промолчал и согласился. В конце мая ребёнок выпал из люльки, и лицо у ребёнка разбилось. С захлёбывающимся ребёнком на руках она побежала к Парандзем, а та сказала: «Ну и что ребёнок — поплачет и успокоится». Она побежала к Мурадам, там играли в карты: «Кровь идёт? Пойдёт — перестанет». Она побежала к Шогер: «Жалко, личико у ребёнка попортилось». И она не находила себе места в этом большом мире.
      В июне они ещё жили в хлеве. Оставив этот солнечный божий свет, они сидели в хлеве, среди навозной жижи и блох. В конце июня Симон в первый раз побил её. Симон тогда делал рамки для клуба, он принёс вдруг портрет Аразуманяна в новенькой, только что сделанной рамке и повесил. Она сказала: «Палаты свои… палаты украшаешь? — Симон повернулся и ударил её. С ребёнком на руках она встала перед ним: — Убивай и меня и его, хватит уже, не могу больше так жить!» Он повернулся, чтобы пойти в свой колхоз, она преградила эму дорогу: «Дом будем строить!» — «Это на какие же шиши?» — «А ни на какие — своими руками! Иди и строй. — Симон оттолкнул её и вышел, она выбежала следом, стала перед ним: «Дом строим!» Симон отпихнул её и пошёл. Она снова обогнала его и опустилась на колени: — Дом строим…» — «Не строим». — «Переезжаем в Манац». — «Очень нужно!» — «Дом строим!» — закричала она.
      Симон замахнулся тесаком, и тогда она закричала что было силы на весь белый свет: «Хватит уже, хватит! Мой сумасшедший отец весь твой род в могиле сгноит и тебя тоже, тебя тоже!» И она захотела сама ударить его и увидела, что ещё немножко, ещё чуть-чуть — и она сойдёт с ума.
      Колхозное собрание решило помочь Симону. В конце ноября они уже были в доме с не высохшими ещё, сырыми стенами. Песок был в нижнем овраге, воду брали из верхнего оврага, каменоломня — возле дома Атоенца Степана, известь — на опушке Танзут, дерево — в лесу. И по всем этим дорогам носилась, прямо-таки летала молодая, здоровая и крепкая Агун. А в люльке под грушей гулькал ребёнок, и с недостроенной стены любовался на Агун старый каменщик из Муша. Воскан пришёл и помогал около двадцати дней. Ишхан прислал пять кило гвоздёй. Сам Симон разрывался между колхозными делами и строительством. Что и говорить, мир был хорош, но люди — люди всё же были нехороши: половину досок из мастерской украли, потом молчаливый спор пошёл вокруг старого дубового ствола. Симон захотел приспособить его под поперечины, но притащил дуб в мастерскую Адам; спилил и обработал дерево Симон, а на волах приволок бревно в мастерскую Адам, значит, бревно было Адамово. Мушег отдал Симону свои поперечины, но их не хватило. Симон взял из мастерской одну из Адамовых поперечин. Адам с волами явился и, сминая по пути картофель, лук, заросли фасоли, поволок свою поперечину туда, где намечал строить свой дом. И тогда Симон пустил в ход сырую, невысохшую поперечину — вон она, видна до сих пор, кривая и безобразная. Потом явился Атоенц Степан: нечего, мол, возле его дома яму рыть, и вообще — каменоломня его. Прав он был или не прав, но Симон взбесился. Степан толкнул Симона, Симон с заступом пошёл на него и на его сына Ашота, ударил, разбил им обоим спины и продолжал разъярённо копать карьер. Четверо мужчин скрутили ему за спиной руки, привели домой, и целый месяц после этого он сходил с ума от головной боли. Потом сельсовет дал Симону разрешение пользоваться каменоломней, но он, как ребёнок, обиделся и не стал брать камень оттуда, а стал возить из далёкого Каркапа: потому и часть стен коричневая, а вообще стены из серого ломкого каркапского камня. Пионеры трубили в трубы и собирались в школу. Детский сад чистенькой толстушки Майи, щебеча, направлялся играть под деревья. Девушки, распевая песни под лунным светом, спускались к колхозным полям. Нерсес на лошади носился из поля в поле, из села в Манац, и Агун вдруг увидела, что любит Симона. Она заплакала над собой и над ним. И пьяница Воскан, и пускающий пыль в глаза выскочка Нерсес, вор и грабитель Ишхан, распутная и расчётливая тётка Манишак, заботливая и благополучная Шогер, ломака Сиран со своей швейной машинкой — всё это было ненавистно ей и даже был ненавистен этот ребёнок Армик, у которого были и отец и мать и впереди — образование и будущее.
      Посреди дома был большой камень, Симон хотел поддеть его и надорвался. Старуха явилась, положила ему на живот яху , потом пришёл Адам: «Из-за поперечины ты, верно, обиделся на меня, Симон, напрасно… а я вот пришёл камень вытащить…» Симон ему ответил: «Нет, Адам, не к спеху это, у тебя другие дела поважнее найдутся, ступай займись ими, а камень не мешает, пускай себе пока лежит». И Агун ещё сильнее полюбила Симона. Агун выбросила яху старухи, смастерила яху сама, не очень-то хорошо смастерила — не помогло почти, но ведь главное, что своими руками, сама. Пока ещё живот болел, Симон занимался лёгкими делами — дверь и окна навесил, кровать смастерил. Ту, что родители дали, выбросили. Место для свинарника наметил, расчистил, конуру собачью сколотил, за тёлочку и воз сена пятнадцать ульев Мушегу смастерил да Арташу — семь ульев, за порося починил дверь Гикору. В этом доме все предметы, вплоть до ухвата, взамен которых кузнец потребовал у Симона топорище для топора, черенок для лопаты и ещё кое-что в придачу, — в этом доме каждая вещь, вплоть до последнего щенка, которого Сако дал будто бы бесплатно, но точно так же бесплатно дал обрамить Симону портрет своего отца, — в этом доме всё, включая ржавую железку, об которую чистят ноги, — всё: топор, обручи для бочек, яблони, пчёлы, семена укропа, капустная рассада — всё в этом доме появлялось с трудом, рождалось, как ребёнок рождается, — с болью, с кровью, мучительно, и ничего не далось легко, ничего не снеслось, как яичко, только деревянные ложки явились неожиданным подарком: как-то вечером на пороге возник дед Никал, свинопас: «Пришёл ваш дом поздравить, до чего ж хороший дом себе построили… Эти ложки для вас сделал, обед будете кушать… И миски сделаю, не думайте, трудно мне, что ли…» Мир праху твоему, дед Никал.
      В новом доме печка сеяла тепло кругом, и лампа полна была керосина, и в бутылке тоже был керосин. Снаружи если смотреть — окно их тёплое, запотевшее. Старуха думала, Агун заворожила её сына, и он сидит сейчас с нею, и к ней обращает свою добрую улыбку, и с нею делит их родовые шутки-прибаутки. Так не бывать же этому! Но этого ведь и не было. Симон избивал её. В этом доме каждый предмет возник ценою побоев. Теперь не бьёт, стар стал, да и плевать уже на достаток, главное в жизни — здоровье и радость, поскольку человек не цветок, один раз на свет является и в этой большой могучей вечности не повторяется больше, не возрождается. Но старуха думала, что сын с невесткой живут в ладу. Овитовский священник сказал ей: «Стыдно, бабка, что тебе от молодых надо? Пускай себе живут». Подобрав подолы, старуха метнулась к дсеховскому священнику, потом к кироваканскому. Чтоб всё это тебе же на голову и обрушилось, бабка моя. Старуха давала писать заклятия священникам. Ох и замучила ты меня тогда, бабка! В Симоновом одеяле Агун нашла треугольную навощённую бумажку. Потом в мутаке нашла, потом в подушке. До сих пор ещё нет-нет да и высунется такая писулька из тюфяка. Агун гостила у отца. Ванкеровский священник сказал ей: «Муж твой с тобой плохо обращается, дочка, над вашим домом проклятье есть, но муж твой хороший парень, будете заодно — зло рассеется».
      Она вернулась, рассказала всё Шогер, и Шогер вроде как осенило. Шогер вдруг побледнела: «Ахчи, дай-ка мне заступ…» Они копнули у порога и, чтоб тебе неладно было, бабка, чтоб неповадно было, нашли писульку под ступенькой. Когда она была в Ванкерах, Шогер видела, как старуха выходила из их дома. Это была особая записка, в неё были завёрнуты волосы Агун. Агун вспоминала, что волосы отрезала ей Сиран, а Сиран, значит, снарядила к ней тогда старуха. Симона всё ещё одолевала головная боль, волк в ту зиму забрался в хлев, задрал всех овец. Тёлка осталась в хлеву одна, простудилась, околела. Старуха перешла овраг, взобралась к ним, стала оплакивать тёлку и хлопотать вокруг сына. Агун терпела-терпела, потом не стало мочи — подскочила и сунула ей под нос её бумажку — держи, мол, своё благословение. Симон вскочил с места, ударил Агун. Агун, проливая слёзы, молча собралась, ушла к тётке. Тёткина невестка пришла, забрала ребёнка. Потом Симон выгнал мать и остался один на один с остывшей печкой, без чая, и некому было сменить тряпку ему на лбу. Пришла сестра Сиран с одним яблоком, захотела разжечь печь — Симон запустил в неё сахарницей и одеяло с себя сбросил, остался лежать непокрытый. Дверь настежь, и грыжа на животе вздулась… А Нерсес спал, подложив руку под голову жены, нога на колыбели, рубашка у Нерсеса была белая-пребелая, и печка в их доме горела всю ночь. А в их с Симоном хлеву дверь не заперта, и внутри околевшая тёлка, и кур, наверное, лисица уже уволокла. И дорога к дому — через кладбище… Она окликнула разок: «Нерсес!..» Но потом больше окликать не стала. Потом она себе сказала: «Не будь я из Ванкеров, если я побоюсь их жалкого кладбища». И она взяла головёшку из печки, и ребёнка на руки взяла, чтобы разговаривать с ним по дороге и не помнить про кладбище, и пошла. Увидела: дверь раскрыта, посуда на полу битая лежит, чужая кошка по дому шныряет, одеяло сползло, а сам Симон окоченел, синий весь лежит. Она сказала: «Симон мой, брат мой, да что же это мы с тобой делаем!.. Ведь я сирота, ведь ты жалеть меня должен…» Но времени разговоры вести и даже печь разжечь уже не было, она разделась и голая, в чём мать родила, легла рядом с ним, чтобы согреть его собой. И времени, чтобы как следует одеться, тоже не было. Она выскочила, кое-как натянув на себя платье. Ни в одном доме света не было. Она побежала к тётке за огнём. Возле кладбища, глухо переводя дух, бесшумно выскочила свора собак. Что скажут врачи — это их дело, но болезнь печени у неё с этой ночи и началась. Дверь у тётки была заперта, пришлось постучаться, тётка сказала: «Ахчи… ахчи… в доме одномесячный ребёнок, невестка и сын спят, ты как же это уходишь, дверь за собой не затворишь!» Она взвизгнула: «Огонь мне нужен, Симон умирает, за огнём пришла!» — «Ну и надоела, сил нет, — пробубнил Нерсес, не просыпаясь, сквозь сон. — Разводишься — разводись, и мы вздохнём спокойно, не разводишься — дай хоть людям спать…» Она хлопнула дверью и сказала: «Ну так пускай умрёт человек!»
      Тётка Манишак прибежала всё-таки следом, принесла огня и масла с мёдом принесла. Ещё нужно было молоко, Агун снова пошла через кладбище. Ветер пронизывал всё тело, и то холодно ей было, то жарко — печень её в ту ночь испортилась. Простуда у Симона быстро прошла, но головная боль ударила в глаз и сожгла зрачок. Он хватался за голову и катался по постели: «Голова моя, головушка!»
      И она плакала с ним вместе, потому что и её голова тоже стала болеть. Сырой дом был, надо было топить и топить печь. Она брала в руки топор, размахивалась, и голова у неё начинала гудеть, и в глазах темнело. И это было как раз в то время, когда мурадовская Србуи принесла мужские рубашки на пелёнки. Симон тогда работал на строительстве клуба и шуточки там шутил, остроумничал, а у ребёнка от вшивых тряпок вся кожа пошла волдырями, и она крикнула в телефон, задыхаясь: «Ишхан, мать мою убил и меня со свету сжить собираешься? Под суд отдам!..» И Самвел на следующий день принёс двадцать метров белой бязи. Мужчины с крыши клуба слышали каждое её слово, а Симон сказал ей, заикаясь: «Стыдно, ахчи, стыдно…» А Коротышка Арташ цокнул языком: «Ну не женщина, готовый председатель колхоза». Во время войны она ответила ему: «Хорошие должности вы нам не отдадите, не так?» Коротышка Арташ дал ответ через месяц — когда она надорвалась под тяжёлым кулем. Коротышка Арташ сказал тогда, смеясь: «Давай подсобим…» Она подошла к нему, и схватила его за голову, и пригнула к земле. Шушан взвалила тюк ей на спину. Она приволокла с гумна три тюка, а под четвёртым села.
      Коротышка Арташ, то ли чтобы получить пенсию, то ли чтобы увеличить её, пришёл в Ереване к Арменаку и сказал своим льстивым языком: «Не может быть, чтобы у тебя в министерстве знакомства не было». Арменак отказал: «Знакомства нет, а если говорить по правде — охоты нет возиться»…
      Вот так. Мир, он приходит, уходит, а мы — крепкий род, мы наше существование продолжаем.
 
      И, будто бы снимая пыль с дорогого радиоприёмника и будто бы поправляя шёлковую скатерть на столе, Агун сказала свекрови с фальшивым вздохом:
      — Состарилась, бабка моя, без мужа небось трудно, — и посмотрела на стену, завешенную ковром, на оленя на ковре.
      — Да, апи, когда уходил, и меня должен был с собой забрать, зачем было оставлять меня одну.
      — Нет, почему же, матушка, — дрожа, сказала Агун. — Хлеб есть, сыр есть, зубы твои целы, слава богу, и сыновья твои все трое к твоим услугам, и солнышко греет, нет, почему же, почему забрать?
      — Да, — сказала старуха, — каждый человек своему горю хозяин.
      «Они ещё и думать умеют, ещё и рассуждают, смотрите-ка, какие красивые слова говорят».
      — Ничего, бабка моя, — сказала Агун, — и горе на земле есть, и цену этому горю неплохо знать. А что же делать бедной Шушан, Сона, Асмик, гикоровской Марго, нерсесовской Марго, Вард, Мариам, Гоар, бедной крикливой Маро, Сато, что же им говорить, если в двадцать пять лет безмужними остались?
      — Хорошо тем, кто ушёл, плохо тому, кто остался. Пока Андрэ был здесь, Шушан его поедом ела, а как Андрэ не стало — Шушан горемычной вдовой сделалась?
      — Верно, матушка, верно. Мужа ела поедом из-за зловредной свекрови. Теперь божьей волею свекрови не стало, теперь, может быть, и в мире бы Андрэ с Шушан жили.
      — Ни одна мать ребёнку своему зла не желает.
      — Зла не желает, матушка, только добра хочет, да вот так получается, что всё подряд крушит.
      Старухе понравился ковёр с оленем: «Ворс только длинноват», — и, проведя рукой по ковру, она сказала:
      — Провалиться тому, кто крушит.
      — Провалиться, провалиться, о чём я и говорю, матушка.
      Старуха благословила руки, которые сделали такие прекрасные стулья и такой прекрасный стол, потом ощупала скатерть, и скатерть ей понравилась, скатерть была достойна её сына и её невестки.
      — Корову доить — нелёгкое дело, но выучиться можно, а ковёр — два-три раза поглядишь, как другие ткут, можешь сама садиться за работу, но, — сказала старуха, — на язык замок не повесишь. И красивая была, и ладная, — сказала старуха, — а когда с вёдрами сбегала к роднику — любо-дорого было на тебя смотреть, но из-за злого твоего языка у Симона житья не было, и сама ты трёпки немало из-за этого отведала, а весь наш род стал потехою для села.
      — Хочу, — играя бровями, сказала Агун, — хочу, матушка, этот ковёр отвезти Арменаку. Что скажешь? Вот этот, да, с оленем.
      — Нет, — сказала старуха. — Оставь пока. Если невестка хорошая окажется, тогда и отдашь, а ежели выродок какой, напрасно только добро моего сына переведёшь.
      — Ишхан был выродок, Абел не был выродком. И Ишхан умер, и Абел. Всем нам дорога туда, все умрём, сначала старые, потом малые. И Ишхана похоронили, и Абела. На похороны Ишхана, бабка моя, десять машин с народом из Кировакана прибыло, пять машин из Тифлиса, десять — из Еревана. На могилу целый грузовик цветов вывалили, и военный оркестр играл. Из Сочи и то человек приехал. А сколько человек провожало моего свекра Абела? Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Шли, посапывая в платок, да ты в чёрном платье своей золовки Тамар. — И, подождав, чтобы всё сказанное как следует дошло до старухи, чтобы старуха заново пережила тот стыд и ту боль прошлых лет, Агун продолжала рассказывать медленно, как сказку: — Десять лет, как нет на свете моего свекра Абела, десять лет лежит бедняга на кладбище без камня. Другие вчерашнему покойнику сегодня уже памятник ставят, а мой несчастный свекор — ни сыновей у него, можно подумать, не было, ни жены, ни хозяина над головой — так, прохожий был, умер, похоронили — и баста, никаких больше дел с ним. Прохожий. Чужак. Но сыновья-то есть, сыновья садятся у себя дома за стол, — где хлеб, где сыр, наливайте чай, не осталось больше в чайнике, если осталось, ещё чашечку. Садятся и перемывают косточки сааковскому Тиграну, атоевскому Степану, бежановскому Анушавану, асоровскому Тиго. Очень хорошо делают, бабка моя, пускай себе смеются на здоровье. Оттого и крепкие они, оттого и ничего им не делается. А я и день и ночь и себя грызу, и их — я потому и выгляжу так — на все семьдесят в свои сорок. Камень, если только память у тебя не отшибло, заставила твоего сына обтесать я, — сказала Агун. — Он меня бил, а я говорила — твой отец без камня лежит, стыдно, у твоего отца целых три сына, все три, благодарение богу, живые-невредимые с войны вернулись. Нехорошо, что отец трёх взрослых мужчин без камня до сих пор, как беспризорный, лежит, я так говорила, а твой сын Симон, бабка моя, замахивался в это время на меня, с кулаками шёл. И другой твой сын, Адам, глядел на это со своего порога и говорил: «Получше бей, чтоб её, не нашу». И ты тоже, бабка моя, — горько, горько проговорила Агун, — ты тоже со своего порога приговаривала: «Извела, вконец извела моего ребёнка». И, — Агун на глазах старела, лицо её сделалось какое-то серое, — и обтесали камень, обтесать-то обтесали, да толку-то всё равно никакого, камень тот до сих пор в дсеховском овраге валяется, вот уж семь лет. И, — с отвращением сказала Агун, — ждёте, чтобы я и приволокла тот камень, через побои, как всегда. Ну нет, кончено, не хочу больше. Посмотри на меня, не сорок мне — восемьдесят. А тебе не восемьдесят — сорок. Плачешь? Ничего, поплачь немного. Я тоже в своё время достаточно наплакалась через тебя… — И, оставив старуху в доме, Агун вышла, чтобы не видеть её слёз и не чувствовать жалости к ней, поскольку род этот не жалости достоин, а того, чтобы быть преданным огню.
      Зачем она вышла? Да, ведь в Ереван же едет, собираться надо. Фу-ты, а ребёнок где? Ребёнка она сама отправила лошадь посмотреть, где же этот пострел болтается столько времени?.. Осеннее солнышко грело землю, молча ронял листву ближайший лес, а яблоки на яблонях налились, пламенели среди листвы. Жёлтым мёдом плавилась груша, накалялась связка перца, и дремала, свернувшись возле конуры, собака. Ребёнок был в саду, он тряс персиковое деревце, потом выбегал из-под него и смотрел, как сыплются листья, потом нагибался, подбирал их, снова тряс дерево и снова выбегал из-под него. Деревце это Агун принесла из Ванкера, здесь оно плодов не давало, но красивое было, и Симон сказал — пускай останется. А половина ветвей у большой груши была зелёная-зелёная, там такой сорт привит, который в декабре поспевает, а листья до самого января остаются зелёными. И так далее, и так далее, и так далее. Агун хотела сказать: «Серо, ты что это там делаешь? Иди уроки готовить», — и не смогла. Увидела, что задыхается. И, присев на бревно, Агун заплакала. И, плача, подумала, что младшего в Ереван не отправит, пускай работает здесь шофёром, или трактористом, или зоотехником, пускай вечером приходит домой, а в доме невестка сидит, а сама она то на невестку любуется, то на сына. Ястреб тех дней всё ещё плавал под облаками, и клич его простирался над Цмакутом, над лесами и садами, над могилой бедной Шогер… И Агун сказала сквозь слёзы и улыбаясь, Агун сказала свекрови:
      — Слушай… слушай, а помнишь, как ты слух распустила, будто я шлюха, с чужими путаюсь…
      — Ну ладно, — миролюбиво проговорила старуха. — Что было, то было. Плохая была, тебе пусть наукой будет — с невесткой хорошо обращайся.
      — Я неуживчивая, хорошая попадётся — ладить будем, плохая попадётся — ты знаешь, я неуживчивая. Господь меня такой создал, чтоб и себя грызла, и других. Да только… — плача, сказала Агун, — только всё равно себя одну и извожу, остальным ничего не делается.
      — Давай я одно лето посторожу дом, а ты поезжай полечись в городе.
      — И здоровье один раз даётся. Врагу не пожелаю попасть в лапы к врачам.
      — Зарик ведь вылечилась.
      — Зарик — жена Ашота, а я жена твоего сына Симона. Вот ты пятнадцать лет с кирпичом на спине ходишь.
      — Симон не врач.
      — Симон кузнец, бока и башку мне отбил.
      — Через язык твой.
      — Ох, вырвать бы, вырвать бы этот язык, раз он вам так мешает жить!
      — Женщина должна быть женщиной. Когда выдавали дочку кузнеца Цовинар, мой Симон сидел возле гумна и плакал: «Нани , Цовинар красивая, правда?» У мурадонской невестки то ли пяти-, то ли десятилетний ребёнок уже был, мы собрались невестку из Овита привезти, а Симон заплакал, сказал Адаму: «Нет, я её люблю». Ослепнуть мне. Двадцать пять лет живёшь в этом доме, одного тёплого слова не сказала моему ребёнку. Женщина должна быть женщиной, а ты никогда не была женой Симону. Цовинар вышла замуж, ушла, мурадовская невестка состарилась в мурадовском доме — моего сына ты должна была любить.
      — Всё у вас на месте, только любви вам не хватает.
      Старуха поднялась:
      — Пойду, не буду тебе мешать.
      — Если что ещё хочешь сказать — говори. А тот, кто мне помешает, такой ещё не родился на свете.
      — Грубая ты, — проворчала старуха. — Всё в тебе хорошо, только грубая очень.
      — Не была бы грубая — до сих пор бы в вашем хлеву в обнимку с буйволами сидела. Встань сейчас же с холодной земли! — крикнула Агун на ребёнка. — Ещё одно горе на мою голову!
      — Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев — хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, — растерянно остановилась в саду старуха. — Забыла, зачем шла.
      — Как же, корова была — корову дала.
      — Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.
      — Сдохла — потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?
      — Ежели не стыдно, покажи.
      — Не мне — тебе стыдно должно быть.
      — Я хотела, чтоб вы в любви жили.
      — В нашем роду такой товар не водится.
      — Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.
      — У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.
      — Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.
      — Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.
      — Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.
      — Не для меня грабил, сам ел.
      — Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.
      — А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?
      — Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.
      — А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.
      — Верно. О том же и я говорю.
      — Что верно?
      — Что сын мой от тебя любви не видел.
      — Мы в этих ваших любвях не разбираемся.
      — Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой — какая бывала — купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.
      — Моя любовь — это мои дети.
      — И моя любовь — мои дети были. Я своим детям добра желала.
      — Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.
      — Сука, — незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. — Придержи язык. Постыдись.
      Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела — у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок — всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях — они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» — а невестка — горожанка горожанкой — будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?
      — Сына своего в грязной рубахе когда-нибудь видела?
      — Нет, — ответила старуха.
      — Постель сына грязной видела?
      — Нет. Не видела.
      — Бывало, чтобы он голодный к тебе пришёл?
      — Нет.
      — Видела, чтобы я в новом платье сидела, а он в старом, — такое видела?
      — Не видела.
      — Каждый раз, пока заставлю сбрить щетину, полжизни моей уходит. Сколько могла, столько и делала. Чего не было, того не могла выдумать. Я не егоровская Сируш, чтобы путаться с Арташем и мужу в лицо улыбаться. Или чтобы корову продать, а себе часы купить, или чтобы овец продать — туфли купить. На высоком каблуке, — сказала Агун. — Зачем пришла, говори!
      Возле дома Адама застучал топор.
      — Дитятко моё проснулось, — сказала старуха, — Адам. — И дрожащими губами старуха то ли молитву прошептала, то ли проклятье, потом сказала вслух: — Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Арпик моей нету уже, моё было время — Арпик ушла. Дочка моя несчастливая вышла.
      Филоевская Арус шла по воду. Всё толстеет и толстеет Арус. И смеётся, смеётся всё. Когда Агун убежала в Ванкер и эти, задрав подолы, кинулись искать девушку для Симона, им тогда приглянулась эта самая Арус из Овита. Крышка катится — находит свой горшок, точь-в-точь подходила она им: сидела бы с ними и чай пила, так бы и прожила всю жизнь в хлеву (благо сваи там дубовые, сто лет продержались бы). И не надо было бы гнуть спину на строительстве дома и слепнуть от известковой пыли. Тут бы она к месту пришлась, а то бедный Фило всё тянет и тянет из колхоза, а спят они всё равно в старом тряпье из отцовского приданого. И смеются, смеются безвкусным, как картошка, смехом. А в чём дело, почему так смеются — купили кровать с сеткой, спокойно спать не могут: Арус тяжёлая, Фило лёгкий — скатывается, падает на Арус. По-видимому, в их понятии это и есть любовь. Нет, у нас этого нет, у нас овца нестриженая, у нас картофель невыкопанный, наши свиньи потерялись в лесу — мы не можем сидеть сложа руки и смеяться.
      — Арус! — позвала Агун.
      С вёдрами в руках Арус остановилась.
      — В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.
      — Далеко идти-то, — засмеялась Арус.
      — Трудно, что ли? — удивилась Агун.
      — А то, думаешь, легко? — засмеялась Арус.
      — А как же я каждый день поднимаюсь?
      — Ты — Агун, — засмеялась Арус.
      Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:
      — Беседуете?
      — Да, — сказала Агун. — А тебе что, холодно?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7