Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Когда крепости не сдаются

ModernLib.Net / Публицистика / Голубов Сергей Николаевич / Когда крепости не сдаются - Чтение (стр. 9)
Автор: Голубов Сергей Николаевич
Жанр: Публицистика

 

 


— Как чувствуете себя, голубчик?

— Спасибо… Точно в раю…

— Ну и хорошо… Спите… Скоро поправитесь…

Когда в львовском госпитале узнали о капитуляции Перемышля, доктор Османьянц опять появился возле койки Лабунского.

— Поздравляю! Поздравляю!

— Спасибо!

— Отчасти благодарите самого себя. Здоровая кровь — драгоценная вещь, поручик. А Львов, я вам доложу, отличный город. Немножечко похож на Варшаву. Сады и памятники — на каждом шагу. Но еще больше красивых дам. Да, теперь уже недалечко такое время, когда захочется вам пошататься по бульварам, побегать за красотками…

Османьянц был круглолицый толстячок, с грушевидным носом, черно-синей шерстью на потных висках и такими глазами, словно отверстия для них кто-то проткнул пальцем. Он умел очень ловко перехватывать чужие улыбки. И они отражались в его глазах хитрыми огоньками.

— Мало вам Львова? Пожалуйста: Перемышль открывает дороги на Краков и Будапешт… Стратегический узел… в тылу Карпат… и так далее, — прямо из записной книжки покойного генерала Леера. И везде — красивые дамы, дамы… Пожалуйста, займитесь этими дамами, я вас прошу…

Лабунский ясно представил себе легкую, быструю походку Нади Наркевич, тихую музыку ее ласковых, обращенных к нему речей. «Глуп, как стадо баранов!» — подумал он об Османьянце и спросил:

— Сплавляете?

— Кого? Куда? Бог с вами, дорогой мой… Ни-ни… Но ведь действительно дорога на Краков и Будапешт…

— А знаете, Нерсес Михайлович, — усмехнулся Лабунский, — когда вы хитрите, что-то начинает внутри вас светиться, и от этого ничего не выходит…

— Начинаю светиться? Возможно. Но только это не от хитрости… Как у деревенской баньки гнилой уголок, так и я свечусь. Ранний склероз… Свечусь, а… гибкости никакой! Потому и спрошу вас, Аркадий Васильевич, прямо…

— Буду ли я ухаживать за красивыми Львовскими дамами? Нет, не буду, — сухо сказал Лабунский, отвертываясь к стене, — ни в каком случае не буду!..

* * *

Госпитальная столовая, где завтракали, обедали и ужинали легко раненые офицеры, представляла собой красивую комнату с огромными, точно в костеле, окнами из литого фигурного стекла и большими блюдами Сакс на стенах. В день сдачи Перемышля столовая кипела. Уже отобедав, офицеры все еще сидели за составленными вместе столиками и слушали горячие рассуждения Карбышева.

— Перемышль погиб от перегрузки войсками, — с уверенной резкостью говорил капитан, — в нем заперлась целая полевая армия. Невозможно! Добавьте к этому, что он и защищаться-то по-настоящему не мог…

— Почему?

— Потому что его артиллерия была пришита, по всем правилам броневой фортификации, к фортам. А это значит, что она не могла сосредоточить подавляющий огонь для поддержки войск, выпущенных из крепости на прорыв. Именно в этом причина неудачи всех вылазок гарнизона…

Постепенно разговор перекочевал с основной темы — Перемышль — на общие вопросы маневренной войны. И опять — больше всех, горячее всех говорил Карбышев.

— Современный огонь делает фронтальный бой затяжным и кровопролитным. Поэтому мы ищем фланги… Только стратегическая невинность может не понять…

Над «стратегической невинностью» расхохотались.

— А то, что мы начали войну прямым наступлением, совершенно правильно. Но неправильно другое. Наступлением нашим решались до сих пор все какие-то случайные задачи. Однако ведь это тактика. А где стратегия? Не в том же, чтобы разбра…

К Карбышеву тихонько подошла Надя Наркевич и, почему-то краснея, сказала:

— Господин капитан, в моей палате есть раненый, подпоручик Лабунский. Вы его знаете. Он очень просит вас зайти к нему…

— Лабунский?

— Да…

— Собиновские сапоги…

— Что?

Надя ужасно покраснела.

— У него борода, как у норвежского рыбака…

— Ну, конечно, знаю Лабунского. В какой он палате?

— Я могу проводить вас.

— Идемте.

Карбышев вскочил, подпрыгнул и сразу оказался на костылях…

…Лабунский жаловался на ноги:

— Чуть погода меняется, нестерпимо болят, проклятые…

И, рассказав историю своей несостоявшейся гангрены, помянул скверным словом фасонные сапоги, из-за которых едва не простился с ногами.

— Собиновский фасон, — сказал Карбышев, — кстати: зачем вам понадобилось наврать мне с три короба насчет этих сапог?

— Наврать? — задумчиво повторил Лабунский. — Хм! Да, я действительно тогда… Но видите ли: во-первых, рассказ получился эффектный, а во-вторых, кто же верит всему, что люди болтают? Вот, например, если я скажу, что собираюсь жениться на Наденьке Наркевич…

— Не поверю!

— Благоразумно!

Карбышев засмеялся.

— А впрочем, кто вас знает? Может быть, и поверю. Все, дорогой мой, можно, все! Только стол называть комодом нельзя!

К койке подошел доктор Османьянц.

— Здравствуйте, господа храбрецы!

— А что такое храбрость, Нерсес Михайлович? — спросил Лабунский.

— Храбрость? Пожалуйста. Храбр тот, кто умеет трусить незаметно. Храбрость — результат воспитания…

— Ересь! Утверждаю, что люди родятся храбрыми.

— И так бывает. Но если даже самый храбрый неврастеник попадает на фронт, тут ему непременно крышка — физическая или психологическая. Поэтому трусы среди живых столь же неизбежны, как храбрецы среди мертвых. Слыхали про генерала Опимахова?

— Нет, — сказал Лабунский.

— Я знаю генерала Опимахова, — отозвался Карбышев, — да ведь он и храбр и жив…

Османьянц засветился своей «склеротической» улыбочкой.

— Конечно, храбр. Но жив только потому, что еще не умер.

— То есть?

— Живой мертвец… Однако сегодня приедет осматривать госпиталь.

…Генерал от инфантерии Опимахов занимался укреплением львовских позиций. Это был довольно известный в армии генерал из неудачников. Молодым офицером он легко осилил две академии — инженерную и генерального штаба. Носил мундир генерального штаба, но считал себя коренным военным инженером. В конце девяностых годов прошлого века ездил зачем-то в Абиссинию и почему-то доходил с абиссинскими войсками до Белого Нила. За доклад об Ахал-Текинском оазисе, где он побывал вместе со Скобелевым, Русское географическое общество избрало его своим членом. Написал несколько толковых книг по военной географии. Во время японской войны командовал дивизией и под Мукденом сыграл довольно крупную, но какую-то невыясненную роль. В те годы Карбышев не раз видал его. На Дальнем Востоке об Огшмахове ходило множество рассказов, не хороших и не дурных, а каких-то навязчивых. Генерал этот был храбр, как прапорщик, рвался вперед очертя голову, но войск не щадил и редко имел успех. Кроме того, всегда бывал чем-то так сильно занят, что решительно никаким делом не мог заняться всерьез. Это было очень удобно для одних его подчиненных, а для других, наоборот, неудобно. И отсюда получалось так, что одни его расхваливали, а другие разносили на все корки. На эту войну он выступил командиром корпуса с репутацией самого богомольного генерала в русской армии и с прочно укоренившимся прозвищем: фарисей. В разгар неудач Восточно-Прусской операции прошлого года Опимахову удалось вытащить остатки своего корпуса из беды, и он благополучно перевел их под Сольдау через мост. Рассказывали, что он шел в самом хвосте своих войск, в генеральском пальто нараспашку, как бы подставляясь его ярко-красными полами под прицел. Рота гвардейского Литовского полка прикрывала мост. Опимахов задержался при роте. Спокойно усевшись на валу окопа, густо поливаемого артиллерийским огнем, он наблюдал, как таяла рота. Наконец, посмотрел на часы. «Ну, что же, пора… Взрывайте мост… Выводите роту!» И тогда только поднялся и пошел позади всех. Но на ходу оглянулся. Заметив, что саперный офицер, которому надлежало взорвать мост, жмется под осколочным градом, вернулся и, погрозив трусу пальцем, сам воспламенил заряд…

— Интересно, — задумчиво сказал Карбышев, — давно я не видел Опимахова…

Генерал приехал перед ужином и сперва прошел через солдатское отделение госпиталя. Здесь он подолгу простаивал у коек и донимал раненых «фарисейскими» вопросами.

— Когда день ангела твоего, знаешь? А престольный праздник в твоей деревенской церкви когда бывает? А житие своего святого читал? Что? Неграмотный? Глупо!

Затем строго сказал начальнику госпиталя:

— Иконок, ваше превосходительство, не вижу… Да, да… На кроватях надо бы повесить, на стенах… Очень жаль, ваше превосходительство!

Гвардии поручик фон Дрейлинг, состоявший почти с самого начала войны в должности адъютанта при Опимахове, быстро вписал что-то в развернутую тетрадь. Из солдатского отделения, как бы предводительствуя огромной толпой белых докторских халатов, «фарисей» проследовал на офицерскую половину.

— А где у вас тут подпоручик Лабунский?

Опимахов был сух, высок ростом и подвижен. Выразительные глаза, засевшие вглубь под густые брови, и непрерывно дергающийся в усмешке рот как бы говорили: «Главное, не раздражайте меня, господа!» Но в резких чертах его нервного лица было еще и что-то серьезное, и что-то, доброе.

— Здравствуйте, подпоручик Лабунский!

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

— Лежите, лежите… Не дрыгайтесь… Спокойно, спокойно… Руку… Так! Берите… Можете распечатать пакет.

Лабунский держал в руке синий конверт. Под толстой, жесткой бумагой конверта прощупывался какой-то непонятный, довольно веский и твердый предметик, похожий на… Вдруг холодные пальцы Лабунского живо разорвали синюю бумагу. Из конверта выпал на одеяло беленький крестик на черно-пестрой георгиевской ленте…

— Руку, поручик[13], руку… Поздравляю и благодарю — от армии, от России!..

Фон Дрейлинг вписывал что-то в тетрадку…

…Опимахов еще долго ходил из палаты в палату, от койки к койке, заглядывал в черные жестяные таблички у изголовий с четко выписанными мелом латинскими словами, расспрашивал раненых о самочувствии и даже давал лечащим врачам советы насчет лекарств и народных средств.

— Успехи хирургии, ваше превосходительство, — палочка о двух концах, — говорил он начальнику госпиталя, — можно очень хорошо отрезать палец, больной и не заметит, но гораздо важнее вылечить палец, чтобы его не резать. У кого из древних сказано, что успехи хирургии доказывают лишь слабость медицины, а?

— У Галена, ваше высокопревосходительство, — пробормотал озлобленный фокусами «фарисея» начальник госпиталя, —…chirurgia paupertatis medicinae testimonium est[14].

— Вот, вот… Paupertatis testimonium… Я ведь семинарист, латынь знаю…

У койки Карбышева Опимахов застрял. Фамилия раненого капитана, которую он прочитал на жестяной дощечке, приковала его к месту. Он пристально разглядывал стоявшего перед ним на костылях Карбышева.

— Погодите… А вы в Маньчжурии не были?

— Так точно, был, ваше высокопревосходительство.

— Ага! Ну, конечно… Я помню и вашу фамилию и все. В саперах? О вас тогда говорили: предприимчивый, лихой, смелый… И в приказе по армии… Что что вы тогда такое совершили, дорогой мой? Если не скажете, замучаюсь вспоминая.

— Я был поручиком третьего Восточно-Сибирского саперного батальона, ваше высокопревосходительство, — доложил Карбышев, — с конца апреля девятьсот четвертого года находился в Ляояне. Второго июня мне было приказано снять гелиограф у мыса Кон. Я это сделал. На следующий день соединился в Чучжоу с казаками и с оптической станцией. Затем пошел к Вафангоу долиной реки Фуджоохэ. Шел с боем, так как постоянно натыкался на японские заставы и биваки. И все-таки на рассвете третьего дня, проблуждав всю ночь в горах, вышел в пяти верстах к северу от станции Вафангоу. А уж потом…

— Так, так, так… И за сие?

— Владимир четвертой степени с мечами и бантом, ваше высокопревосходительство.

— Все помню, голубчик, все!

Опимахов разволновался. Рассказ раненого офицера разбередил его. Он начал вспоминать вслух.

— Саперные роты были еще тогда вооружены винтовками драгунского образца, — подумайте! А телеграфные и парки — револьверами, шашками. Экая дичь! Снаряжение ранцевое. А помните троечные запряжки в инженерных войсках? Это в Маньчжурии-то… На тропинках… В грязи…

Знаменитую маньчжурскую грязь и Карбышев помнил отлично.

— У Ташичао был такой потоп, ваше высокопревосходительство, — сказал он, — что приходилось ставить треноги из шестов для проводки телеграфных линий…

— Да что там?! У меня парный обоз потонул…

Вдруг Опимахов нагнулся к Карбышеву, поцеловал и перекрестил его.

— Слава богу, что легко под Перемышлем отделались. Очень рад! Очень рад! А теперь, как старый инженер, все-таки скажу вам, молодому, что козловые мосты там у вас, под Перемышлем, на этакой быстрой реке, как Сан, с периодическими подъемами воды на две сажени, — очень большая глупость. Я бы за это, кого надо, по шапке, да-с! Только свайные мосты! Слышите, только свайные!

— Слушаю, ваше высокопревосходительство!

— Кому угодно скажу: свайные, свайные…

Он повернулся к фон Дрейлингу.

— Запишите фамилию капитана и место служения его… Э, да вы, господа, тоже знакомы!

* * *

Апрель был у конца, и весна бушевала по всей Галиции. Да что же это за весна такая сильная! Солнце бродило по глубокому чистому небу, и свет его весело играл с тенью под большими, густо одевшимися березами на яркозеленой траве госпитального сада. В розовую даль уходила от города безмятежная река Пелтва. Цвет неба и воды казался одинаковым. Ну, и весна!..

Карбышев ходил без костылей, но еще заметно прихрамывая. А Лабунский даже и не хромал. Для настроения, в котором находился подпоручик, Карбышев изобрел слово: «кавалерственное». Четыре месяца болезни истомили Лабунского. Досадная неопределенность казалась ему похожей на ожидание поезда в сырой и холодный день, под дождем и ветром, на открытой платформе глухого степного полустанка. Ожидание скучно и тревожно, расписания нет, терпение отступает перед неизвестностью, равнодушие вползает в грудь, и уже нет никакой охоты хотеть… Только мысль — настороже, одна-единственная мысль. И вдруг, свистя, дымя, гремя колесами и разбрасывая кругом дыханье жаркой силы, подкатывает к платформе поезд. Дело идет к выписке из госпиталя, и все меняется мгновенно. Мысль рвется вперед, энергия вскипает, воображение бунтует, сердце птицей летит в неизвестное…

В один из сверкающих дней этой весны Карбышев и Лабунский взяли извозчика и поехали осматривать Львов. Вот это город! Дома задевают острыми крышами за светлое небо. На широких улицах ни одно колесо не застучит по мостовой — все экипажи на резиновых шинах. На цветистых бульварах — тень под кудрявыми шапками стройных деревьев. Магазины горят стеклянными солнцами огромных витрин. И нарядные, как бабочки, женщины…

— Что вы скажете? — спросил Карбышев.

— Женюсь! — отвечал Лабунский.

Они катились от дворца наместника направо по Королевским Валам к Горе Франца-Иосифа. Свернули с Королевских Валов налево по Русской улице мимо музея и ратуши, выехали на Германские Валы и полюбовались величественным, похожим на храм под огромным круглым куполом, зданием городского театра. Везде белели полотняные вывески: «Московский базар», «Одесская кондитерская». А рядом — казармы с грубо измалеванными на стенах солдатами в человеческий рост. Это — форма обмундирования австрийских войск. На бульваре Франца-Фердинанда — могучая фигура на рвущемся вперед коне, с протянутой вдаль булавой: Ян Собесский. И над всем городом, прямо из свежей зелени высокого холма, взлетает к небу изящная архитектурная игрушка: Собор святого Юра. Многолюдье затопляет город. Мчатся генералы в тарантасах. Чистенькие офицеры в перчатках козыряют раскрашенным дамам. Военные оркестры жарят в одной стороне Павловский марш, а в другой — «Дунайские волны».

— Неужели?

— Честное слово, женюсь!..

Когда Карбышев и Лабунский вернулись в госпиталь, документы на выписку были уже готовы. Карбышев прочитал в свидетельстве о своем ранении: «Сквозное пулевое мягких частей задней поверхности средней трети левой голени». Хорошо, что записано, — упомнить невозможно… Доктор Османьянц говорил:

— Вы слышали? По Галиции разъезжает господин Родзянко?

— Можно подумать, что вы с ним на «ты»…

— Нет. Но Родзянко такой человек, что и камень из почки возьмется вырезать и армией не прочь командовать. Зачем же он разъезжает?

— Милый Нерсес Михайлович, — сказал Карбышев, — я вас очень хорошо понимаю. Но не тревожьтесь: нелепое временно в жизни и быстро проходит. А постоянно лишь то, что умно.

Османьянц засветился самой радужной из своих улыбок.

— Кажется, вы действительно меня понимаете, капитан. Неужели мы так-таки и не увидимся после войны?

Вечером на Львовском вокзале, в общем зале, за длинным столом, сидел громадный человек с маленькими заплывшими глазками, толстым горбатым носом, жирными щеками и шеей циркового борца. Устроившись насупротив, Карбышев велел подать чаю. Голиаф долго приглядывался и, наконец, спросил густым, мягко-трескучим басом:

— Давно ранены, капитан? А у меня сын воюет в Карпатах. Я — Родзянко.

Глава седьмая

Еще в феврале было ясно видно, что противник готовится прорвать русский фронт на Дунайце: свозилась артиллерия тяжелых калибров, прибывали новые части, умножались обозы. Переход в наступление задерживался только глубоким снегом и бездорожьем. Между тем третья русская армия занимала у Дунайца совершенно не подготовленные к принятию боя позиции. Собственно, позиций даже и не было, а был всего лишь один ров на голом месте и без ходов сообщения в тыл. Стоило неприятелю опрокинуть на это «укрепление» огонь своих орудий, как оно неминуемо должно было развалиться, а сидевшие в нем люди погибнуть.

Второго мая на слабый и открытый фланг третьей армии упал миллион тяжелых немецких снарядов.

Убежища рухнули; брустверы исчезли, как декорации с театральной сцены; глубокие и широкие воронки повсюду разинули черный зев. Солдаты прыгали в воронки и продолжали стрелять. Но это не могло длиться долго. Третья армия покатилась, обнажая фланги соседей. За ней стали свертываться сперва соседние корпуса, потом — армии, а затем и весь русский фронт. Так начался страшный месяц — май пятнадцатого года. Расцепиться с преследовавшим противником не удавалось: он шел на хвосте и наседал. Изо дня в день повторялись обходы и прорывы — тяжелое ощущение травленого зверя ни на час не покидало бежавших. Все спуталось: пехота, госпитали, понтоны, обозы, артиллерийские парки — все вперемежку, где попало и как попало. Море людей, повозок и лошадей покрыло дороги. Лошади храпели и бились в оглоблях. Стоило заглянуть в их большие, изуродованные ужасом глаза, чтобы понять: совершается гибельное дело — пыль, дым, ружейная стрельба по немецким аэропланам, пулеметное таканье, топот и лязг, топот и лязг… И не было между землей и небом ни единого звука, который не был бы рожден этим отчаянным отступлением…

…Карпаты тоже очищались. Держаться здесь дольше было нельзя: карпатский фланг фронта висел в воздухе. Кроме того, горные дороги размесились в топях из снега и грязи; подвоз снарядов и продовольствия прекратился. Полки представляли собой жиденькие сводные батальоны; в полку — семьсот — восемьсот человек. Следовательно, и дивизии были, в сущности, не больше, чем полками неполного состава, да еще и почти без офицеров. Так, по крайней мере, обстояли дела в той второочередной дивизии, которая зимой занимала Бескидский перевал, а теперь отходила из гор на равнину. Австрийцы шли за ней, то здесь, то там вытягиваясь из ущелий, постоянно теряя связь между частями и единство в действиях, без взаимной поддержки. Есть на войне критическая минута. Все — ничье. Одна сторона свободна, другая — тоже. Инициатива лежит между обеими сторонами и вовсе нетрудно подхватить ее одним решительным движением, смелым рывком. И тогда можно приказывать врагу. Тогда можно свою силу использовать наивыгоднейшим образом. Но это — минута. Упаси бог пропустить ее! И если так случилось, все выгоды переходят к противнику. Уже он привяжет теперь к месту неудачливого соперника, раздергает по частям его боевую энергию, заставит его делать то, что ему совершенно не нужно, и, наконец, непременно разобьет его. Это — минута большого решения. Слабый командир не может поймать ее. «Эх, — думает он, когда она наступила, — эх, да как-нибудь образуется. А то еще неизвестно, что выйдет…» Он ждет. Чего? Но сильный знает, что упущенного не вернуть. Победа никогда не приходит сама, ее вырывают из рук случая смелостью и настойчивостью.

В такую-то именно критическую для дивизии минуту предприимчивый полковник Азанчеев был назначен командиром одного из ее полуживых полков и, представляясь начальнику дивизии, заговорил о переходе в контратаку. Азанчеев окончил академию генерального штаба, имел георгиевский крест, находился на второй войне, был отлично образован в общем и в военном смысле и не сомневался, что командовал бы дивизией куда удачней этого старика из отставки, корпусом — лучше Щербачева, армией — умнее Селиванова. Раздумывая на эту тему, он жалел Россию, которая пока не имела возможности пользоваться его талантами в полной мере, и яростно ненавидел все, что тому препятствовало. Это был бунт карьеризма, облагороженного патриотическими чувствами. Но начальник дивизии ничего этого не понял, не принял во внимание, и из крупного разговора с ним ровно ничего не получилось. Он не умел во-время решаться, боялся риска и по части природных способностей был весьма ограниченным человеком. Долгое пребывание в отставке окончательно его заморозило. Совершенно не считаясь ни с репутацией, ни со связями, ни с личными качествами Азанчеева, он слышать не хотел о контратаке, махал кулаками, плевался, грубейшим образом требовал исполнения своих приказаний. Каких? Приказаний-то и не было. И вот австрийцы беспрепятственно выступили из гор, живо собрали резервы и устроили свой тыл. Несколько разведок с боем сделали их хозяевами положения. Безошибочно выбрав направление, они прорвали фронт дивизии и отбросили ее далеко на восток.

Полки отходили перекатами. Дивизия старалась не бежать, не отдавать пленных, сохранять артиллерию, парки, обозы и транспорты. Все кругом было пусто, мертво, искалечено боем. Только леса уцелели и дышали жизнью и силой. Дивизия льнула к лесам. Позади блестела река. Она медленно входила в свои обрывистые берега после бурного и многоводного апрельского разлива. На приречных равнинах раскинулась стеклянная гладь еще не всосавшихся в почву озер. Дороги… Солдаты кляли их на чем свет стоит. «Да разве это дорога? Студень, а не дорога…» Какие-то странные беспорядки постоянно мешали отступавшей с боем дивизии. То батарея не смогла открыть огонь, так как не оказалось в нужный момент запасного телефонного кабеля, чтобы соединиться с наблюдательным пунктом, вынесенным по полотну железной дороги на полторы версты вперед. То вместо обычных мужских рубашек, кургузых, из грубой бязи, обнаруживалась в обозе огромная партия длинных женских батистовых, очень тонких и дорогих, но солдатам для носки отнюдь непригодных. Как это могло случиться? Почему? Нельзя сказать, чтобы это было мошенничество или что-нибудь другое в подобном роде, — нет! Это было просто черт знает что такое! То прибыли ящики с надписью: «Огнестрельные припасы». Бросились… Открыли… А в ящиках — сапоги. Между тем огнестрельных припасов было мало и становилось все меньше и меньше. Наконец, в один ясный, холодный и грустный день батареи расстреляли все свои снаряды. Тогда артиллеристы пошли в контратаку с пехотой. Только так они могли теперь помочь ей. Пушки молчали. Даже пулеметы молчали, подбитые разрывами австрийских чемоданов[15]. Подходили к концу ружейные патроны…

…Австрийцы обнаглели. Они почти открыто совершали все свои передвижения. А в атаки ходили густыми сомкнутыми массами. И ни днем, ни ночью не прекращали огня, с особой точностью обрушивая его на выводные стрелки железнодорожных путей. Телефонные станции штаба дивизии находились на полковых участках и снимались только под самым носом у неприятельских цепей. В тяжких обстоятельствах скорая и непосредственная связь — спасение. Усердная работа на полковой телефонной станции отзывалась печальным раздумьем в горячей голове «грамотея» Елочкина. Было ему от природы положено размышлять. В эти минуты самоуглубления словно легкая, плывучая волна подхватывала его на гребень и несла на себе мимо неподвижных берегов. Он не помогал волне, но и не сопротивлялся. Он плыл, отдаваясь течению своих мыслей. Как ни были они печальны, но они не позволяли ему размякнуть в сознании своей немощи, раствориться в бессильной тоске…

Светлое небо, затянутое с запада густым дымом пожарищ, лежало на мокрой земле. Красный месяц, окутанный заревом, медленно поднимался. Таких вечеров было уже много. Но один из них запомнился Елочкину перехваченной на станции новостью: сегодня оставлен Львов. К утру новость обсуждали везде, даже в обозе. Откуда этакая быстрота распространения? Непонятно. Солдаты кричали, что не пойдут больше в бой с голыми руками. Офицеры поносили Сухомлинова, обретая особую силу слова, когда под язык попадала его жена. «Разберись, где ошибка, а где измена, — думал Елочкин, — в таких вещах без расследования ничего не поймешь. А какие у нас могут быть расследования? Где они? Трое стреляют, а пятнадцать человек в ладоши хлопают, — почему? Гонят людей на расстрел — и хоть бы что». Он все чаще и чаще вспоминал теперь брестские разговоры с Наркевичем. Тогда речи вольноопределяющегося о войне казались ему книжным измышлением безусых выдумщиков. Они «выдумывают», а он, Елочкин, «знает». Он не сомневался тогда, что право и сила в будущей войне на стороне России и был убежденным оборонцем. Но вот прошел год войны. Побед не было. Кто в этом виноват? А дух падает, и не видно впереди никакого просвета. Если нет у русских правителей силы, то не было у них и права на войну. Значит, война — преступление. И Наркевич в Бресте толковал именно об этом: война — преступление. Наркевич объяснял также, кому и зачем это преступление нужно. Весь мир перевертывался в глазах Елочкина. Сознание его ломалось, перекраивалось в кризисе страшных майских дней…

…Приняв полк, Азанчеев, что называется, засучил рукава. Полк показался ему беспорядочной толпой бородатых михрюток, кое-как и кое во что одетых, без малейшего намека на солдатское самоощущение. На Бескидах и потом, при отходе, из строя выбывали лучшие офицеры и нижние чины — именно те, которые всегда бывали впереди и за которыми тянулись остальные. Потери эти обескровили полк. Служба в цепи, в сторожевом охранении — все никуда не годилось. Взводные командиры ничем не отличались от рядовых. Азанчеев не желал с этим мириться, и, не ожидая помощи от начальства, взялся за дело сам. Солдаты сразу его не взлюбили. Им не нравилось, что он с ними редко здоровается, не обходит кухонь, не пробует пищи, не благодарит за боевую работу: Даже лошадь, на которой они постоянно видели его, не нравилась им своей тонкой, глазастой мордой на длинной, горбатой шее. Как-то случилось полку отходить под сильным огнем. Шли быстро. Люди падали десятками. Лазаретные линейки не успевали подбирать. Вдруг Азанчеев выехал на своей лошади в самое горячее место.

— Песенники, вперед!

Взбесился! Какие тут песенники, когда все летит кувырком… Однако песенники вышли, затянули «Во поле березонька стояла», и дело как-то сразу повернулось на лад. Это понравилось солдатам, но зато не пришлось по душе офицерам. Их обижало высокомерие Азанчеева. Он мало разговаривал с ними. А когда это случалось, то как истый «момент» говорил какие-то непонятные для них вещи, будто нарочно стараясь оставить их в дураках. Они поносили жену Сухомлинова, а он толковал о том, какой из семи основных принципов военного дела надо было нарушить, чтобы навлечь на себя майский погром. Они ничего в этом не понимали. «Что Георгия получил, — говорили они, — это бывает… А прежде всего сам-то он по себе что за фрукт? Много у нас теперь ловкачей развелось. Я бой своими глазами вижу, а в штабе о нем по описаниям судят. Награды сверху, а не снизу идут. Вот тут она и есть, ловкость». Азанчеев чувствовал такое отношение к себе, и оно его злило. Когда он сердился, голос его становился металлическим и назойливо крикливым.

* * *

Сплошные леса в Восточной Галиции начинаются на отрогах Лесистых Карпат огромным разворотом от Надворной до Кимполунга. При лесных дорогах, возле родников, понатыканы деревянные кресты. Тут же и сторожки за тыном. На привале Елочкин прилег на хворост возле тына и попытался заснуть. Ноги его болели, спина ныла, в голове что-то больно крутилось, ударяя в лоб, — он устал до изнеможения. Но заснуть Елочкину не пришлось. Кругом плелись отрывистые солдатские разговоры, и он ловил их привычным ухом.

— Ерзаем по Галиции взад-вперед, и конца не видать…

— Утомятся кони, на отдых конницу отводят. А наш брат, пехота, снисхождения не жди…

— Союзнички нейдут, хоть шапку, что ли, показали бы!

— Главное дело, у него дорог железных много. Больно много дорог! А у нас меньше…

— Не скули, надоел!

— Война — дело такое: чего и не знал отродясь, на войне вспомнишь…

Донесся сухой, отчетливый звук стреляющего пулемета, словно где-то далеко застучала швейная машина. Потом резко захлопали отдельные выстрелы. Днем за такими выстрелами гонятся белые дымки, а по ночам — синие огоньки.

— Разрывными, сволочи, бьют!

— Ты погляди, артиллерия наша молчит, ровно воды в рот набрала… Да и из ружей еле палим… Потому и бьет нас Австрия больше, чем надо. Обрекаемся на самую напрасную смерть. Да разве можем мы победить? Когда ж такое видано, чтобы голыми руками победу схватить? Никогда!

— Погоди, погоди… Вот скоро Коковцов премьером будет…

— Ну?

— Ну и, как Витте в пятом году, мир заключит. Теперь уже не заключить мира никак нельзя. Теперь уж дальше воевать — самая для России гибель. Только, кто России враг, тот и может войну тянуть. Помяни мое слово!

Елочкин поднялся с хвороста и подсел к солдатам.

Так, через глубокие балки, сквозь дремучие буковые леса просочилась дивизия и вышла на цветущую равнину, покрытую живописными перелесками, речками и множеством белых, как стая прибитых к земле куропаток, красивых деревень.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62