Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиография: Моав – умывальная чаша моя

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фрай Стивен / Автобиография: Моав – умывальная чаша моя - Чтение (стр. 23)
Автор: Фрай Стивен
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Все и вся, что я ценил, взрослело и отдалялось от меня. Джо Вуд собирался в Кембридж, Мэтью отправлялся туда же на следующий год. Ричард Фосетт намеревался поступить в Сент-Андрус, брат надумал пройти в армии курс офицерской подготовки. Я же был неудачником и понимал это.
      Какая-то ссора с отцом, происшедшая во время каникул – между пятым и шестым, последним, классом «Норкита», – привела меня к попытке самоубийства. Повода ссоры я не помню, однако после нее я решил, что с меня хватит – конец всему. У меня не было никаких причин вылезать поутру из постели, совершенно никаких. А кроме того, я с наслаждением, с исключительным, до дрожи, упоением рисовал себе сокрушения, которые одолеют отца, когда тело мое обнаружат и он и все остальные поймут: это еговина.
      Я набрал побольше таблеток и пилюль, в основном парацетамола, но также и интала. Инталом назывался капсулированный порошок, который полагалось втягивать легкими, чтобы предотвратить приступ астмы. Я решил, что их разрушительная смесь, если добавить к ней немного аспирина и кодеина, сделает все как надо. Не помню, оставил ли я записку, но, зная себя, думаю, что оставил наверняка – записку, полную ненависти, упреков и лицемерного страдания.
      Если я и был в жизни законченной сволочью, никого не любящей и никем не любимой, то именно тогда. На меня было жутко смотреть, меня было жутко слушать и даже знаться со мной. Я не мылся, ни к кому не питал интереса, я вечно препирался с двумя людьми, которые готовы были с наибольшей безоговорочностью открыто проявлять любовь ко мне, – с мамой и сестрой, я давил в них любые всплески воодушевления моим цинизмом, надменностью, гордыней; я был оскорбительно груб с братом, да и со всеми, кто меня окружал. Я был первейшей на свете дрянью, исполненной ненависти к себе и к миру.
      Я тосковал по Мэтью, желал его и знал: его больше нет. Буквальным образом нет, и это взгромоздило Пелион на Оссу, стало безумием из безумий, которое тоже толкнуло меня за самый край. МойМэтью исчез, нет больше Маттео.
      Я увидел в спальне Роджера школьный журнал с его фотографиями. Мэтью среди членов крикетной команды, среди членов хоккейной, Мэтью, играющий на школьной сцене. Три улики, неотвратимо доказавшие, что его нет. Черты его погрубели, он подрос, раздался вширь. Теперь он спускался с вершины, к которой чудотворно восходил, когда я еще знал его. Может быть, тот вечер на поле за «Миддлом», когда он в белой крикетной форме катался по траве, задыхаясь и отчаянно мастурбируя вместе со мной, и был вершиной. Для нас обоих.
      И ныне единственный по-настоящему существующий Мэтью существовал лишь в моем сознании. А это оставляло меня ни с чем – лишь с открытой раной горечи, разочарования, ненависти и глубоким-глубоким отвращением к себе и к миру.
      Поэтому на тот geste fou меня могла толкнуть любая, затеянная по любому поводу ссора с отцом. Все, что угодно, – от нежелания накачивать воду, когда пришла моя очередь заняться этим, до напыщенного разговора о моей «позиции».
      Я помню, как сидел на краешке кровати, давясь сухим плачем и ярясь, ярясь, ярясь на совершенное безразличие природы и мира к смерти любви, надежды и красоты, собирая таблетки и капсулы и пытаясь понять, почему, почемумне, знающему, что я могу предложить столь многое, так много любви, излить в этот мир столько любви и энергии, никто любви не предлагает, не дает ее, не позволяет напитаться энергией, посредством которой я смог бы, я знал это, преобразовать себя и все, что меня окружает.
      «Если б они только знали! – мысленно вскрикивал я. – Если бы знали, что у меня внутри. Как много я могу отдать, как много сказать, сколько во мне всего скрыто. Если б они только знали
      Я раз за разом прикасался к моей груди и слышал за ее астматическим подрагиванием, как работает машина сердца, легких и кровотока, и поражался тому, что ощущалось мной как безмерность силы, которой я обладаю. Не магической, не всей этой подростковой телекинетической чуши в духе «Кэрри», но силы подлинной. Для человека довольно уже и той силы, которая позволяет просто идти дальше, терпеть, но я-то ощущал в себе еще и силу творить, создавать новое, восхищать, поражатьи преобразовывать. И тем не менее я оставался никому не нужным, отвергнутым, никто обо мне не думал. Мама, да, она в меня верила, но ведь каждая мать верит в своего ребенка. А больше в меня не верил никто.
      И разумеется, главным образом, – о, как хорошо я теперь это вижу – я сам. Главным образом, яне верил в себя. Да я и в привидений-товерил сильнее, чем в себя самого, а уж поверьте мне на слово, в привидений я не верил отродясь, я человек слишком одухотворенный, эмоциональный и страстный, чтобы верить во что-либо сверхъестественное.
      У меня был друг. Один. Местный приходский священник, выглядел он, хоть это и странно, точь-в-точь как Каррас из «Изгоняющего дьявола», однако собственная его жизнь была до того эмоционально сложна, а его борьба с верой, семьей и своей индивидуальностью требовала таких усилий, что, глядя на него, только и оставалось вспомнить: «врачу! исцелися сам». Он сделал доброе дело, попросив меня позаниматься математикой с его дочерьми, – ход и психологически тонкий, и очень трогательный. Он знал, что математика дается мне с трудом, и понимал также, что во мне сидит учитель, неистово рвущийся наружу. Он почтисклонил меня к вере (не совершая, разумеется, прямых попыток – евангелистом он не был), и я нанес тихий визит епископу Линнскому, представлявшему в Норфолке Бога и таинственную организацию, именуемую «Эй-Си-Эм», – церковный инструмент профессионального тестирования, утверждавший либо отвергавший прошения тех, кто стремился получить духовный сан. Мы немного поговорили, я и епископ Обри Эйткен, и он бухающим голосом высказал мнение, что мне надлежит подождать, пока благодать Божия не станет для меня более явственной. Бухал он потому, что лишился гортани и разговаривал с помощью коробочки – вроде той, которую пришлось под конец жизни носить Джеку Хокинсу. Церемония «включения епископа», производившаяся, когда Эйткену приходилось произносить проповедь, составляла привычное добавление к епархиальным церковным службам.
      Конечно, епископ был прав, никаким священническим призванием я не обладал, только тщеславием Генри Кроуфорда из «Мэнсфилд-парка», тщеславием, вследствие которого полагал, будто проповедник из меня получится лучший, более стильный, чем из нудных, не умевших связно говорить пасторов, которые начали тогда умножаться по всей Англии. Я сознавал, что поверить в Бога не смогу, поскольку по взглядам моим был прежде всего эллинистом. Сказано не без пышности, а говоря с откровенностью более дерзкой, я был абсолютно уверен, что если бы Бог существовал, его капризность, злобность, деспотизм и полное отсутствие вкуса отвратили бы меня от него. Было время, когда в его команду входили люди, подобные Баху, Моцарту, Микеланджело, Леонардо, Рафаэлю, Лоду, Донну, Герберту, Свифту и Рену; ныне у него остались лишь кошмарные, слюнявые лизоблюды без стиля, остроумия, возвышенности и способности к членораздельной речи. Величия в среднем англиканском священнике мною усматривалось не больше, чем в кардигане, купленном в универсальном магазине. Разумеется, тогда я не понимал, что, взглянув под правильным углом, можно и в таком кардигане усмотреть не меньше величия, чем в соборе Св. Петра, Риме, Большом Каньоне и самой Вселенной, но я ведь ни на что под правильным углом и не глядел. Когда на глаза мне впервые попался Мэтью, я увидел во всем красоту. Теперь же видел только уродство и распад. Красота осталась в прошлом.
      Снова и снова писал я в стихах, в моих заметках и просто на клочках бумаги:

Вся моя жизнь блистательно раскинулась позади.

      И ладно если бы я записал эту тошнотворную фразу один раз, но я-то вывел ее раз пятьдесят. Да еще и верил в нее. По словам из «Грязного Гарри», я пал ниже китового дерьма. Опустился на дно и не питал надежды подняться. Что подумал бы, увидев меня сейчас, Ронни Раттер? В своих школьных отчетах он был великодушен, и все же, какими бы ни были мои аппингемские горести, в слове «избыток», которое он использовал, описывая мою персону, присутствовало зерно истины. Ныне же эта избыточность покинула меня на веки веков, и вернуть ее мне уже никогда не удастся.
      Что и возвращает нас к груде таблеток, пилюль и стакану воды. В последний раз с силой и злостью выбранив весь мир, обратившийся в гниющего крота, в безжалостный круг бессмыслицы, в изнурительное повторение и распад, я проглотил всю груду, выключил свет и заснул.
 
      Проснулся я в мире залитой трепетным светом трубчатых ламп белизны, с абсурдной болью в горле и щеках. Изо рта моего торчала какая-то трубка, медицинская сестра хлестала меня по щекам, повторяя, повторяя и повторяя:
      – Стивен! Стивен! Очнись, Стивен! Очнись. Стивен, Стивен! Стивен! Стивен! Очнись сейчас же. Попытайся! Очнись. Очнись. Стивен!
      Как выяснилось, около полуночи брата разбудил шум – меня рвало. Войдя в мою спальню, он увидел, как я извергаю пенную дугу, дохлестнувшую, в чем он после божился, до потолка. А потолок в моей спальне был очень высокий. Я ничего этого не помню – ни поездки в карете «скорой помощи», ничего. Ничего, происшедшего между щелчком выключателя настольной лампы и внезапным унижением второго рождения: оплеухи, яркий свет, трубки, спешка, настойчивые требования, чтобы я, хоть давясь, да ожил. С тех пор я питаю жалость к новорожденным младенцам.
      Как выяснилось, та самая смесь, которая, по моим расчетам, должна была наверняка прикончить меня, как раз спасительной и оказалась. Теперь я уже перестал гадать, понимал ли я это подсознательно или нет. Я просто благодарен удаче, моей подсознательной разумности (если таковая имела место), заботе богов, острому слуху моего милого брата и искусности и неустанной настойчивости медицинских сестер и врачей больницы «Норфолк и Норидж».
      Дома мы о случившемся почти не разговаривали. Да разговариватьбыло особенно и не о чем. Два дня спустя один из людей, работавших с отцом – работавших еще с чешэмских времен, – остановил меня на улице и задал мне самую жестокую за всю мою жизнь словесную трепку. То был пугающе сильный мужчина по фамилии Тейлор, внешне он походил на видавшего виды малайского плантатора и, как я подозревал (вероятно, из-за его в точности таких, как у Мосли, усов), придерживался крайне правых политических взглядов. Полагал он или не полагал проделанное им психологически правильным, я не знаю. Вся его тирада вращалась вокруг страданий, которые я причинил моим бедным отцу и матери. Я хоть немногооб этом задумывался?
      – Они несчастны из-за меня? – спросил я.
      – Конечно несчастны, мелкий ублюдок! – рявкнул он.
      – Настолько, чтобы покончить с собой?
      – Нет. – И он крикнул мне, уже уходившему, в спину: – Потому что у них больше мужества.
 
      Полагаю, отец догадался, что причина всему – любовь, потому что я помню, как он поднялся ко мне в комнату (едва ли не впервые в жизни) и поведал запутанную историю о том, как он консультировался у предсказателя по картам Таро и тот сказал, что я несчастен в любви. Уверен, так он косвенно давал мне понять, что готов выслушать любое мое признание. Конечно, я ни в чем признаваться не стал. Может, я и выдумал это воспоминание. Таро и отец как-то не сходятся друг с другом.
      Не могу не думать и о том, как все это топанье ногами, крики и рыдания отразились на моей бедной сестре Джо. Мы с ней редко говорим о том времени, а если и говорим, то удрученно улыбаясь и заводя брови. Как, наверное, обрадовались мои родители, когда для меня настало время вернуться в Линн на последний мой триместр, триместр экзаменов повышенного уровня. Обрадовались, собственно, тому, что я больше не буду путаться у них под ногами, поскольку сознавали: возвращение мое туда – затея пустая. Они знали, знали: я уже ни на что не годен.
      Жизнь моя сводилась теперь к картам в «Мешке с шерстью» и «пинболу» в «Студенческом союзе», к «Вечеринкам парадоксов» и Кэтлин, к вечному страданию, а хоть как-то притворяться занятым учебой я попросту перестал. К концу второго года мне и всем прочим стало ясно, что все экзамены я провалю. Я не могу припомнить мое тогдашнее психическое состояние, под «припомнить» я разумею просто, что не могу мысленно вернуться в него с той точностью, с какой оживляю эмоции более ранние, приведшие меня к жалкой попытке самоубийства. Я помню Кэтлин и компанию поклонников Корво, помню Фила, Дэйла и карточную игру, помню, как организовывал показ фильмов в «Кинообществе», как пытался танцевать на дискотеках «Союза» под музыку «Слэйд» и Элтона Джона, как приезжала, чтобы дать концерт, никому не известная группа «Джудас Прист», смутно помню, как играл на сцене.
      Как ни странно, самые сильные стимулы к учебе я, похоже, получал в то время от истории искусств. В частности, я слегка помешался на архитектуре, на греческом и готическом ордерах, на Микеланджело, потом на «английском доме», неоготике и викторианцах. Моей Библией стал Бэннистер Флетчер, моим Богом – Айниго Джонс. Стыдно сказать, я не помню даже, какие произведения мы проходили по английской и французской литературе. Хотя, постойте… по французской это снова была «Антигона» Ануйя.
      Я отсидел экзамены повышенного уровня – большую их часть, от финальных письменных работ по двум литературам я уклонился. Все та же боязнь провала:
      –  Конечно, провалил! Да я на них вообще не ходил!
      Вот тогда, в пору липового ожидания результатов, которые, как все мы знали, окажутся ужасными, я снова начал красть, и с еще большим рвением. Мама уже привыкла к набегам на ее сумочку, Не могу понять, как ей удавалось вообще смотреть на меня, я же опять ощущал при мысли о себе тошноту – не такую сильную, как сейчас, но тем не менее тошноту.
      Я торчал дома, зная, что к концу августа, к восемнадцатилетию, приду без сданных экзаменов, без друзей, без цели в жизни – без ничего, если не считать перспективы вечных неудач и утраченных возможностей. Еще в Кингс-Линне я начал навещать время от времени общественные уборные, «коттеджи», как их именуют в мире геев, и видел в будущем лишь место помощника библиотекаря в каком-нибудь заплесневелом городишке да время от времени минеты, совершаемые в общественных сортирах. Каждые четыре-пять лет меня будут пару раз арестовывать, а кончу я тем, что засуну голову в духовку газовой плиты. Не такая уж редкая в то время судьба – да и в это тоже. Жизнь, способная осыпать человека великолепными дарами, с неослабной жестокостью относится к тем, у кого опускаются руки. Слава богам, существует такая вещь, как искупление, – искупление, которое является тебе в обличье других людей в тот самый миг, в который ты ощущаешь в себе готовность поверить в их существование.
      Помню эпизод из «Звездного пути», завершающийся тем, что Джим поворачивается к Мак-Кою и говорит: «Вон там, Боунс, кто-то произнес три самых прекрасных в Галактике слова». Я с уверенностью ожидал, что услышу тошнотворно очевидное «Я люблю тебя», однако Керк повернулся к экрану, взглянул на звезды и прошептал:
      – Пожалуйста, помогите мне.
      Странное могущество дешевого телевидения.
      Искать чьей-то помощи у меня и в мыслях не было. К покорному отчаянию родителей, я подал заявление о предоставлении мне пособия по безработице, получил его и в июле поехал с почтовым аккредитивом в кармане в Кингс-Линн – на последнюю «Вечеринку парадоксов», после которой должен был встретиться с Джо Вудом и отправиться в Девон, в летний лагерь отдыха.
      В следующий раз я вернулся в Бутон уже получившим срок уголовным преступником.

2

      Одним из самых постыдных поступков, не считая тех, что мне еще предстояло совершить, была кража пенсионных денег из сумочки, принадлежавшей бабушке молодого человека, в доме которого происходила «Вечеринка парадоксов». Мало есть на свете преступлений более гнусных, и ничто из того, что я здесь пишу, не способно облегчить, притупить или смягчить страдания и гнев, которые оно породило в той семье.
      Я поехал поездом в Девон, исполнил довольно унизительную процедуру, связанную с еще одним почтовым аккредитивом, посланным мне матерью по телефону, и отправился с Джо Вудом в пеший поход по окрестностям Чагфорда и иным живописным местам, а потом для Джо настало время возвратиться домой в Саттон-Колдфилд.
      Я поехал с ним. И следующие два месяца разъезжал по стране, пытаясь отыскать в моем прошлом хоть что-то, способное дать мне ключ к будущему.
      Весьма, вообще говоря, странный способ описания того, что со мной происходило.
      Нет, право же, очень странный.
      И тем не менее правдивый, ибо под конец этих двух месяцев я обнаружил, что приближаюсь к Чешэму, охваченный страстным желанием снова увидеть город, который я почти не помнил, который не видел с семи лет и в который меня, однако же, тянуло точно магнитом. Я отправился в Йоркшир и прожил недолгое время в семье Ричарда Фосетта. Отправился в Ули и повидался с Систер Пиндер, девицами Ангус и пони по имени Тучка, еще живой, – млечно-белый живот ее теперь почти доставал до земли. Поехал на рок-фестиваль в Ридинг, поскольку до меня дошел слух, что там может оказаться Мэтью. Я знал, что это будет не тот Мэтью, не настоящий, но мне хотелось поискать в нем следы прежнего и, может быть, рассказатьему наконец и освободиться от всего.
      Несколько менее странный способ описания происходившего со мной состоит в том, чтобы сообщить следующее: я разъезжал по Британии, совершая кражу за кражей, пока меня не схватила полиция.
      Джо жил в Саттон-Колдфилде с матерью, сестрой и двумя братьями. Я украл кое-какие деньги у гостей, которых они пригласили, как и меня, на вечеринку, и устремился в Шеффилд, где остановился у Ричарда Фосетта и его родителей. Все были очень добры ко мне. Мы с Ричардом болтали, рассказывая друг другу о том, что происходило с нами в последние годы, однако ноги мои зудели, меня обуревало желание возвратиться, вернуться назад, к самому началу. Не думаю, что я украл что-либо у Фосеттов, хотя, может быть, и украл.
      Следующей моей целью был Чешэм – Бруки и Попплуэллы. Аманда Брук – лимонная эмблема «Дома Флоренс Найтингейл», джемпер овечьей шерсти, прямые черные волосы – состояла в моих подружках, когда нам с ней было по пять и по шесть лет. У Попплуэллов имелось четверо сыновей, и каждый добился потрясающих успехов в крикете, да и во всем остальном. На Рождество Попплуэллы рассылали вместо открыток подобие циркулярного письма с внушающими зависть описаниями блестящих достижений их сыновей в учебе и спорте. «Александер получил стипендию “Чартерхауса”, Эндрю – высшие оценки в скрипичном классе, Найджел вошел во вторую сборную Гемпшира, написанное Эдди-Джимом в приготовительной школе сочинение “Как я провел каникулы” попало в шорт-лист Букеровской премии…» – примерно в таком роде. Наша семья в редкие ее моменты общей веселости могла бы сочинить иронический фраевский эквивалент такого письма: «Стивена исключили уже из третьей школы, он по-прежнему врет и ворует. Джо демонстративно мажет тушью свои десятилетние ресницы и выглядит хуже некуда, командир Роджера пишет, что он – человек слишком тактичный и покладистый для того, чтобы сделать успешную офицерскую карьеру. Температура в доме упала ниже той, какую способен сносить эскимос». Мы понимали, что рождественские письма Попплуэллов никакого хвастовства или самолюбования не содержат, и тем не менее они действовали на нас, как лимонный сок на влагалище.
      Маргарет, перед которой я навеки в долгу за подаренную ею первую мою книгу Вудхауса, училась с мамой в школе. Муж Маргарет, Оливер, состоявший вместе с Питером Мэем и Джимом Прайэром в той самой крикетной сборной «Чартерхауса», которую обессмертил Саймон Рейвен, играл затем в кембриджской сборной, а после стал юристом. Однако связей с миром крикета он не утратил и всего лишь в прошлом году завершил двухлетнее служение на посту президента «Марилебонского крикетного клуба»; теперь он снова судействует только в судах. Одно из величайших упущений моей жизни состоит в том, что я отверг его предложение о членстве в МКК. Почему я так поступил, не знаю, – полагаю, из стеснительности. Два года спустя я передумал, однако к тому времени список кандидатов претерпел участь сверхновой, так что возможность эта была мной утрачена. Оливер, пытался ли он обучить меня, тогда еще малыша, и своих сыновей игре в крикет, или позже, уже в качестве шкипера, – азам парусного спорта, неизменно сохранял грубоватую мину человека, состоящего в клубе «Хокс», – нам-эти-интеллектуальные-штучки-и-на-фиг-не-нужны, – под которой крылась, как мы еще увидим, высокая интеллигентность и подлинная чуткость. Старший его сын, Найджел, самый близкий ко мне по возрасту, также вошел в кембриджскую сборную, говоря точнее, в две, а после играл за Сомерсет в завоевавшей кубок команде, включавшей Йена Ботэма, Джоэля Гарнера и Вива Ричардса. Он тоже стал юристом.
      Мама рассказывает, что в пятилетнем возрасте я как-то под вечер вернулся домой от Попплуэллов, в парке которых упражнялся в бросках, отбивках и пробежках, и спросил:
      – Мам, а ты сама выбирала мужа?
      – Конечно, милый, а что?
      – Ты хочешь сказать, что могла выбрать мистера Попплуэлла, а выбрала папу? – с негодованием и недовольством воскликнул я.
      Многие годы Попплуэллы олицетворяли для меня все, связанное с успехом, цельностью и божьим даром безнатужного достижения цели. Более того, их нельзя было не любить: они доказывали мне, что человек может приспособиться к обстоятельствам и преуспеть, не теряя цельности, чести, обаяния и скромности. Мне всегда казалось, что и отец, при всей его утомительной, тягостной честности и патологически острой неприязни к суетным благам, непременно полюбил бы Попплуэллов, если бы только не сбежал в удаленную, легко обороняемую твердыню сельского Норфолка.
      Возможно, я верил, что возвращение в Чешэм поможет мне отменить все неудачи, которые я связывал с Бутоном и «Аппингемом». Прежде всего, если бы меня не увезли из Чешэма в Норфолк, я мог бы, подобно Брукам и Попплуэллам, добиться блестящих успехов, автоматически присоединившись к прочим людям. Я вырос бы здоровым, разумным, одаренным, законопослушным и честным, а не обратился бы в нынешнее вместилище хаотического безумия. Не знаю, думал ли я именно так, однако Бруки и Попплуэллы приняли меня с огромным радушием и добротой, – они либо поверили моим россказням о том, что я-де просто отдыхаю, разъезжая по Англии в ожидании результатов экзаменов повышенного уровня и поступления в университет, либо тактично предпочли не вдаваться в подробности. У Попплуэллов гостили два игрока австралийской крикетной сборной, Росс Эдвардс и Эшли Маллет, при знакомстве с ними я только что пену изо рта не пустил от восторга: крикет уже овладел моей душой окончательно. Эшли Маллет сказал мне одну вещь, в которую я не захотел поверить, нечто сильно меня встревожившее. Он сказал, что профессиональный крикет – это полный ад, потому что, проигрывая матч, ты испытываешь страдания, намного превосходящие радость победы. Эдвардс с ним заспорил, однако Маллет твердо стоял на своем. Как я теперь понимаю, дело тут было попросту в расхождении персональных взглядов, однако для меня оно имело значение фундаментальное. Один из них наверняка прав, другой наверняка ошибается. Действительно ли боль от провала сильнее радостей успеха? Если так, Роберт Браунинг и Андреа дель Сарто заблуждались: способность человека достичь большего, чем ему дано, не подтверждает существование рая, но доказывает существование ада.
      После недели с чем-то, проведенной в веселом, суматошном, полном радости доме Бруков, я, до крайности очарованный и благодарный, уехал.
      С собой я увез принадлежавшую Патрику Бруку карточку «Обеденного клуба», и после этого безумие овладело мной окончательно.
      В те дни для совершаемой с использованием кредитной карточки покупки на сумму не более пятидесяти фунтов достаточно было росписи и маркировочного аппарата. Ни считывателей, ни мгновенных компьютерных соединений не существовало. Я утешал себя и оправдывал мыслью о том, что, когда мистер Брук сообщит об утере карточки, потраченные мной деньги будут сняты только со счета, открытого им в компании, выпускавшей эти кредитки, а прочие его счета останутся нетронутыми. Но что это, собственно, значило? Я крал деньги из сумочки пенсионерки, крал у кого угодно – разве мог я сказать себе, что в моих поступках присутствуют хотя бы крохи достоинства, любви или уважения к людям?
      Следующие несколько недель прошли у меня в какофонической, если существует такое слово, суете – то есть в никакой радостью не отмеченном эйфорическом буйстве, которое психиатр назвал бы припадком маниакальной депрессии или биполярной циклотимии, шут их знает, как они это теперь обозначают. Иными словами, то была функциональная противоположность апатичных страданий, которые несколькими месяцами раньше заставили меня самоубийственно проглотить целую миску таблеток. Я помню, что поехал в Лондон, где переложил немногие мои пожитки (главным образом книги) из скатанного спального мешка в новенький чемодан. Я прожил некоторое время в отеле «Империал» на Рассел-сквер, попытался получить работу чтеца «говорящих книг» для слепых, регулярно навещал «Американский бар» отеля «Ритц», в котором подружился с барменом Роном, питавшим страсть к ренессансной живописи. Он хорошо помнил потягивавшего в углу коктейль П. Г. Вудхауса, пьяного в стельку Ф. Скотта Фицджеральда, перегибавшегося через стойку и хватавшего бутылку виски, которой он потом размахивал, точно лесоруб топором, – много всяких дивных, пикантных моментов. Однако в сравнении с Дуччо или Донателло, они ничего для Рона не значили. Он показывал мне слайды с полотнами Мантеньи и Корреджо, фресками Мазаччо и Джотто – и сами слайды и просмотровый аппарат Рон держал под стойкой – и рассказывал о главной книге его жизни, величайшей из когда-либо написанных книг об искусстве, говорил он, об «Экономике вкуса» Ретлингера. Беседуя со мной, делясь своими восторгами и показывая слайды, Рон кормил меня даровыми орешками, оливками и корнишонами, а я, облаченный в новый синий костюм, слушал, пил стаканами томатный сок, курил сигары «Эдуард VII», чувствуя себя – чувства этого хватило ненадолго – попавшим в самое для меня подходящее место. Теперь «Американский бар» отеля «Ритц» заместился казино-клубом, в членах которого я, как это ни удивительно, состою. Время от времени мы с Хью Лаури заглядываем туда и проигрываем в очко минимальную ставку – пятьдесят фунтов. Однажды я привел в этот клуб Питера Кука, которому попытались торжественно всучить при входе пару туфель – дабы он заменил ими свои белые кроссовки.
      – Что? – сказал Кук. – Снять мои счастливые «рибуки»? Вы спятили?
      И мы удалились в «Крокфордз».
      Впрочем, Лондоном я вскоре пресытился. Довольно неприятный, то и дело хихикавший мужчина лет пятидесяти попытался, и с немалой настойчивостью, «снять» меня в игровой аркаде на Пикадилли, и мне это совсем не понравилось – не понравилось, собственно, то, насколько близко я подошел к тому, чтобы принять предложение поехать к нему домой. Мы с ним дошли до стоянки такси на Риджент-стрит, и там я сбежал, помчавшись по Шервуд-стрит в глубины не знакомого мне Сохо, уверенный, что он идет по моим следам и что каждый владелец здешних секс-шопов – его друг, готовый сцапать меня и вернуть в его лапы. А бедолага, скорее всего, уже летел в такси домой, трясясь от страха и не меньшей уверенности, что я направился прямиком в центральный полицейский участок Вест-Энда и снабжаю сейчас полицию доскональным его описанием.
      Я решил, что судьба требует от меня посещения Ули. Может быть, именно там я смогу отыскать хоть что-то – все равно что. Ключ. Возможность угомонить неведомое мне привидение.
      Не могу сказать, что именно я рассчитывал найти. Могу лишь подтвердить, что, как и в романе, история человеческой жизни достигает кульминации в тех же местах, в каких начинается. Жизнь обзаводится временами сходством с романом, посмеиваясь над усилиями писателей, которые, пытаясь сообщить своим сочинениям правдоподобие, отвергают простую симметрию и дешевые резонансы реальности.
      Итак, я поехал в Ули и увиделся с теми работниками школы, которые предпочли остаться в ней на летние каникулы. Я остановился на несколько дней в коттеджике Систер Пиндер, пил в баре пиво с Падди и Йеном Скотт-Кларком. Делать мне в Ули было решительно нечего. И все это хорошо понимали.
      Меня исключили из «Аппингема», и в Ули, надо полагать, гадали о том, что я думаю делать дальше. Невыносимое чувство унижения, которое внушало мне безоговорочно, безусловно доброе отношение этих людей, заставило меня снова пуститься в путь – на сей раз к костуолдским деревням Бортонна-Уотрере и Моретонна-Марше.
      Как раз в моретонском пансионате я и наткнулся на вторую мою пластиковую карточку; она мирно лежала во внутреннем кармане висевшего в вестибюле пиджака, прямо-таки ожидая, когда ее уворует кто-нибудь вроде меня. На сей раз это была карточка «Эксесс», куда более простая в использовании, да и подпись, на ней стоявшая, воспроизводилась намного легче, чем росчерк Патрика Брука.
      У меня имелся чемодан, купленный в Лондоне костюм, еще кое-какая одежда, несколько книг и ничем не ограниченная покупательная способность. Пришло время отправиться на Ридингский фестиваль, навстречу захватывающей, потрясающей возможности увидеться с Мэтью.
      Поездка в Ридинг прервалась в городке, коего я и имени-то сейчас припомнить не могу. Я остановился на ночь в отеле «Пост-Хаус», самом безотрадном, какой вам случалось когда-либо видеть – даже в ночном кошмаре. Собственно, худшие ваши ночные кошмары и служат источниками вдохновения для проектировщиков такого рода отелей. Они, подобно суккубам, крадут эти кошмары и разбрасывают их по окраинам умирающих городков.
      И только приканчивая в ресторанном зале этого безрадостного совокупления тусклых пигментов мой состоявший из бифштекса, салата и пива обед, я сообразил, какое нынче число – двадцать четвертое августа 1975 года. День моего восемнадцатилетия.
      Мне исполнилось восемнадцать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26