Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиография: Моав – умывальная чаша моя

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фрай Стивен / Автобиография: Моав – умывальная чаша моя - Чтение (стр. 20)
Автор: Фрай Стивен
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      – Разве? – переспросил Рамсей. – Нет, не думаю. Полагаю, это лишь внешнее впечатление, создаваемое нелепой кустистостью моих бровей.
      – Ну хорошо, ваша милость, – настаивал интервьюер, – а как бы выопределили мудрость?
      – Мудрость? – Архиепископ немного пожевал это слово. – О, я сказал бы, что мудрость – это способность многое сносить.
      Исходя из этого определения, с которым я всей душой согласен, я сказал бы, что мама мудрее отца.
      Не столь уж и многое наследует и впитывает человек: присущие мне пронырливость, лукавство и остроумие – в смысле и забавности, и остроты ума – все это мои собственные достижения. Родители обладали остроумием в обоих этих смыслах, однако у них оно отличалось от моего, а им подходило наилучшим образом, поскольку одно в точности отвечало другому – как зубья двух шестерен. С раннего возраста я что ни вечер наблюдал, как они решают кроссворды «Таймс». Существовали типы ключей к разгадке, до которых неизменно додумывался отец, и существовали такие, до которых всегда додумывалась мать, поэтому, трудясь на пару, они каждый раз вылизывали, если можно так выразиться, тарелку дочиста. Случалось, что кому-то из них удавалось решить кроссворд самостоятельно, думаю, однако, что наибольшее удовольствие они получали, делая это вместе. Я довольно рано научился решать эти кроссворды в одиночку и просто терпеть не могделиться ими с кем-то еще, я костенел, если кто-то заглядывал мне через плечо и предлагал подсказку. Это свидетельствовало, я полагаю, о моей потребности в независимости, доказывало, что я не нуждаюсь ни в ком так, как мои родители нуждались друг в дружке, и более того, доказывало, что я решительным образом нуждался в отсутствиитакой нужды, иными словами, доказывало, что меня изводит страх. Отец относился с опаской и к присущему мне складу ума. Он понимал, что я всезнайка. Умничающий задавака. Он видел во мне ум, взращенный на «Смотри и учись»; мозг, рвущийся к победам над всеми прочими, склонный к имитации и кратчайшим путям; лихорадочное желание увидеть свое имя в печати – с приложением похвалы моим познаниям. Вряд ли вы удивитесь, услышав, что однажды я стал уговаривать родителей подать заявку на участие в телевизионной викторине Роберта Робинсона «Спроси у родных». Да, я и вправду был таким вот жутким, несносным, заносчивым, необъяснимым, не заслуживающим никакого прощения долболобом. По счастью, мой здравомыслящий отец скорее отпилил бы себе ногу обрезом листка бумаги, чем подошел хоть сколько-нибудь близко к этой омерзительной затее, о чем он сразу мне и сообщил, сопроводив сообщение фырканьем и огромным облаком трубочного дыма. Мама, да благословит ее Бог, быть может, и готова была претерпеть ради меня любую муку, пройти через этот кошмар, подозреваю, впрочем, что даже она, всегда мне столь преданная, вздохнула с радостным облегчением, учуяв в отцовском абсолютном и категорическом отказе окончательную определенность.
      Каждому из нас знаком этот тип человека, знаком он был и отцу, в том-то все и дело. «Флаг отплытия», «Смотри и учись», Книга рекордов Гиннесса: факты, факты, факты. Факты перли из меня примерно так же, как перли из моих одногодок прыщи и «Блэк саббат». Даты, столицы, изобретатели, писатели, реки, озера и композиторы. Я напрашивался на вопросы, напрашивался на возможность показать, как много я знаю, напрашивался, точно маленький робот из фильма «Короткое замыкание», на: «Ввод… ввод… ввод…»
      Ничего такого уж безумно странного в этом не было. Склад моего ума отличался, возможно, несколько большей «пригородностью», чем того следовало ожидать от мальчика, получившего мое воспитание: брат предпочитал предаваться мечтам о фермерстве, самолетах и иных занятиях, обычных для людей, которые росли в сельской местности, – и тем не менее я представлял собой лишь одного из миллионов и миллионов собирателей фактов, то и дело выпаливающих «а знаете ли вы», «по-видимому», «это малоизвестный факт», – этаких мелких говнюков, с которыми миру приходится как-то уживаться с того самого дня, когда Гутенберг вырезал первую литеру «а», что случилось, как скажет вам всякий школьник-начетчик, в Страсбурге, примерно в 1436 году.
      Такой склад мышления не отвечал представлениям отца об интеллекте, о работе ума. Однако первую и безотлагательную проблему, с которой следовало как-то справиться, составляло мое непрестанное воровство.
      Было решено показать меня психиатру, отец выбрал Джерарда Воэна, который впоследствии стал министром здравоохранения, да и тогда уже был, по-моему, членом парламента от Консервативной партии. Думаю, отцу его порекомендовал друг, Томми Статтафорд, тоже врач и тоже член парламента, – теперь он работает на «Таймс», сочиняя сноски к любой статье, имеющей хоть какое-то отношение к медицине. «Частный соглядатай» безжалостно высмеял его в своей колонке «Доктор пишет…». В школьном журнале «Стаутс-Хилла» его непременно назвали бы «экспертом», приделав к этому слову столько кавычек, сколько позволил бы тамошний корректор.
      Приемная Воэна находилась в лондонской «Больнице Гая», туда мы с отцом и отправились.
      Я прошел несколько тестов «Бендер-гештальт», истолковал парочку пятен Роршаха, со мной побеседовали. Воровство мое у Воэна, считавшего таковое свойственным скорее отпрыскам дипломатов или военных, вызвало некоторое недоумение. Как выяснилось, до краж падки главным образом подростки, происходящие из семей, которым вечно приходится перебираться с места на место. Я же происходил из семьи усидчивой, и это его рассердило.
      Тем не менее то, что со мной происходило, диагностировали как «задержку в развитии» – зрелость умственных способностей в сочетании с незрелостью эмоциональной: мозг шестнадцатилетки и разум десятилетки, спорящие друг с другом внутри сбитого с толку четырнадцатилетнего мальчика, лишая его способности сосредотачиваться, приспосабливаться или пристраиваться. В наши дни большую часть моих бед несомненно отнесли бы на счет «синдрома дефицита внимания», тартразиновых пищевых красителей, некачественных молочных продуктов и загрязнения атмосферы. А несколькими сотнями лет раньше в дело пошла бы одержимость бесами – на мой взгляд, определение наиболее точное, однако, когда речь идет о лечении, мало чем помогающее.
      Лечение, прописанное Воэном, имело обличье красивых желтых пилюль, называвшихся, если я правильно помню, лентизол. Единственными, если я, опять-таки, помню правильно, результатами их приема оказались сильная сухость во рту и жуткие запоры. Возможно, последние и составляли клиническую функцию пилюль: когда человеку приходится целые дни просиживать в сортире, времени на воровство у него уже не остается.
      Между тем существовала еще проблема учебы. Высылка из школы означала, что весь остаток триместра я проведу дома. А в следующем триместре, летнем, мне предстояло держать экзамены обычного уровня, и отец отнюдь не собирался позволить мне пролеживать бока, особенно в том, что касалось математики – предмета, по которому я с полной определенностью должен был провалиться. Провал на экзамене обычного уровня по математике был бы катастрофой, поскольку без него ни о каких экзаменах уровня повышенного не могло идти и речи. Экзамен по английскому языку и литературе, тоже весьма существенный, я сдал еще в ноябре; почему меня отправили на него в возрасте столь незрелом, я никакого понятия не имею, – скорее всего, хотели поскорее сбыть с рук.
      На беду мою – так я в то время считал, – отец знал французскую, немецкую, латинскую и английскую литературы ничуть не хуже, чем физику, химию и математику.
      Однако сосредоточиться он решил именно на математике. Ему предстояло стать моим домашним учителем.
      Большего кошмара и вообразить себе было нельзя. Человек, перед которым я трепетал и которого страшился сильнее, нежели кого бы то ни было на свете, в присутствии которого интеллект вместе со связностью и внятностью речи покидал меня насовсем, этот человек mano a mano, t?te ? t?te преподавал мне предмет, перед которым я трепетал и которого страшился сильнее, нежели чего бы то ни было на свете.
      Как мог он понять, насколько трудна для меня математика, – человек, воспринимавший математику как язык, на котором он говорит, как норвежец говорит на норвежском, испанец на испанском, а музыкант на музыкантском?
      Но и это еще не самое худшее. Отец просмотрел составленную учеными советами Оксфорда и Кембриджа программу экзамена по математике, который сдавался для получения аттестата об общем образовании, и счел ее недостаточной. По его мнению, она была слаба, дешева и Фундаментально Ошибочна. Математика, считал отец, прекрасна. В школах, считал он, ее следует преподавать вместе с искусствами и гуманитарными, а не естественными науками. В отличие от естественных наук, считал отец, для того чтобы погрузиться в математику, знатьничего не нужно, достаточно умения производить вычисления. Но даже и это умение, считал он, легко извлекается из общих принципов. Вычислениям, считал он, можно научить и шестилетнего ребенка.
      Были у нас и уроки французского: отец приносил старенький экземпляр своей любимой книги – Доде, «Письма с моей мельницы», – и мы занимались по ней после дневных уроков математики. Да-да, дневных – день за днем, за днем и за днем.
      Уяснив всю полноту моего невежества и недоумства, отец не стал охать и ахать. Он твердо держался своих взглядов и потому начал с азов. Научил меня одной штуке, которой я не понимал: значению знака равенства.
      Что значит 2+2=4, я знал. Но не понимал даже зачаточных возможностей, которые отсюда проистекали. Сама мысль о том, что знак равенства отождествляет две разные шкалы отсчета, никогда в мою черепную коробку не проникала. А то, что с уравнением можно делать все что хочешь, при условии, что делаешь ты это с обеими его сторонами, стало для меня откровением. Отец, даже не поморщившись при виде невежества столь вопиющего, двинулся дальше.
      И мне явилось второе откровение, еще более прекрасное, чем первое.
      Алгебра.
      Алгебра, внезапно обнаружил я, это именно то, чем занимался Шекспир. Метонимы и метафоры, подстановки, перемещения, аналогии, аллегории: поэзия. А я-то думал, будто все эти «а» и «b» суть не более чем бесплодные (прошу прощения) апельсины и бананы.
      И я вдруг научился решать системы уравнений.
      С квадратными уравнениями я управился без труда, поскольку для их решения существует формула, которую можно запомнить. А отца моя способность запоминать формулы не интересовала. Запомнить формулу может любой дурак. Отцу же требовалось, чтобы я понимал почему. И мы вернулись к грекам, к Пифагору и Евклиду.
      Вот же дерьмо. Геометрия. Геометрию я попросту ненавидел.
      Отец решил, что мы должны взяться за дело вместе, притвориться, будто оба ничего не знаем, и доказать предположение, согласно которому у прямоугольных треугольников квадрат гипотенузы вполне может оказаться равным сумме квадратов других двух сторон.
       Доказать?
      Да как вообще можнодоказать такую штуку? Сама эта идея была мне абсолютна чужда. Я предложил провести день, рисуя прямоугольные треугольники разных размеров и проверяя это утверждение. Если все треугольники окажутся удовлетворяющими теореме, меня это более чем устроит.
      Ну уж нет.
      Доказательства я не помню, помню, что в нем использовались окружности, сегменты, сектора и углы, временно обозначавшиеся буквой «тета». Помню и то, что проследил доказательство от начала и до конца и, когда в этом самом конце внизу страницы было начертано торжествующее «ЧТД!», испытал прилив подлинной радости.
      Мы перешли к тригонометрии, к неким весьма озадачивающим утверждениям насчет того, что синус А равен чему-то одному, а косинус А – чему-то другому, – утверждениям, относящимся к программе экзамена повышенного уровня, а к экзамену по математике уровня общего никакого отношения не имевшим.
      Обратить меня в математика отцу, честно скажу, не удалось. Я и теперь способен говорить лишь на запинающемся, школьном математическом языке, да еще и с жутким английским акцентом. Смысла векторов, к примеру, я так и не усвоил. Я навеки проклял Декарта, додумавшегося до этой гадости. Отец-то мог векторизировать все что угодно, от «датской болезни вязов» и восхода солнца до манипуляций, потребных для вскрытия консервной банки с фасолью. Построение функции по аргументу, графическое изображение какого-нибудь 4х = (х 2– у 2), вся руническая премудрость этого рода осталась для меня совершеннейшей загадкой.
      И все же это был прорыв – прорыв, позволивший мне сдать экзамен общего уровня по математике, и прорыв в моих отношениях с отцом. Прорыв и навечный, потому что я никогда больше не испытал ненависти к нему (опасения, страх, да, но не ненависть), и временный, поскольку, когда я вернулся летом в школу, выяснилось, что там ничто не изменилось. Мэтью Осборн по-прежнему разгуливал по планете, по-прежнему населял почти каждый миг моей сознательной жизни, по-прежнему смотрел на меня из кроны каждого дерева, из каждого заката, из каждого кирпича каждой стены. Отец оказался учителем настолько блестящим, что разжег во мне пламя, по отношению к математике внешнее, пламя, которым я пользовался, среди прочего, чтобы питать величайшую из моих любовей – любовь к поэзии. Проза значила для меня гораздо меньше (если только она не описывала любовь моего, особого толка), и это было правильно, потому что проза – выдумка взрослая, а поэзия, при всей ее универсальности, очень часто воздействует с особой силой именно на душу подростка. Наиболее распространенный вид измены, совершаемой теми, кто живет и дышит литературой, состоит в том, что, взрослея, они отрекаются от любви к поэзии и начинают ухлестывать за прозой. Уверовать, как на третьем десятке лет уверовал я, что Джон Китс, к примеру, годится лишь для полоумных подростков, значит впасть в невежество и глупость – все равно что решить, будто взрослому человеку не к лицу ездить на велосипеде. На самом-то деле, в глупость большую, гораздо большую. Студенту, думающему о том, какое впечатление он производит на окружающих, Джон Китс может представляться не таким изысканным и утонченным, как, скажем, торчащий из заднего кармана штанов томик Беккета, Беллоу или Музиля, однако умалить величие Китса никакая молодая дурь не способна. Желаете перерасти Китса? – перерастите для начала кислород.
      Я, собственно, не об этом хотел сказать, вы снова увели меня в сторону. Само учительство отца пробудило во мне любовь к учительству как таковому, вот чтоя хотел сказать. Не думаю, что до того отец учил кого-нибудь и чему-нибудь, и, однако же, он преподал мне умение учить в мере куда большей, чем умение «делать математику». Я был так зачарован моими успехами, что они взволновали меня сильнее того, в чемя преуспел. Какая-то часть этого волнения могла, опять-таки, быть связанной (и конечно, была) с Мэтью. В моих фантазиях я точно так же открывал емуглаза на нечто иное. Не ради того, чтобы заслужить его восхищение, завоевать привязанность, но ради чистого удовольствия, ради любви к Мэтью, чистой любви садовника, наблюдающего, как прорастает и расцветает мысль. Приходится предположить, что и отцом, при всей его внешней холодности, холмсовской практичности, тоже правила любовь – к мысли и ко мне. Ну и самолюбие, разумеется, так ведь любовь к себе есть фундамент всех прочих видов любви. В конце концов, amour propre, самолюбие, переводится и как «любовь сама по себе».
      Отец был уверен, что я не умею думать, и попытался показать мне, как это делается. Показать, а не объяснить, что оказалось много более действенным. Он сознавал, что я прирожденный имитатор – в отношении не только словесном и комическом, но и интеллектуальном, однако понимал также, что мимесис не равнозначен мышлению.
      Мне везло на хороших учителей. Крис Коли, преподававший мне в приготовительной школе английский язык и литературу, заронил в меня своими рассказами о Теде Хьюзе, Томе Ганне, Чарльзе Козли и Шеймасе Хини первую любовь к поэзии. Его предшественник, Берчэлл, был скорее человеком Киплинга – без прочей чертовой дури – и самым серьезным образом посвящал часть своих уроков тому, чтобы преподать нам правила произношения. «Джентльмен не произносит “Monday” как “мандей”, только “манди”. А “yesterday” как “йестеди”. В слове “interesting” первое “е” не произносится».
      Помню, ученики, которых он ловил на произнесении «toilet» или «serviette», получали от него жестокую словесную выволочку. Даже «radio» и «mirror» и те были под запретом, только «wireless» и «glass» или «looking-glass». Подобным же образом он учил нас говорить « formidable», а не «form idable», « primarily», а не «pri marily» и « circumstance», а не «circum stance», и никогда, даже на секунду не помышлять о таких кошмарищах, как «cirumst ahntial» или «subst ahntial». Помню я и на редкость увлекательную игру, которая началась у нас, когда проработавшая некоторое время в школе матрона по имени миссис Амос попыталась привить мальчикам обыкновение произносить «пардон» всякий раз, как им случится рыгнуть. Примерно в такой же переплет попадают и по сей день семьи среднего класса, в которых нянюшка обучает детей словам, каковые мамочке представляются негожими.
      – Маннерс! Скажите «пардон».
      – Нам этого не разрешают, матрона.
      – Что еще за глупости!
      Кульминация наступила во время одного из завтраков. И подстроил ее, естественно, я. Берчэлл сидел во главе нашего стола, миссис Амос проходила мимо.
      – Брыыылх! – громко рыгнул я.
      – Скажите «пардон», Фрай.
      – Посмейте произнести это мерзостное слово, Фрай, и я засеку вас до полусмерти, – пригрозил Берчэлл, даже не подняв глаз от номера «Телеграф», – что произносилось, естественно, как «Теллиграфф».
      –  Прошу прощения, мистер Берчэлл?
      – Вы можете просить чего хотите, женщина.
      – Я всего лишь пытаюсь привить мальчикам приличные манеры, – сказала миссис Амос (если вы слушаете «Арчеров», представьте себе для должного эффекта голос Линды Шелл – это избавит меня от необходимости писать «я всего лишь пытаюсь привить» и так далее). – Сами знаете, «мужчину создают манеры».
      Берчэлл, как две капли воды походивший на актера 30 – 40-х годов Роланда Янга, – те же усы, те же глаза, – отложил свой «Теллиграфф», смерил миссис Амос свирепым взглядом, а затем громовым голосом возвестил, обращаясь ко всей столовой:
      – Если любого из вас, присутствующих здесь, попросят когда-нибудь произнести «пардон» или, да оградят нас Небеса, «прошу пардона», вам надлежит ответить идиотическому существу, от которого будет исходить эта просьба: «Мне не по силам пасть столь низко, мадам». Все поняли?
      Мы ретиво закивали. Матрона, воскликнув: «Ну, знаете ли!» – выскочила из столовой, а мистер Берчэлл вновь углубился в изучение беговых новостей.
      Назвать такого учителя вдохновляющим я не могу, однако что-то от него присутствовало в помешанном генерале, которого я сыграл в «Блэкаддере», – да и любой учитель, привлекавший наше внимание к богатству языка, пусть даже к самым нелепым, снобистским его элементам, всегда доставлял мне наслаждение.
      В «Аппингеме» Стоукс привил мне любовь к Джонатану Свифту, Уильяму Моррису, Джорджу Оруэллу и двум великим викторианцам, Теннисону и Браунингу. Собственно, уже моя мама наделила меня огромным уважением к Браунингу. Подобно отцу и мне, она обладала необъятной памятью, которая особенно сильна была в том, что касалось людей и стихов. Когда я был маленьким, она читала мне Браунинга часами. Увы, никто не попытался внушить мне хотя бы малейшее почтение к романам Томаса Гарди и Д. Г. Лоренса, хотя поэзию обоих я обожал – первый представлялся мне непререкаемо великим, второй чарующим и порою очень смешным.
      Ну так вот, хоть мне, как уже было сказано, и везло на хороших учителей – во всех школах, которые я осквернил своим присутствием, – никто из них с моими родителями не мог даже сравниться. Кто-то сказал однажды, что автобиография есть вид мести. Однако она может быть и видом благодарственного письма.
 
      Я возвратился в «Аппингем» на летний триместр 1972 года, усовершенствовавшийся в том, что касается математики, воспламененный идеями и самой идеей идей, однако по-настоящему так и не обузданный. Разумеется, стыд и позор, испытанные мною, мальчиком, пойманным на воровстве, обуздали меня – отчасти, – однако мои однокашники, как и предсказывал Фроуди, оказались людьми безгранично великодушными, они относились к случившемуся с великим тактом, а ко мне как к жертве несчастной хвори – в точности так же, как граждане Едгина Сэмюэля Батлера относились к своим преступникам. Пожалуй, эти месяцы стали для меня и временем наиболее быстрого физического развития – мне казалось, что я каждые две недели вырастаю на дюйм. Половое созревание шло, наверстывая упущенное, полным ходом. «Сыпь», как именовались у нас прыщи, меня, слава богу, обошла стороной, однако волосы мои обрели гладкий блеск, а глаза – странную подростковую яркость, прикрытую пеленою угрюмства. То были глаза, готовые глядеть, но не позволявшие в себя заглядывать.
      Летний триместр был и триместром Мэтью – поскольку был триместром крикета. Лето – жаркое, липкое, чреватое астмой – я не любил никогда. При всей его внешней красе оно кусалось и жалило. Я боялся насекомых, ночных бабочек в особенности – жутких чешуйчатых мотыльков, которые влетали в открытые окна и порхали вокруг электрической лампочки, мешая мне читать. Я не мог ни отдохнуть, ни хотя бы расслабиться в комнате с мотыльками. Бабочки хороши днем, ночные же внушали мне отвращение и пугали.
      Ради Мэтью я постарался освоить крикет. Просто для того, чтобы иметь возможность оказаться с ним на одной тренировочной площадке или поговорить о перспективах Брайана Клоуза либо графства Гэмпшир – в том, что касается кубка «Жиллетт», – и о прочих крикетных премудростях.
      Отделить Мэтью от крикета мне трудно, думаю, нынешняя моя страсть к этой игре во многом связана с ним. Я вот пишу это, а у меня понемногу складывается впечатление, что Австралия все же удержит на «Трент-Бридж» свою «Урну с прахом» (сегодня суббота, пятый день международных соревнований), и вы даже вообразить не можете, как дорого обходится мне воздержание от телевизора и радиоприемника – беспроводногоприемника, прошу пардонау мистера Берчэлла.
      Собственно, к этому лету относится только одна заслуживающая рассказа история, и это история состоявшегося наконец телесного контакта между мной и Мэтью. «Контакт» – слово, возможно, не самое верное: происшедшее не стало окончательным разрешением или закреплением наших с ним отношений, не стало неким их плодом или освящением. То было лишь быстрое и приятное сексуальное взаимодействие двух друзей (как оно представлялось Мэтью). Во всяком случае, я могу сказать, что наших отношений оно не разрушилои чувств моих к Мэтью не изменило. Оно их не укрепило, конечно, поскольку секс, как я уже говорил, никогда моей целью не был. Если подумать как следует, я не могу сказать, что у любви вообще есть какая-то цель, тем она и хороша. Секс может быть целью – в том смысле, что он дает тебе утешение, а иногда и ведет к продолжению рода, – а вот любовь, как, по словам Оскара, и любое искусство, совершенно бесполезна. Именно бесполезные вещи и делают жизнь достойным, но также и опасным препровождением времени: вино, любовь, искусство, красота. Без них жизнь безопасна, однако особой траты сил не заслуживает.
      Все произошло после «сетки», как мы, крикетиры, называем тренировку. Мэтью попросил помочь ему поупражняться в бросках в сторону калитки. Он был превосходным отбивающим, однако намеревался стать и вбрасывающим тоже. И отбивал мяч, и вбрасывал он с левой руки, и теперь ему хотелось поупражняться в особом повороте запястья, научиться бросать крученый мяч – то, что называется «китайцем». Я ни в каком отношении хорошим бэтсменом не был и с кручеными мячами справляться не умел, более того, любой посланный издали и на какой бы то ни было скорости пробежки мяч я отбивал с трудом, однако просьба Мэтью меня обрадовала (собственно говоря, я провел всю вторую половину дня, болтая с игроками – в частности, с братом Мэтью, а иногда и с ним самим, – забавляя их и очаровывая, в надежде именно ее и услышать), и я постарался показать себя с самой лучшей стороны.
      Спустя какое-то время мы прервались и огляделись по сторонам. Почти никого, кроме нас, на «Миддле» теперь уже не было, огромный стадион опустел. На ближнем к «Феркрофту» краю еще шли две-три игры в теннис, в остальном же весь стадион был в нашем распоряжении. Гарт Уитли, наш крикетный тренер, и еще один игравший когда-то за Лестершир профессионал, имя которого я, к стыду моему, забыл, к теннису относились с презрением. Оба надменно именовали его «игрой с клубком шерсти».
      Я слышал однажды, как Уитли сказал: «Слишком много подававших большие надежды крикетиров соблазнились дамскими прелестями шерстяного клубка» – и пренебрежительно фыркнул.
      Мэтью закрыл свою крикетную сумку, натянул блейзер.
      – Как я люблю лето, – вздохнул он, оглядываясь вокруг.
      – Я тоже, – откликнулся я. – Хотя постой, что за фигня, я же его ненавижу.
      – Как это?
      Мы стронулись с места, направляясь вроде бы непонятно куда, в сторону от наших Домов, от школы, – в пустые поля.
      Я рассказал ему о моей ненависти к насекомым, об астме, о неспособности переносить жару.
      – Если честно, – сказал я, – я создан для зимы. Чем больше одежды я на себя напяливаю, тем лучше выгляжу. В шортах я вообще ни на что не похож. Да и в крикетной форме представляю собой, в отличие от тебя, зрелище неутешительное.
      – Да ну, глупости, – произнес он, выдержав кратчайшую из возможных пауз. – Вот мне, например, ты в ней очень нравишься.
      – Да ну? – отозвался я и подпихнул его локтем. – Ты уж не совратить ли меня пытаешься?
      – Вот именно! – ответил он и тоже пихнул меня – да так, что я полетел на землю.
      Все произошло быстро и, в общем-то, довольно глупо. Мы катались по траве, щекоча друг друга, потом щекотание перешло в поглаживания и сжатия, потом в быструю и как будто сердитую взаимную мастурбацию. Мы не целовались, но хотя бы хихикали и улыбались друг другу. Секс без улыбок штука такая же тошнотворная и невкусная, как водка с тоником без льда.
      Мэтью оставил меня лежать в траве. Опершись на локоть, я смотрел ему вслед, пока он, на фоне травы казавшийся в его крикетной форме белым, как сметана, не скрылся из виду. Он ни разу не оглянулся.
      Я откинулся на спину, глянул в небо и заснул.
 
      Экзамен обычного уровня по математике я сдал – не с отличием, но сдал. Провалил я одну только физику – решительным образом дав понять отцу, что я все еще остаюсь самим собой. Пусть не думает, будто он слепил из меня то, что хотел: умеющего мыслить, способного к наукам отрока. В конце концов, физика и была именно тем, чем занимался отец.
      Я не просто не сдал экзамен по физике, я провалил его с великим блеском. Да при моей-то гордыне я и не мог допустить, чтобы кто-то подумал, будто я способен не сдать экзамен не преднамеренно.
      Билет содержал вопрос о некоем нечто, именуемом ЭДС. Для многих из вас, читающих эту книгу, «ЭДС» означает, скорее всего, музыкальную группу из Форест-оф-Ден (графство Глостеншир), которая пять или шесть лет назад свалила нас всех с ног своим хитом «Невероятный», однако для мистера Паттинсона, злосчастного сукина сына, пытавшегося привить моей голове зачатки физики, ЭДС означала «электродвижущую силу», а может, и поле какое-то, что-нибудь в этом роде, – пожалуйста, не спрашивайте меня, что именно. Вопрос выглядел так:

Опишите ЭДС батарейки велосипедного фонарика.

      Ну-с, о чем идет речь, я ни малейшего понятия не имел и потому провел весь экзамен по физике, рисуя на листке бумаги велосипед. Рисовать я умел неплохо – «Изображение предметов» составляло ту часть экзаменов обычного уровня, в которой я блеснул особо, – до высот «Незабываемой личности», принесшей мне награду АНПШ, я, может быть, и не поднялся, но уж если брался изобразить какой-то предмет, то, будьте благонадежны, изображал.
      Нарисованный мной велосипед имел раму, на которой висела переметная сума (изображенная в поперечном сечении, позволившем мне показать лежащее в ней яблоко, шоколадку «Марс» и бутерброды с сыром) и, естественно, фонарики – передний и задний.
      Последнее, что я сделал под конец экзамена, – начертал стрелку, указующую на передний фонарик, и написал под ней:
      «Это фонарик, который вмещает в себя батарейку, которая вмещает в себя ЭДС, о которой так сильно хочется хоть что-нибудь узнать экзаменатору».
      В те времена школьники, державшие экзамены обычного уровня, получали отметки от 1 до 6, если они его сдавали, и 7 или 8, если проваливали. Я ничего такого не получил. Мой результат отличался особым шиком. Я получил звание «Оценки не заслуживающий», а с ним и отдельное адресованное школе письмо.
      Не думаю, что результаты экзаменов, полученные моими родителями в начале летних каникул, сильно удивили отца. По крайней мере, математику я сдал, что было уже достижением, и немалым.
      Начинался третий мой школьный год – год, строго говоря, учебы в шестом классе, и я решил, что на экзамене повышенного уровня буду сдавать английскую литературу, французский и историю Древнего мира. Отец попытался, с несмелым идеализмом, внушить мне мысль о том, что попытка сдать математику поставит передо мной более возвышенные интеллектуальные задачи, однако я настоял на своем.
      И через две или три недели после пятнадцатилетия я стал членом группы школьников, готовившихся к экзамену повышенного уровня. Для настоящего шестиклассника я был еще слишком юн. И годами, и, если верить диагнозу Джерарда Воэна, по причине «задержки в развитии».
      Я имел счастье попасть в руки Рори Стюарта, учителя попросту замечательного. Приобретя известность в качестве кембриджского классициста, он обратил свой энтузиазм (а Стюарт был живым воплощением этого божественного греческого качества) на английскую литературу. Он стал главой английского отделения Вестминстерской школы, а затем, после смерти тетушки-садовницы, завещавшей ему свой коттедж и землю, снова переменил направление, преобразовавшись на сей раз в ландшафтного архитектора, но продолжая, впрочем, понемногу преподавать в женском колледже Челтнема.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26