Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиография: Моав – умывальная чаша моя

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фрай Стивен / Автобиография: Моав – умывальная чаша моя - Чтение (стр. 21)
Автор: Фрай Стивен
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Вместе с романисткой Сьюзен Хилл он написал книгу о том, как создается сад, – книгу, которую я вам от души рекомендую. Ученики его, рассеянные по всему свету, ощущают себя членами особого клуба. Порой я сталкиваюсь на улице с человеком, который спрашивает меня: «Простите, вы не учились у Рори Стюарта?» – и мы на какое-то время застреваем на месте, обмениваясь рассказами и о нем, и о том, что он для нас сделал. Подобно мне, он был в частной своей жизни человеком на редкость замкнутым и сдержанным, однако стоило ему облачиться – метафорически говоря – в мантию учителя, как он обращался в личность, полную энергии, эмоциональности и неисчерпаемых творческих сил. Каждую вашу фразу он способен был раскрыть, как цветок, и исследовать, как геолог исследует камень или белка – орех. Любое замечание или мысль любого его ученика воспринимались Стюартом как нечто совершенно новое и насыщенное возможностями. Даже с учетом того, что я уже сказал о моих родителях, Стюарт был учителем, встретить которого – счастье. Люди постоянно валят вину за свои неудачи на то, что в их жизнях подобного человека не было. Может, они и правы, однако я никогда не верил в справедливость сицилийской поговорки, гласящей, что месть – это блюдо, которое следует подавать холодным. Я ощущаю ее несправедливость – а вы? – когда вижу, как помаргивающего, трясучего восьмидесятилетнего нацистского преступника выводят в цепях из зала суда. Почему не тогда? Теперьуже слишком поздно. Мне хочется увидеть, как его возвратят в то время и накажут там. Да вот на прошлой неделе по телевизору показали дрожащего, закованного в кандалы Пол Пота – и тоже слишком, слишком поздно. Кара за грехи, несомненно, есть блюдо съедобное, только когда оно свежо и еще не остыло. Старые же грехи, обиды и счеты стынут, скисают и приводят к самому жуткому несварению. Не исключено, конечно, что в какой-то точке той цепи событий, что привела меня из Чешэмской приготовительной школы в тюрьму, я мог бы оглянуться назад и сказать: « Онне сумел, онане справилась, а этидаже и не пытались», однако что это даст мне сейчас? Как-то обелит? Но я и не чувствую себя очерненным. «Если моим демонам придется покинуть меня, боюсь, с ними улетят и мои ангелы», – сказал Рильке, надменно поворачиваясь спиной к будущей индустрии телевидения и магических формул, предлагаемых книгами типа «помоги себе сам».
      Может быть, это качества, унаследованные мною от мамы, заставляют меня искать скорее людей, которых стоит благодарить и превозносить, чем тех, кого следует винить и клясть. Только поймите меня правильно – в отличие от мамы, я наделен злым языком, и, когда дело доходит, к примеру, до изобретенной двадцатым столетием хилой, обманной, опасной версии подлинного мистицизма, до шарлатанства рун, таро, гороскопов, телепатии, ни на чем не основанных «мнениях», затасканной и затхлой «непредубежденности» и прочей дряни этого рода, я впадаю в неистовство и утрачиваю всякую склонность к прощению. Я могу быть яростным спорщиком и обличителем во многих сферах жизни, но в том, что касается прошлого, никакого смысла в этом не вижу. Если бы мною злоупотребляли в каком угодно смысле этого столь (ха!) злоупотребительного слова, я, быть может, держался бы иных взглядов, однако на деле, и я никогда не устану это повторять, в большинстве злоупотреблений повинен я сам: именно я злоупотреблял доверием, любовью, добротой и самим собой.
      Говоря технически, жизнь шестиклассника была более легкой. А жизнь пятнадцатилетнего отрока становилась, естественно, что ни день, то сложнее. Чувства мои к Мэтью не переменились. Мы никогда больше не исполняли упоительного аллегро нашего первого сексуального опыта – и никогда не упоминали о нем. Я и поныне не знаю, почему это случилось. Может быть, он догадался о глубине моих чувств к нему, решил, что основу их составляет похоть, и попытался умерить ее, потому что ценил мою дружбу. Может быть, это было проявлением доброты. Может быть, он просто был здоровымчетырнадцатилетним подростком, которому приспела охота пообжиматься. А может быть, он чувствовал ко мне то же, что я к нему. Я никогда этого не узнаю, и хорошо, и правильно. По крайней мере, у меня осталось воспоминание… о его тепле, о разогретом дневной тренировкой теле, о жаре, исходившем от его шеи, о жаре подмышек, о распаленной пылкости тех распаленных минут. О господи, неужели эти воспоминания никогда не утратят ихпылкости?
 
      Я сыграл на сцене только что открытого Трогом Ричардсоном «Аппингемского театра», став одним из первых трех его исполнителей. Патрик Кинмонт, Адриан Корбин и я изображали трех вещих сестер (и уж поверьте, более вещих никто никогда не видал) в «Макбете», ставшем крещальной постановкой театра. Я тогда только что прочитал «Искусство театра» Станиславского в переводе Дэвида Магаршака и решил, что актерство – моя судьба.
      Режиссер, Гордон Брэдди, пожелал, чтобы ведьмы сами придумали для себя костюмы, – и пожалел об этом желании, поскольку я объявил, что хочу увешать себя свежей печенью, легкими, почками, сердцами, селезенками и прочими внутренними органами, связав их кишками. И почему бы нам, настаивал я, не доставать из котла настоящиелягушачьи глаза и подлинныеязыки тритонов? Это предложение сочли чрезмерным, однако мой наряд из потрохов одобрение получил. Правда, соорудил я его все же из полосок полихлорвинила. Кинмонт, ставший ныне весьма уважаемым художником, мошеннически воспользовался своим талантом и придумал потрясающий костюм. Корбину тоже удалось состряпать из пластика нечто удобоносимое. Сооруженный же мной кошмар в духе фильма «А теперь не смотри» (встреча Кристин Килер с маленьким красным убийцей) преследует меня и по сей день, и, клянусь, ибо я много раз возвращался в этот театр, запах гнилых кишок все еще безошибочным образом указывает мне путь к расположенным под сценой артистическим уборным.
      Впервые я вернулся в «Аппингемский театр» в 1981 году, сразу по окончании Кембриджа, – с Хью Лаури, Эмили Томпсон, Тони Слеттери и прочей труппой «Огней рампы», – чтобы дать там спектакль перед нашим выступлением в Эдинбурге. С легкой руки Криса Ричардсона «Аппингем» стал перевалочным пунктом многих комедиантов. Началось все с того, что Ричардсон выполнил декорации для оригинального сольного шоу Роуэна Аткинсона. Роуэн неизменно опробовал свои новые вещи в «Аппин-геме», и «Огни рампы» последовали его примеру.
      С тех пор я приезжал туда множество раз с выступлениями, чтениями и тому подобным, с чем угодно, однако при всяком моем выходе на эту сцену я вижу Ричарда Фосетта в ролях Сейтона и Третьего убийцы, Тима Монтаньона – Банко и, прежде всего, Рори Стюарта – Макбета. Подобно большинству актеров, я забываю текст пьесы примерно через неделю после того, как она сходит со сцены, однако из «Макбета» не забыл, по-моему, ни единого слова – от «Когда» и до «Скон». Припомнить игру Рори в каких-либо подробностях мне теперь уже трудно, слишком много прошло времени, но я был попросту околдован, до дрожи в конечностях, тем, как он достигал кульминации в великом монологе «О, будь конец всему концом»:
 
И состраданье, как нагой младенец,
Несомый ветром, или херувим
На скакуне незримом и воздушном,
Пахнёт ужасной вестью всем в глаза,
И бурю ливень слез прибьет к земле.
 
      Уххх… Меня и сейчас пробирает трепет. Я мог в свое время ощущать вину, бояться наказания, но до такого ужаса не доходил. Люди, перешептывающиеся по углам, душа моего покойного дедушки, печальные глаза Христа, все это способно было тревожить и устыжать меня, однако я и представить себе не мог херувима, пахнувшего ужасной вестью всем в глаза, или состраданье, подобное несомому ветром нагому младенцу. Господи, и откуда он брал слова, этот человек, Шекспир?
      Тем не менее Немезида уже подбирала, готовясь к атаке, юбки, а я – вечная история с этой падшей женщиной – просто высматривал ее не там, где следует.
      Мои родители, проявив, боюсь, реалистичность паче щедрости, со всей ясностью дали мне понять, что если я когда-нибудь почувствую нужду в деньгах, то должен буду обратиться к мистеру Фроуди, и тот выдаст мне аванс, достаточный для приобретения такого количества яичниц миссис Ланчбери и «наполеонов» ее супруга, какое я смогу поглотить. Надо думать, понимание того, что самый надежный способ остановить мое воровство состоит в снабжении меня средствами, ограниченными лишь моими желаниями, слегка пугало их и более, чем слегка, отвращало. Этот путь смахивал на доказательство теоремы Пифагора путем начертания и измерения сколь можно большего числа прямоугольных треугольников.
      В первый месяц с хвостиком того триместра для шестиклассников я ни в какие, более-менее, истории не влипал. Мне нравилась «Антигона» Ануйя – первый текст, которым занялась наша французская группа; нравилась история Древнего мира, занятия которой были, вообще говоря, увиливанием: мне следовало избрать латынь и греческий, но я решил, что история Древних станет стильным компромиссом.
      Я обзавелся новой манией – начал бродить по крышам школы. Любой психолог, который сумеет убедительно истолковать ее, заслужит мою благодарность. Кровля актового здания школы, огромного викторианского строения с четырьмя луковичными куполами по углам и Капеллой внутри, открыла передо мной чудесные свинцовые водостоки и странные площадки, с которых можно было озирать раскинувшуюся внизу школу. Я знал, где у Буффо Бейли, школьного привратника, хранятся ключи от всего на свете, и обратился в искусного мастера этой странной разновидности непокрадчивого домушничества.
 
      (– Так и сказал – «непокрадчивого»?
      – Да уж сказал.
      – Значит, мне не показалось.
      – Ну так кто – я или вы?
      – Думаю, самое лучшее – оставить его в покое.
      – Вы полагаете?
      – Угу. А то он еще пуще разойдется.
      – Ну ладно. Хотя я бы, пожалуй, все-таки звякнул в полицию.)
 
      И в Капелле, и в Актовом зале стояло по гигантскому органу Уолкера с колоссальными тридцатидвухфутовыми деревянными принципалами. Если ты вставлял листок бумаги в отдушину одного из них (уверен, что существует слово более верное, чем «отдушина», но я, на беду, потерял телефон Говарда Гудолла ), один секундный порыв басового «ля» раздирал этот листок пополам. Но самое замечательное – крышка органной кафедры поднималась и под ней обнаруживался огромный набор переключателей. Видите ли, клавиатур там было три и между каждыми двумя располагались кнопки с номерами от единицы до, если не ошибаюсь, восьми. Органист, вместо того чтобы хвататься посреди «Токкаты» за рукоятки различных регистров, мог просто нажать кнопку 3, автоматически приводившую в действие заранее установленную комбинацию, ну, скажем, виолы, трумшайта и рожка. В один субботний послеполуденный час, когда вся школа с восторженным трепетом наблюдала за матчем с «Аундлом» или за каким-то другим яростным турниром, разыгрывавшимся на поле спортивных сражений, я обнаружил, что могу изменитьэти установки, – и изменил. Для этого потребовалось всего-навсего поднять крышку кафедры и, придерживая ее макушкой, передвинуть кончиком шариковой ручки штырьки двухрядных переключателей, – по-моему, они называются так. Каждую громкую, громовую установку я заменил на ту, что использовалась для получения хилых стенаний гобоя, каждую, дававшую звук сладкий и слабый, – на мощный соединенный рев самых горластых, самых оглушающих труб.
      На следующее утро, в воскресенье, я по дороге в Капеллу рассказал Ричарду Фосетту, Джо Вуду и кой-кому еще о том, что учинил.
      – Вот подождите, – сказал я. – Только подождите.
      По воскресеньям на органе играл, как правило, не ученик, а один из преподавателей музыки. То есть либо доктор Пешек, чей сын, Диксон, учился с нами и был моим другом, либо мистер Холман, обладавший спутанными темными кудрями и внешностью профессора Калкулюса из комиксов про Тинтина.
      При подходе к «Волшебному ковру» я увидел спешащего со стопкой нот под мышкой Холмана. Великолепно, подумал я. Великолепно.
      Результат получился и вправду великолепный.
      Уже при появлении хора Холман, обычно импровизировавший, пока прихожане рассаживались, тихую прелюдию, начал проявлять признаки беспокойства. В самой середке его мягких, словно блуждающих напевов что-то вдруг громко пукнуло – да так, что у мальчиков «Скул-Хауса», сидевших в двух первых рядах прямо перед строем принципалов, сдуло назад волосы, и все они уставились на Холмана взглядами самыми гневными. Он явно занервничал. Прикрывая лица ладонями, мы смотрели на него сквозь пальцы и видели, что он уже теряет веру в свои излюбленные предварительные установки. Однако для того, чтобы хоть как-то переменить их, времени у него не было: капеллан, служки, хор и свеченосцы уже стояли по местам, пришло время службы и шествия по храму. Холман поднял обе руки вверх, согнул – чуть слышно треснули костяшки – пальцы и…
      «Пииииииииииии…»
      Волнующий гимн Генделя «Тебе Бога хвалим», чьи раскатистые звуки поднимают верующих на ноги, вылился в писк застенчивой мышки, словно бы доносившийся из-за стенной панели. Один из директоров, замыкавший процессию, бросил быстрый взгляд на органную галерею, и лицо Холмана, отражение коего все мы могли видеть в зеркале, заалело. Пальцы одной его руки метались по рукояткам регистров, отчаянно дергая за них, другая рука импровизировала аккомпанемент, сколько-нибудь пристойного результата не достигая, ноги топотали по педалям, порождая лишь визгливые короткие нотки, напоминавшие жалостное сопение впервые попавшей в неумелые руки губной гармошки.
      Вся школа, недоумевая, поднялась на ноги – вся, кроме меня, Ричарда Фосетта и Джо Вуда: мы залезли под скамью, кусали там подушечки, на которых только что сидели, и плакали от счастья.
      Дальнейшие приливы упоения омывали нас, когда мы во время проповеди и поучений видели, как Холман, украдкой приподнимая крышку кафедры, пытается что-то отрегулировать, – выглядел он при этом точь-в-точь как гадкий мальчишка, разглядывающий спрятанный в парте порнографический журнальчик.
 
      Несколько недель спустя школа взволнованно предвкушала Свободный День. Страна, которой предстояло отпраздновать волнующую серебряную свадьбу королевы и герцога Эдинбургского, в патриотическом рвении объявила понедельник праздничным днем. А мне и Джо Вуду уж тем более было что предвкушать, поскольку Джефф Фроуди разрешил нам съездить в Лондон.
      Я должен был присутствовать на собрании «Общества Шерлока Холмса» и пригласил Джо составить мне компанию – в качестве гостя.
      Я вот уже многие годы состою в этом сообществе тихих помешанных. Довольно долгое время я был самым молодым его членом, однако ныне некий сопливый юный прохвост лишил меня – посредством интриги почти акробатической – сего отличия. Руководили этой организацией люди чудаковатые – взять хоть его президента лорда Гор-Бута, который каждый год, когда все «Общество» отправлялось в Швейцарию, дабы воспроизвести последнюю роковую схватку профессора Мориарти и Холмса у Рейхенбахского водопада, облачался в костюм Шерлока. С умершей раньше срока удивительной дочерью Гор-Бута, Селией (думаю, она все же приходилась ему дочерью, а не племянницей), я познакомился уже много позже, когда она работала в замечательной актерской труппе, носившей несколько озадачивающее название «Th??tre de Complicit?».
      Еще одним светилом «Общества» был редактор «Журнала», маркиз Донегальский. «Журнал» публиковал пылкие статьи по злободневным вопросам холмсоведения, кроме того, в нем имелся раздел писем, называвшийся «Чайная ложка» в честь того предмета, которым Ватсон в самом начале знакомства с Холмсом гневно взмахнул перед его носом, произнеся великолепную фразу: «Что за дикая чушь!» (если я правильно помню), дабы описать только что прочитанную им статью, которая, естественно, оказалась Холмсом же и сочиненной.
      Как правило, заседания происходили в старом клубе «Королевское содружество» на Вильерс-стрит, неподалеку от Стрэнда (что, по-моему, вполне уместно, поскольку Холмс впервые появился на страницах «Стрэнд Мэгэзин»).
      Так или иначе, как говаривал в «Дне сурка» Нед Райерсон, Фроуди разрешил нам присутствовать на субботнем вечернем заседании «Общества». Мы с Джо забронировали номера в отеле на Рассел-сквер и должны были вернуться в школу под вечер понедельника, что давало нам почти три дня в Лондоне.
      Да только не вернулись, потому что нам ударила в голову моча: мы отправились в кино и четыре дня подряд смотрели – снова, и снова, и снова, и снова, и снова – «Заводной апельсин», «Крестного отца» и «Кабаре». Что за год для кинематографа, 1972-й! Дети на все эти фильмы, разумеется, не допускались, однако наша с Джо внешность как раз позволяла нам сойти за восемнадцатилетних.
      Не понимаю, что на нас нашло. Мы словно попались в лапы некой неуправляемой силы и просто не моглиоторваться от этих фильмов. Думаю, мы посмотрели четыре-пять раз и «Кота Фрица», однако именно эта троица пробила нас, как пробивает середку судна гигантский айсберг. И следует отдать нам должное, лучших фильмов мы выбрать не могли.
      Не знаю, винили ль во всем «другого ребенка» родители, мои и Джо, считали ль, что один попал под Дурное Влияние другого (не уверен, что мои вообще задумывались о Джо), думаю, однако, что сами мы пришли к одному с ним выводу: происшедшее с нами было всего лишь простым примером маниакального влечения. Если бы один из нас все же решил возвратиться в школу, другой, скорее всего, остался бы. Совершенно новый мир и его возможности полностью загипнотизировали нас. Случалось, что меня захватывало искусство, захватывала поэзия, музыка, комедия, крикет и любовь, и хватка их не ослабела и поныне, однако кино. Кино присуща странная власть особого рода. Может быть, мы отыскали свой собственный рок-н-ролл, нечто не столь солипсичное, трагичное и возвышенное, как музыка, и не столь эгоцентрично хулиганистое, как комедия. Не могу объяснить. До того времени меня полностью удовлетворяли и тешили «Пушки Навароне» и «Живешь только дважды»; теперь же фильмы словно достигли, подобно мне самому, половой зрелости, стали Настоящими. Разумеется, изменения претерпел на самом-то деле я, а не кино, хотя нельзя отрицать и того, что смотрели мы фильмы достойного урожая, что в их стиле, в трактовке темы присутствовало нечто новое. И по мере того как перед моими изумленными взорами разворачивался, сцена за сценой, «Крестный отец» – начиная со свадьбы и кончая знаменитой финальной закрывающейся дверью и кожаным креслом, – «Аппингем» все уменьшался, уменьшался и уменьшался в размерах.
      Думаю, я даже о Мэтью забыл.
      Я помню, что мне хотелось смотреть эти фильмы с ним, хотелось показатьих ему, однако, просматривая их снова, снова и снова – из первого ряда, с запрокинутой назад головой, – я забывал обо всем, кроме мира каждого фильма.
      Когда мы вернулись в «Аппингем», еще помаргивавшие от яркого света и от постепенного осознания собственного безумия, все уже было кончено. В моем случае последняя соломинка наконец-то с хрустом переломила верблюжью спину пополам – меня мгновенно изгнали из школы, не позволив даже попрощаться ни с кем из друзей.
      В случае Джо наказание приняло вид высылки до конца триместра.
      Никогда не забуду единственных произнесенных отцом слов – в машине, пока он снова вез домой своего способного кого угодно довести до безумия, неблагодарного, чудовищного среднего сына.
      – Мы обсудим эту прискорбную историю позже.
      Мы обсудили ее позже, эту прискорбную историю, конечно же обсудили. Лишь одна ее сторона обсуждению не подверглась, и ею было, как ни странно, кино. Для моего отца – и я понимаю почему – все сводилось к непослушанию, бунту, безудержности, стремлению привлечь к себе внимание… к такого рода вещам. Он видел во мне тягу к саморазрушению, однако не пожелал изучить орудие, которое я для этого избрал. Думаю, такое нежелание выглядело бы разумным и правильным в любом человеке, и все-таки странно, что о фильмах мы не поговорили ни разу.
      Можно, пожалуй, небезосновательно утверждать, что в каждом из них присутствовало нечто, обращенное непосредственно ко мне.
      В «Кабаре» этим нечто была гомосексуальность, принявшая форму сразу и божественного декаданса, и чувства вины, придушенного английского стыда; равно как и чувства вины, и придушенного еврейскогостыда; этим нечто были и непонимание, и любовь, соединившая ограниченного англичанина, не умеющего ни кричать, ни выражать свои чувства, и романтическую фантазерку Салли Боулз, – оба были равно обречены и равно страдали, и оба были половинкой меня самого.
      В «Заводном апельсине» присутствовали: скверный, неуправляемый, бунтующий, нетерпимый и нестерпимый подросток с его безумной и шумной любовью к Бетховену (там, кстати, и без Россини не обошлось) и общество, которое стремилось ограничить и выхолостить его, изгнать его бесов иангелов, не позволить ему остаться самим собой.
      В «Крестном отце»… черт, бессмысленно, в «Крестном отце» присутствует все.
      Это ведь Вуди Аллен сказал однажды, что вся литература есть подстрочная сноска к «Фаусту»? Быть может, всякое отрочество есть диалог между Фаустом и Христом. Мы трепещем на пороге открывающейся нам возможности обменять ту часть нашего «я», которая является подлинной, уникальной, рассерженной, непокорной и цельной, на достижения, обретения, успехи и золотые призы единения и признания. Но в то же время мы напрягаем все силы нашего творческого воображения и составляем список жертв, которые нам придется принести: боль от толчков чужих плеч и страх перед ними; вторжение в жизни и души ближних; покорная готовность узнать, во имя истины и любви, отверженность и презрение; и уж в самых глухих дебрях души – гневное неприятие лицемерия, обманов и компромиссов мира, в котором мы видим столько фальши.
      Нет ничего более лицемерного и ничего более верного, чем воображение подростка.

Попытка разрыва

1

      Взамен «Аппингема» родители выбрали школу «Пастон», расположенную в норфолкском рыночном городке Норт-Уолшем. Классическая школа прямого субсидирования (так что экзамен для одиннадцатилеток я сдавал все же не зря) – единственным ее притязанием на славу был давний выпускник школы, «Норфолкский герой», как его именовали в этих местах, Горацио Нельсон.
      Из «Аппингема» меня выставили («попросили уйти», так это называлось) в ноябре 1972-го, так что в «Пастоне» я, естественным образом, оказался в начале весеннего триместра 1973-го. Школа, не имевшая привычки допускать в шестой класс пятнадцатилетних отроков, предложила мне заново сдать летом 1974-го все экзамены обычного уровня – только тогдаможно будет подумать и об уровне повышенном.
      Хорошенькое дело, а? Удар по моей гордыне был нанесен колоссальный – правда, и другой гордыни, в большей степени заслуживавшей хорошего пинка, на свете не существовало, – однако в то время я смотрел на это иначе. Едва услышав новость, я мгновенно, еще не переступив порога «Пастона», возненавидел и запрезирал все, с этой школой связанное.
      Думаю, к тому времени родителей начало беспокоить влияние, которое я мог оказать на мою сестру, Джо. Ко времени моего изгнания из «Аппингема» ей исполнилось восемь лет, и она оставалась преданной мне всей душой. Поскольку Джо была девочкой, необходимости отдавать ее в школу с пансионом никто, по странной логике подобных вещей, не видел, а потому она посещала Нориджскую женскую среднюю школу – частное заведение, ученицы которого носили самую эффектную зеленую форму, какую только можно вообразить. А так как я должен был учиться в «Пастоне», где пансиона также не имелось, нам с Джо предстояло, что ни день, вместе завтракать и вместе проводить вечера. Мой автобус ходил из Коустона в Норт-Уолшем, Джо увязла в сложной сети доставки девочек в школу, сплетенной родителями, которые жили в окрестностях Бутона, однако, по существу, мы с ней плыли теперь в одной лодке. Роджер, естественно, остался в «Феркрофте», где стал вскоре домашним Попкой, а затем Попкой школьным и «капитаном» Дома, – с ним я мог видеться только во время каникул.
      «Пастон» полностью оправдал все мои предвзятые предчувствия – как то с предвзятыми предчувствиями неизменно и случается. Ни единая мелочь мне в этой школе не нравилась. Я и не помню о ней почти ничего, не считая того, что именно там я пристрастился к курению и научился играть в «пинбол» – не в самой школе, а в городке Норт-Уолшем. Очень скоро я начал прогуливать занятия. Я садился в Коустоне в автобус, сходил с него либо в Эйлшеме, либо в Норт-Уолшеме, отправлялся прямиком в кафе и проводил там день, играя в «пинбол», слушая записи Сюзи Кватро, групп «Слэйд», «Свит» и «Виззард» и куря бесчисленные «Карлтон премиус», «Шестой номер» и «Королевское посольство».
      «Пастон» сносил мою наглость примерно полтора триместра и только потом высказал в письме к родителям предположение, что, возможно, мне было бы интереснее учиться в какой-то другой школе.
      Мне и хотелось бы написать о «Пастоне» побольше, однако я попросту ничего об этой школе не помню. Временами, направляясь к друзьям, в старинный ткацкий городок Уорстед, я проезжаю через Норт-Уолшем, и школа эта попадается мне на глаза, но рассказать вам что-либо о назначении того или иного ее здания я не могу. Полагаю, в ней имелись актовые залы, спортивные площадки и все прочее, но в целом это заведение оставило в моем сознании всего лишь пустое место. Все мое существо было полностью сосредоточено на Мэтью Осборне, а больше для меня ничего во всем мире не существовало.
      Я думал написать ему, но не смог даже приступить к выражению моих мыслей – или, если мне это удавалось, не решался написанное отправить. Поэтому я избрал лучшее из того, что мне оставалось, и начал сочинять стихи.
      После того как «Пастон» отверг меня, мои долготерпеливые родители решили, что, я, возможно, нуждаюсь в более взрослой обстановке колледжа для старшеклассников – места, в котором учеников называли студентами, а уроки лекциями, в котором курение не возбранялось, а независимость ума и эксцентричность почитались терпимыми. Ближайшим заведением, готовым принять меня на еженедельный пансион, оказался «Норкит» – «Норфолкский колледж искусств и технологии», находившийся в Кингс-Линне. Помню, как во время нашего визита к его проректору мама поинтересовалась возможностью сдачи вступительных оксбриджских экзаменов. Проректор иронически фыркнул и ответил, что он просмотрел мои документы и, по правде сказать, не думает, что эта возможность заслуживает обсуждения. Никогда не забуду краску возмущения, залившую лицо мамы, – такой близкой к вспышке гнева я не видел ее уже очень давно.
      Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в «Коустонской винодельне», маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части «Лжеца» и всей этой книги.
      В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.
      Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде «Песнь несоответствия и целесообразия» и «Разомкнутый строй: Равнение направо», последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в «Объединенном кадетском корпусе» или служил в армии.
      В то же лето я написал следующее:

Самому себе:

Не читать, пока мне не исполнится двадцать пять лет

      Я знаю, что ты почувствуешь, когда прочтешь это. Ты смутишься. Ты презрительно усмехнешься и станешь сыпать сарказмами. Что же, скажу тебе так: все, что я чувствую сейчас, все, чем я сейчас являюсь, правдивее и лучше того, чем я когда-либо стану. Когда бы то ни было. Сейчас я – это я, настоящий. Каждый день, который отделит меня от того, кто пишет это, будет предательством и поражением. Думаю, ты, изобразив умудренное отвращение или, в лучшем случае, позабавленную терпимость, сомнешь мое письмо в комок, но в глубине души ты будешь знать, будешь знать, что сминаешь то, чем ты действительно, действительно был. Сейчас я пребываю в возрасте, в котором воистину существую. Отныне моя жизнь будет разворачиваться у меня за спиной. И я говорю тебе сейчас, и ЭТО ПРАВДА – большая, чем все, что я когда-либо напишу, прочувствую или узнаю. ТО, ЧТО Я ЕСТЬ СЕЙЧАС, – ЭТО Я, ТО, ЧЕМ Я СТАНУ, – ЛОЖЬ.
      Я могу лишь смутно, очень смутно припомнить, как это писалось. Весь склад моего тогдашнего сознания снова накатывает на меня всякий раз, как я гляжу на эти слова, и накатил с еще большей силой, когда я только что вводил их для вас. Я не стану заходить слишком далеко – не назову это прустовским petite madeleine, одним из данных нам свыше живящих память подарков, поскольку память всегда была здесь, со мной; и все же оно обладает властью воссоздавать ощущение втекающего в желудок горячего свинца, благой боли, бывшей и пугающим демоном, и желанным спутником моего отрочества. Я наткнулся на этот странный отрывок совсем недавно, роясь в моих старых бумагах, записках, стихах и альбомах, и сейчас смотрю на него со странным чувством. Да и что бы почувствовали вы, прочитав такое послание к себе?
      Прошлое – заграница, там все делают иначе. «Посредник», роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера ) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26