Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиография: Моав – умывальная чаша моя

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фрай Стивен / Автобиография: Моав – умывальная чаша моя - Чтение (стр. 12)
Автор: Фрай Стивен
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Тем временем мама печатала на машинке и звонила по телефону, готовя транспортные накладные, документы на экспорт и управляясь с бог весть какими еще административными и бюрократическими кошмарами, сопряженными с отправкой «Штуки». Документации требовалось, похоже, многое множество, и оттого самая покладистая женщина на свете обращалась на неделю с чем-то в близкое подобие старого дракона. Даже укладка чемодана перед отъездом в школу выливалась у нее, в прочих случаях куда более благодушной, чем гуляющие в ясный денек по Солнечному городу Пиквик, Мальвина и Крошечка-Хаврошечка, в сварливую драму.
      И наконец, «Штуку», которая была слишком тяжела, чтобы переносить ее вручную, а монтировалась в самом большом из помещений конюшни, находившемся на втором этаже, сгружали через огромную опускную дверь во двор с помощью системы цепей и блоков, именуемой, если не ошибаюсь, полиспастом, – понять принцип ее действия мне так никогда и не удалось. Вся семья гордо собиралась на дворе, наблюдая за спуском «Штуки», зеленой, поблескивавшей, совершенной и как две капли воды похожей на какую-нибудь машину из «Доктора Кто». Все мы стремились принести ей дань уважения, насладиться атмосферой, возникающей на верфях Клайдсайда при спуске очередного судна на воду, однако мне больше всего хотелось увидеть самую увлекательную часть этой операции – часть, которая предшествовала водружению «Штуки» на грузовик и последнему прощанию с ней. «Штуку», почти всегда предназначавшуюся для стран с жарким климатом, надлежало защитить от неизбежных при ее транспортировке перепадов температуры. Иными словами, чтобы избежать конденсации влаги, «Штуку» заворачивали в гигантские листы прозрачного пластика, которые затем запаивались так, что оставалось лишь одно крошечное отверстие. После чего отец торжественно вставлял в это отверстие патрубок пылесоса и высасывал весь воздух.
      Зрелище пластиковой оболочки, вдувающей, так сказать, щеки и ласково льнущей ко всем покатостям и выступам «Штуки», производило впечатление сильное, комичное и упоительное, в точности противоположное удовольствию, какое получаешь, наблюдая за шевелением, подергиванием и разбуханием надуваемого горячим воздухом аэростата или дирижабля. Противоестественного состояния, именуемого полным вакуумом, достигнуть таким методом было, понятное дело, невозможно, однако, когда шланг пылесоса выдергивался, а крошечное отверстие мгновенно запечатывалось, «Штука» приобретала самое импозантное из всех, какие встречаются на свете, обличье, а моя гордость отцом возрастала неимоверно.
      Он был, говоря простыми словами, человеком замечательным. Многие сыновья гордятся отцами и, несомненно, имеют на то причины: замечательных людей в мире хватает. И все ж, оставляя в стороне всю семейственную лояльность, должен сказать, что я никогда не встречал человека, который хотя бы приблизился к отцу по силе ума и воли, способностям и аналитической мощи. Я встречал мужчин и женщин, которые и знали больше, и большего достигли, однако со столь адаптивным и мощным умом не сталкивался ни разу. Способность отца решать проблемы – механические, математические, технические – безгранична, иначе говоря, она ограничена лишь пределами столь дорогих ему универсальных законов: Ньютона и термодинамики. Ясность его мышления, совершенство и изящество абстрактного и интеллектуального моделирования и практических разработок, его способность к непрестанному сосредоточению, работе мысли и труду ошеломляют меня, просто-напросто ошеломляют.
      Расти рядом с этим задумчивым (а на четвертом и пятом десятках лет поводов для раздумий у него было предостаточно), мрачноватым человеком, наделенным столь мощным умом, было для всех нас невероятно трудно. Он работал каждый день, включая Рождество и прочие праздники, – годы, и годы, и годы. Ни выходных, ни перерывов, чтобы посмотреть телевизор, ничего, только работа. Лишь временами можно было услышать звуки Бетховена, Брамса, Баха, а изредка Скарлатти или Шопена, извлекаемые им из огромного рояля «Бродвуд», который он разобрал на части и снова собрал в гостиной, однако и это не означало, что отец отдыхает. Музыка тоже была чем-то, предназначенным для анализа, нередко весьма эмоционального, но все же анализа, основанного на глубоком знании теории и формы.
      Одна моя школьная подруга, впервые увидев его, воскликнула: «Господи, да это же Шерлок Холмс!»
      При этих словах сердце мое упало, поскольку на Шерлоке Холмсе я был помешан. Я состоял в лондонском «Обществе Шерлока Холмса» (членство в нем было напрямую связано с моим исключением из «Аппингема») и знал большинство рассказов о нем почти наизусть. Я никогда прежде не понимал или не признавался себе в этом, что всякий раз, как я думаю о Холмсе или слышу его голос, в голове моей возникают голос и образ отца. Описания, которые Ватсон дает этой доводящей людей до бешенства, холодной, выстраивающей безупречные логические цепочки мозговой машине, питаемой страстью и воодушевлением полностью эгоцентрическими, в точности отвечали моим представлениям об отце. Подобно Холмсу, отец, когда у него случался приступ рабочей горячки, абсолютно забывал о еде и прочих земных благах, равно как и о людском обществе. Подобно Холмсу, он был очень одарен музыкально; подобно Холмсу, мог быть безобразно грубым с близкими и очаровательным с людьми вполне посторонними; подобно Холмсу, он наслаждался пикантностью разрешения проблем ради самого их разрешения; подобно Холмсу, соединял мечтательную абстракцию с безжалостной логикой и безмерной неутомимостью; подобно Холмсу, был очень высок, силен и худ. Да черт побери, отец даже трубку курил – он провел многие годы буквально окруженным плотным облаком дыма.
      В отличие от Холмса, отец предпочитал из дому не выходить; в отличие от Холмса, он никогда не разрешал проблем, возникавших в жизни других людей; в отличие от Холмса, он не обрел ни какой-либо славы в своей стране, ни уважения со стороны пап, принцев и премьер-министров. В отличие от Холмса, он был живым человеком. Моим отцом.
      Я ни разу не встречал человека, который с таким же упрямством отказывался проявлять хоть какой-нибудь интерес к тому, что происходит в мире. Сам-то я всегда обладал душой алчной, всегда любил земные блага и знамения успеха. И приходил в отчаяние, глядя на человека, который мог бы множество раз сколотить огромное состояние – проектируя высококлассную звуковоспроизводящую технику, компьютерное программное обеспечение, бытовые приспособления или промышленные предприятия, – и, однако, упорно не желал продаваться кому бы то ни было. Конечно, я преклонялся перед этим нежеланием и гордился им: в умении торговаться, хвастливости и саморекламе хорошего мало, но и в чрезмерной скромности, думаю, присутствует свой эгоизм, а я считал, что улавливаю в отце мизантропичность и надменность, от которых просто на стену лез – отчасти, разумеется, потому, что они составляли такой контраст собственному моему преклонению перед успехом, славой, деньгами и положением в обществе.
      А для того, чтобы оправдать мою неприязнь к отцу, я использовал мать. Я считал, что она заслуживает большего, нежели жизнь, которая целиком вращается вокруг требований и велений ее мужа, намеренно отрешившегося от мира сего. Считал, что она заслуживает отдыха под солнцем, тепла зимой, права принимать несколько больше приглашений погостить у друзей, возможности ездить за покупками в Лондон. Не сомневаюсь и в том, что я испытывал ревность – видя ее преклонение перед ним и энергию, с какой она старалась облегчить, как только возможно, его жизнь.
      Я не могу припомнить ни единой ссоры родителей. И помню всего один случай, когда я услышал, как они повышают друг на друга голос, и перепугался при этом до полусмерти.
      Дело было ночью, я уже час лежал в постели и вдруг услышал – через три этажа, – как отец кричит, а мама стенает. В страхе прошлепал я в комнату брата, растряс его и разбудил.
      – Слушай! – прошипел я.
      Мы уставились один на другого в испуге и изумлении. Происходило нечто абсолютно беспрецедентное. Попросту неслыханное. Наши родители никогдане ругались, никогдане кричали друг на друга. На нас– это да. Бывало. Но друг на друга – никогда. Никогда, никогда, никогда.
      Мы с братом прокрались по задней лестнице вниз и, трепеща, вслушивались минут, может быть, десять в звуки, доносившиеся из кабинета отца. Он рвал и метал, просто рвал и метал, а мама невыносимо подвывала и взвизгивала. Что мы могли сделать? Только дрожать и дивиться. В конце концов мы вернулись по той же лестнице назад и потратили какое-то время на обсуждение того, что бы это могло значить, а после разошлись по своим комнатам и попытались заснуть.
      На следующее утро я опасливо заглянул на кухню, почти ожидая застать там маму, понуро, в слезах, сидящую за столом.
      – С добрым утром, милый! – радостно сказала она и улыбнулась обычной своей улыбкой – как лягушка, которой щекочут пятки.
      Я подождал, пока миссис Райзборо выйдет из кухни, и нерешительно поинтересовался, все ли у нас в порядке.
      – В порядке? О чем это ты?
      – Ну, о прошлой ночи. Мы с Роджером… э-э, в общем, поневоле услышали…
      – Услышали? – Она была искренне озадачена.
      – Как ты плакала, а папа кричал…
      – Плакала?… – Лицо ее выразило полное недоумение, но после вдруг просветлело, и мама захихикала: – Плакала?Да я смеялась!
      – Как это?
      – Знаешь, это было настолько смешно… Оказывается, прошлой ночью отец рылся в своем письменном столе, отыскивая нужную ему папку.
      – Черт побери, стоит на секунду выпустить вещь из рук, и она тут же исчезает… Что происходит в этом доме?
      Мама, расположившаяся на софе, отлично видела, что на самом-то деле он на этой папке сидит, – отец так и просидел на ней минут десять, нисколько о том не ведая, разбрасывая бумаги, вытягивая ящик за ящиком и приобретая в неуправляемом гневе все большее сходство с Бэзилом Фолти, а на маму накатывали один за другим порывы все более неудержимого смеха.
      Вот этомы и услышали.
      Не самая увлекательная история в мире, я понимаю, однако главная ее суть в крайней редкости (как я теперь знаю) супружеской пары, в которой никто ни на кого никогда не кричит и вообще никаких ссор не затевает – по крайней мере, на слуху у детей. Мои родители обожаютдруг друга, почитают и ценят. Не сомневаюсь, что временами они друг друга разочаровывали, это только естественно, и знаю, что мама годами переживала из-за моих испорченных отношений с отцом. Ей приходилось сносить бормотание надувшегося подростка: «Ненавижу отца. Ненавижу», как приходилось сносить и обращенные ко мне речи отца о том, какой я бесцеремонный, бестолковый, не способный думать и ни на что не годный.
      Когда я впервые услышал, как родители другого ребенка кричат друг на друга, я чуть не помер от смущения. Я просто не верил, что такое возможно, что это происходит и что подобное можно стерпеть. Для меня и поныне остаются невыносимыми любые скандалы, столкновения, крики, попытки дать отпор.
      Быть может, эта близость, взаимозависимость и безоглядная любовь друг к другу отчасти и объясняют страх, который столькие годы удерживал меня от совместной жизни с другим человеком. Мне всегда казалось невозможным найти кого-то, с кем я сумею завязать отношения, достойные тех, что существуют между моими родителями.
      Они полюбили друг друга с первого взгляда и с первой же встречи знали, что поженятся. Оба учились в Лондонском университете, мать на историческом, в «Вестфилд-колледже», отец на физическом, руководя одновременно музыкальным обществом «Импириал-колледжа». Мамино еврейство отца только радовало, а ее отец обожал этого блестящего молодого человека и был, думаю, особенно доволен тем, что тот говорил по-немецки, – отец выучил немецкий, чтобы читать статьи по физике, многие из которых публиковались на этом языке. Сам дедушка языков знал до смешного много, он говорил по-венгерски, по-немецки, на идиш, чешском, словацком, румынском и английском. У меня хранится фотография деда – еще молодого, роскошно выглядящего в форме офицера австро-венгерской кавалерии, – снимок был сделан как раз перед тем, как ему пришлось, в самом начале Первой мировой, ходить в атаку на сербские пушки. В Англию он приехал в 1930-х, чтобы научить британских фермеров выращивать сахарную свеклу, поэтому мама, младшая из трех его дочерей, родилась в Лондоне, росла в Бери-Сент-Эдмундсе и в Солсбери, с самых малых лет училась в женском «Молверн-колледже» и была во всех отношениях девочкой очень английской – благо нацисты могли того и гляди вторгнуться в Британию, а дед кое-что знал о том, как они обходятся с евреями. Он носил фамилию Нейманн, которую переменил в Англии на Ньюман. Егоотец, мой прадед, – тоже, разумеется, венгерский еврей – одно время жил в Вене, и о нем всегда говорили, что он из тех, кто готов отдать человеку последнее пальто. Вообразите, как похолодела у меня в жилах кровь, когда я, читая при подготовке к последнему моему роману «Как творить историю» материалы о ранних годах Гитлера, обнаружил в книге Аллана Буллока «Гитлер: исследование тирании» следующее:
      После их ссоры Ганиш потерял Гитлера из виду, однако он дает описание Гитлера, каким знал его в 1910-м, в возрасте двадцати одного года. Гитлер ходил в дряхлом старом пальто, которое получил в ночлежке от торговца подержанным платьем, венгерского еврея по фамилии Нейманн, и которое спускалось ниже его колен… Нейманна, относившегося к нему по-дружески, очень обижал безудержный антисемитизм Гитлера.
      Полагаю, венгерских евреев в Вене 1910 года было очень немало, полагаю также, что многие из них носили фамилию Нейманн, и все же не могу не гадать – неужели мой собственный прадед дружил с человеком, заботился о том, чтобы ему было тепло, и этот же человек впоследствии уничтожил большую часть его семьи и еще около шести миллионов тех, кто принадлежал к его народу.
      Обвенчались родители тайно: по каким-то странным причинам маму, если бы стало известно, что она вышла, не доучившись на старшем курсе, замуж, лишили бы стипендии. Сейчас, после сорока двух лет их совместной жизни, на сердце у меня становится тепло, когда я слышу в соседней комнате голоса этих удивительных супругов, болтающих так, будто они только что познакомились.
      Дом с тех пор почти не изменился. Процедура подкачки воды теперь стала проще, чем была, однако на кухне так и остался только один кран, а вся посуда моется в особой комнатушке при ней. Из плиты «Ага» все еще приходится каждый вечер выгребать пепел, центральное отопление в доме по-прежнему отсутствует. Те, кто приезжает в него погостить, дивятся этой «капсуле времени», а иногда даже завидуют моему везению – везению человека, выросшего в таком месте.
      Я-то думал, что жизнь в этом доме мне ненавистна, однако все годы моего бунтарства, отверженности и безумия возил с собой его фотографию; она и сейчас у меня, потрепанная, надорванная, – единственная копия снимка, сделанного с воздуха примерно в то, полагаю, время, когда я переходил из приготовительной школы в частную. Может быть, для меня уже начался тогда мой первый триместр в «Аппингеме», может быть, снимок сделали, когда я в последний раз убыл в «Стаутс-Хилл», – во всяком случае, ни меня, ни Роджера на снимке нет, не исключено, впрочем, что мы с ним скачем по площадке для бадминтона, которой на фотографии не видно. Наверное, я не хранил бы эту фотографию столько лет, если бы дом ничего для меня не значил, и не глотал бы сейчас, глядя на нее, слезы, если бы воспоминания, которые она пробуждает, были вялыми, стерильными и не способными глубоко меня тронуть.
      Это дом, в котором я вырос.
      Он вмещает спальню моего брата – с отстающими от стен обоями, рисунок которых сделан Уильямом Моррисом; вмещает мою спальню, в которой я проводил большую часть времени, часами и часами лежа без сна, в самовольной бессоннице отрочества, или мочась из окна в ночь, чем и погубил росшую под ним жимолость, слишком ленивый, разгильдяистый и нечистоплотный, чтобы спускаться в уборную. Вмещает спальню сестры с еще висящими по стенам плакатами с изображением крикетиста Дерека Ранделла. Вмещает кабинет, на ковре которого я столько раз стоял, вызванный отцом по поводу какой-то новой школьной характеристики, нового учиненного мной безобразия, нового оскорбления, нанесенного мной школьному начальству, новой возмутительной выходки, услышав о которой мама в горе и отчаянии выбегала из кабинета, прижимая к губам платок. Он вмещает все те же вещи и воспоминания, тех же родителей, которые сотворили меня из собственной плоти и которых я так люблю. Это дом.
      В своде правил «Аппингема» первое было таким:

КАБИНЕТ УЧЕНИКА – ЕГО КРЕПОСТЬ

      Единственным другим оплотом уединения, предоставлявшимся ученику «Аппингема», была «tish» – кабинка в общей спальне. Там находилась его кровать, маленький столик и те личные вещи, какие удавалось затиснуть в этот столик либо под кровать. Занавеска кабинки задергивалась, и «tish» также обращалась в крепость ученика. Можно предположить, что слово «tish» происходит не от немецкого «стол», но представляет собой сокращение от английского «partition», то есть «перегородка», однако использование логики применительно к английскому сленгу дело, как правило, пустое. Думаю, впрочем, что можно с уверенностью произвести «ekker», как именовали в «Аппингеме» спортивные игры, от «exercise», то есть «упражнения». «Wagger», или «wagger-pagger-bagger», как обозначалась у нас мусорная корзинка («waste-paper basket»), есть пример странного жаргона 1920–1930 годов, вследствие которого принца Уэльского называли «Pragger-Wagger», то есть Болтун-Надоеда. Даже сегодня в головокружительном мире высокого англиканства в таких святилищах ароматов и колокольного звона, как церковь Св. Марии на Берн-стрит, я собственными ушами слышу, как развязные, манерные священники обозначают Святое причастие словечком «haggers-commaggers», а мама и поныне описывает любые страдания и муки, чем бы они ни причинялись, зубной болью или дорожной пробкой, словами «aggers and torters».
      Единственным другим жаргонным словечком, которым мне стоит поделиться с вами на этом этапе, было обозначение префектов, или старост, которые в «Аппингеме», как и некоторых других частных школах, именовались «praepostor’ами» – на удивление (радостное) нелепое слово, являющееся, согласно Оксфордскому английскому словарю, «cинкопированной формой слова pr?positor ».
      Словарь приводит следующий пример использования этого слова:
       1887 Athenњum29 Oct. 569/3 He [Rev. E. Thring] strongly encouraged self-government among the boys, and threw great responsibilities upon the prжpostors.
      { 1887«Атеней», 29 окт., 569/3. Он [преподобный Э. Тринг] весьма поощряет самоуправление учеников и возлагает на старост значительную ответственность.}
      Приятно сознавать, что Тринг с его огромными длинными баками (мама называла их «скобками прохвоста») мастерски владел современным искусством спихивания ответственности.
      Через восемьдесят три года после публикации в «Атенее» этой статьи на «praepostor’ов», повсеместно именуемых «Попками» (в попугайском смысле этого слова), все еще возлагалась значительная ответственность. Существовали Попки домашние, обладавшие властью только в пределах своих Домов, и Попки школьные, обладавшие властью повсюду. Школьный Попка имел право расхаживать с зонтиком и носить канотье. С гневом до неловкости faux, который обратили в свою специальность бунтари среднего класса, Попок именовали также – разумеется, за глаза – «Подсвинками», например: «Он и Подсвинок-то всего лишь домашний, не имеет он права тобой командовать» или «Ты слышал, что Баррингтона собираются назначить школьным Подсвинком? Тьфу!» Замечания подобного рода отпускались, как правило, с подобием приглушенного рыка, до которого столь падки члены Революционной рабочей партии, – ученики закрытых школ умели воспроизводить его в совершенстве, хотя к их мелким горестям он нисколько не шел.
      А с другой стороны, разве бывают горести мелкими? Я прекрасно понимаю, что моигорести мелки. История нежного молодого росточка, пробивающегося в грубой чащобе английской частной школы, вряд ли способна пробудить сочувствие в сердце каждого читателя. Да и тему эту заездили до смерти еще в начале века – в романах, воспоминаниях, автобиографиях. Я – клише, и сознаю это. Меня не похищали работорговцы, не заставляли в три года надраивать до блеска ботинки на улицах Рио, садист-трубочист не чистил мной дымоходы. Я вырос и не в низкой нищете, и не в фантастическом богатстве. Меня не подвергали жестокому обращению, не эксплуатировали, я не был заброшенным ребенком. Меня, порождение среднего класса, пребывавшее в среднего класса школе, которая стояла в самой середке Англии, хорошо кормили, хорошо обучали, обо мне заботились – на что я могу жаловаться? История моя, как таковая, это история удачи. Однако это мояистория, и стоит она не больше и не меньше, чем ваша или чья-то еще. И в моем, по крайней мере, понимании это история трогательной любви.
      Я предпочел бы назвать ее path?tique или даже appassionata, однако сойдет и «трогательная», во всех смыслах этого слова.
 
      Первой проблемой, всецело поглотившей меня в «Аппингеме», было «испытание шестерки». Каждому новому ученику надлежало в первые его две недели пройти через эту смесь ритуала инициации и ознакомительного экзамена. А готовил его к испытанию «наставник шестерки», мальчик, учившийся в школе уже второй год, – для меня им стал атлетически сложенный паренек по имени Питер Паттрик.
      Когда я появился в «Аппингеме», система «шестерок» уже сходила на нет. Личные шестерки, каких можно найти в романах о закрытых школах, более или менее упразднились. По поручениям Попок шестеркам бегать еще полагалось, однако предмета основных моих страхов: приготовления гренок, чистки обуви, уборки в чужих кабинетах, согревания сидений в нужниках, поглаживаний по голове, бедрам и ягодицам и иного рода тяжелой работы, рабства, надругательств – ничего этого уже не было. В основном шестерки удовлетворяли разного рода общие нужды, и здесь наиболее приметными были «утренняя шестерка», которой полагалось будить Дом (об этом я еще расскажу поподробнее), и неприятно поименованная «сортирная шестерка», которая всего-навсего мела коридоры, а к уборным, насколько я помню, никакого касательства не имела. «Бумажной шестерке» надлежало выходить рано поутру, еще до завтрака, в город, забирать выписанные Домом газеты и разносить их по кабинетам учеников. Еще одна шестерочная работа состояла в том, чтобы дважды в день спускаться вниз, к открытым почтовым ящикам старших мальчиков, и приносить их корреспонденцию в Дом, что-то в этом роде. Не помню, как назывался тот, кто ее исполнял, – «почтовой шестеркой», я полагаю, но опять-таки, было бы безумием ожидать тут какой-либо логики, почем знать, он мог называться и «кошачьей шестеркой», и «дутой шестеркой», и «шестеркой этической».
      Читателю следует понимать, что слово «Дом» прилагается к пансионам, на которые разделялась школа; то была, я думаю, миниатюрная версия Оксфорда – в том смысле, что ты жил, кормился и спал в Доме, а на уроки ходил в собственно школу, точно так же, как студенты Оксфорда живут, кормятся и спят в своих «колледжах», а на лекции ходят в здания университета. Хотя, с другой стороны, систему колледжей тоже растолковать непросто, и потому бессмысленно пытаться объяснить суть одной загадочной системы, ссылаясь на другую, столь же запутанную.
      Коротко говоря, в «Аппингеме» училось шестьсот мальчиков и имелось двенадцать Домов по пятьдесят, плюс-минус, человек в каждом. Каждый Дом возглавлялся директором, который нес самую непосредственную ответственность за обучение, поведение и благополучие мальчиков, – по существу, этот человек был для них in loco parentis. Когда я только появился в моем Доме, «Феркрофте», там на кухне работали женщины, которых мы, мальчики, называли, стыдно вспомнить, «прислугой». В оправдание наше могу сказать лишь одно: никакого уничижительного смысла мы в это слово не вкладывали, просто пользовались им, потому что не знали другого. Да собственно, эти женщины мальчикам и прислуживали: если кому-то требовалось пополнить чашку водой или чаем, он мог, продолжая разговор с соседом по столу, просто поднять руку с чашкой повыше и помахать ею в воздухе. А если на него сразу внимания не обращали, он восклицал: «Воды!» или «Чаю сюда!» – и чашку уносили, наполняли и возвращали назад. Теперь, разумеется, все там организовано на манер кафетерия – раздаточная и, верно, широкий выбор травяных чаев, изотонических энергетических напитков, вегетарианский фалафель. Я вот чего не могу понять – каким это образом город Аппингем сумел в мои дни обойтись без кровавой революции? Наверное, прислуживать горластым ученикам частной школы, выполняя все их капризы, все же лучше, чем сидеть без работы, однако я не удивился бы, узнав, что некоторые из самых грубых, наименее тактичных мальчиков получали чай, основательно сдобренный плевками, а жареную фасоль – какашками.
      При «Феркрофте» имелись: парк, крокетная лужайка, рощица, в коей висел гамак, выведенные за штат надворные уборные («нужники», так мы их называли, – впоследствии именно в них разыгралась неромантическая сцена, в ходе которой я лишился невинности) и, поскольку наш Дом был одним из самых удаленных от школы, два корта для игры в «файвз». «Файвз» бывает двух сортов – один культивируют в Итоне, другой в Регби. Мы играли в итонский, он, говорю без всякого снобизма, поинтереснее, поскольку в этом случае в корт с одной его стороны выдается подобие контрфорса, предположительно скопированного с контрфорсов знаменитой, построенной в стиле перпендикулярной готики часовни Итонского колледжа. В «файвз» кое-кто с энтузиазмом играет и поныне, однако у вечного соперника Итона, у Харроу, имелась своя давняя игра, которая быстро входила в моду – и не только в школах, но и в мире потливых бизнесменов и в появившихся совсем недавно клубах здоровья. Ко времени моего приезда в «Аппингем» сквош уже превзошел по популярности «файвз» и Пять Кортов обратились всего лишь в велосипедные стоянки, да еще за заборами их школьники – компаниями или в одиночку – покуривали, попивали сидр и онанировали.
      Директором нашего Дома был Джеффри Фроуди, старый друг моих родителей. Студенческие годы он провел в оксфордском «Мертон-колледже», однако его жена, Элизабет, училась с моей матерью в «Вестфилде». Супруги Фроуди и мои родители вместе провели на Мэлл ту дождливую-дождливую ночь, что предшествовала коронации Елизаветы, вместе махали руками проезжавшей мимо со своим завтраком Салоте, королеве Тонга. Такие переживания, естественно, связывают людей навсегда, и как раз благодаря тому, что Джеффри Фроуди получил место в «Аппингеме», я и Роджер с ранних лет предназначались для этой школы. Разумеется, все это делало мою последующую неприемлемость в качестве ученика еще более огорчительной. Человек, то и дело донимаемый неуправляемой испорченностью сына близких друзей, оказывается в положении особенно тяжелом. Однако вернемся к испытанию шестерки. Оно представляло собой письменный экзамен и требовало от испытуемого знания всех Домов школы (в алфавитном порядке), их директоров, «капитанов» и местонахождения. Следовало также знать как имена и инициалы всех классных наставников, так и расположение закрепленных за ними классных комнат. Будучи заведением старинным, достигшим полного расцвета в викторианской Англии, «Аппингем», подобно доброму английскому городу да, собственно, и самому английскому языку, разрастался, раздувался и разбухал беспорядочно и сумбурно, без какой-либо логики, плана или разумных оснований. Новичку надлежало знать, где находится каждая спортивная площадка, какова планировка музыкальной школы, школы художественной, столярных и слесарных мастерских и других самых разных помещений. Таковы были обязательные, вполне предсказуемые составляющие испытания шестерки, и они мне никакого страха не внушали. Ту т я мог полагаться на мою великолепную память. Величиной неизвестной было право «капитана» Дома, который и выставлял испытуемым оценки, добавлять к вопросам, касающимся твердых фактов, еще и свои, непредсказуемые, связанные со школьным жаргоном, прозвищами, обычаями и традициями. К примеру, мощенная камнем дорожка, шедшая мимо библиотеки к центральной колоннаде, именовалась «Волшебным ковром», а аллейку, выложенную маленькими выпуклыми квадратными плитками, иногда называли «Шоколадкой». И таких прозваний существовало десятки и десятки; относившиеся к людям, уголкам школы и целым ее частям, они естественным образом накапливались в течение месяцев и лет, и уяснить их все за полторы недели было делом сложным.
      Цена провала была высока: неудачник получал порку от «капитана» Дома. А я питал пугающую уверенность, что мальчики в этом смысле намного безжалостнее директоров приготовительных школ. «Капитан» нашего Дома, носивший имя Пек, щеголял великолепными бакенбардами, – до тех, что украшали Эдварда Тринга, им было далеко, однако впечатление они производили немалое и свидетельствовали, как я полагал, об огромной физической силе. Да и в самом слове «порка» присутствовало нечто ужасное, населявшее воображение картинами, на которых привязанный к мачте матрос при каждом ударе бича впивается зубами в особую кожаную подушечку.
      Питер Паттрик, выделенный мне шестерочный наставник, взялся за мою подготовку с решительностью и энергией, поскольку в случае провала наказание ожидало и его. В случае же, если я выдержу испытание, и выдержу хорошо, нам полагалась награда: Паттрик должен был угостить меня чаем в буфете. Буфетов в школе имелось три, то были помеси кофейни с чайной, кондитерской и кафе-мороженым. Назывались они Верхний буфет, Средний буфет и Нижний буфет. Я более всего ценил и любил Нижний, как то моей натуре и подобает, – здесь принимали только наличные, а командовала этой щедро снабжавшей нас холестерином перекусочной супружеская чета, мистер и миссис Ланчберри или, возможно, Лэнчберри. Миссис Ланчберри (остановимся на этом, гласных в моем распоряжении не так уж и много) имела обыкновение с особым шиком ронять два яйца в озеро кипящего сала, равных которому (озеру то есть) по размерам я с тех пор так и не встретил. И по нынешний день – дайте мне двойную порцию яиц на гренках, тушеную фасоль, а к ним стакан игристого «Лопуха и одуванчика», и я ваш.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26