Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Оккупация

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дроздов Иван Владимирович / Оккупация - Чтение (стр. 26)
Автор: Дроздов Иван Владимирович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


– У меня есть презабавный анекдот – из еврейской жизни. Послушайте! Так слушайте же, я вам говорю!

И при наступившей тишине рассказала простенький, гулявший в то время по всем компаниям анекдотец. В бесхитростных выражениях в нём повествовалось о том, как некто Михаил Абрамович приехал из командировки и застал жену свою с любовником и как та чисто по-еврейски выкрутилась из щекотливого положения.

Все мы от души смеялись, хвалили жену генерала за умение копировать евреев, но генерал сидел как каменный. И когда мы успокоились, в наступившей тишине прогремел резкий командный голос:

– Ничего не нахожу тут смешного!

И, уставившись на жену покрасневшими глазами, добавил:

– Не тебе бы мазать евреев, которые на тебя так похожи. Подумала бы о детях своих.

Тут подал свой голос полковник:

– Ну, что же поделать, если евреи таковы!

Генерал повернулся к нему, его щёки налились кровью, губы пересохли:

– А это, мил друг, уж попахивает антисемитизмом. В тридцатых годах за такие речи пулю в затылок получали.

Меня эти слова словно ужалили. Я сказал:

– Слава Богу, нынче не тридцатые годы.

– Да? Не тридцатые? – рычал генерал, теперь уже меня испепеляя взглядом. – А жаль, что не тридцатые. Вася Сталин тоже думал, что не тридцатые. А где он теперь?

Эти слова меня за нутро зацепили.

– Василий Иосифович – боевой лётчик, он двадцать вражеских самолётов сбил, а других каких-нибудь грязных дел мы за ним не числим. И это ещё разобраться надо, кто его и за что посадил!

Мысленно снова я схватил себя за горло и сказал: «Успокойся! Опять сошёл с тормозов».

Сидел, тяжело дышал и ни на кого не смотрел. Я не знал, сколько сбил Сталин самолётов, но сказал «двадцать» и готов был отстаивать эту цифру. Но генерал далёк был от статистики; он, видимо, и сам понял, что зашёл далеко, мирным тоном проговорил:

– Не к вам у меня претензия, а вот к ней, супруге моей. Она цыганка, и детей мне таких же нарожала. Одного нашего сына во время борьбы с космополитизмом чуть было из электрички не выбросили. На еврея похож. А мы тут ещё сами будем раздувать ненависть к евреям. Сколько раз я ей говорил!

Михаил поднялся из-за стола, подошёл к Нате, положил ей руки на плечи:

– Ладно, ладно обижать Наталью. Уж чего она такого рассказала? Я, признаться, и не понял ничего. А что рассказывать она умеет – этого у неё не отнимешь. Ладно, друзья! Выпьем за евреев! У меня на фронте штурман был еврей, и мы с ним отлично воевали.

На том инцидент был исчерпан, о евреях забыли, но моя защита сына Сталина всем пришлась не по сердцу. Я понял это по косым взглядам, дал знать жене, и скоро мы откланялись.

Я ещё и при первой встрече с Михаилом сразу после войны не находил в его душе прежнего дружеского тепла, теперь же, как мне казалось, ещё больше от него отдалился. На память упорно лезла русская пословица: «Гусь свинье не товарищ».

Домой мы возвращались молча. Наде бы, конечно, хотелось сблизиться с такими важными людьми, но и она, наверное, понимала, что общего интереса с ними у меня быть не могло.

Был ранний вечер, мы шли пешком, я думал: открыться Наде со своей бедой или поберечь её от лишних переживаний? Но тут же решил, что жена самый близкий друг, чего же от неё таиться?

– А знаешь, Надя, – заговорил я вдруг почти торжественно, – у нас ведь с тобой всё не так просто, то есть не у нас, а у меня. Я был в райкоме, там узнал, что три года как исключён из партии, но, к счастью нашему, решение об этом куда-то заложили и в Румынию не прислали. Только теперь сообщили.

– У тебя всё это на лице написано, да только я понять не могла, что с тобой, почему ты ходишь как в воду опущенный.

Она помолчала, потом спокойно, будто речь шла о пустяках, продолжала:

– И ладно. Живи без партии. Взносов платить не надо. Живут же люди! Вон Фридман у вас – сроду не был в партии. А и симпатия твоя черноокая Панночка – она, как ты говорил, и в комсомоле не была, зато муженёк её – вон какая знатная фигура! Кстати, ты бы к нему в журнал пошёл. Чай, примет тебя на работу.

– Не знаю, шутишь ли ты или говоришь серьёзно. Да кто же меня в журналистику теперь исключённого примет? Об этом и думать нечего.

– Как же не примут? Устинов тебя первым пером называл. А теперь что ж – писать что ли разучился? Я этого не понимаю. Ну, если в военную газету не примут, в гражданскую пойдёшь. Такие-то, как ты, журналисты – везде нужны. А если уж не в газете – рассказы пиши. Умеешь ведь. Писателем станешь, как Чехов или Джек Лондон. Ты тогда, конечно, нос задерёшь и бросишь меня, ну, это уж другая статья. Всё равно твоим успехам радоваться буду.

Я понял, что Надежде моих тревог не понять. Ну, и ладно, страхов нагонять не стану, только пусть она об этом помалкивает. Нечего нам горе своё среди людей трясти, у них своих забот хватает.

Надежда – молодец, всегда поражала меня силой духа и ясностью ума. Проговорила серьёзно, чеканя каждое слово:

– Ты только брось это – страхи разводить, в панику вдаваться. В этой нашей новой жизни действуй, как на войне. Я про тебя в газете читала: с неба пули да осколки сыпятся, а ты стоишь посреди батареи, команды подаёшь. Наверное, ведь не ошибался. Вот и тут надо: судьба-злодейка бьёт нас, а нам хоть бы хны. Да и невелик удар мы получили. Деньги у нас кой-какие есть, я теперь экономить буду. Завтра же на работу пойду, а ты не рвись, не терзайся; сиди да пиши свои рассказы. Я в тебя верю: будешь стараться, и всё у тебя получится. Помнишь, как во Львове: ночью за три часа рассказ написал. А теперь-то твоё перо ещё острее стало. Пусть не всякий рассказ у тебя возьмут, а ты знай себе, сиди и пиши. А я кормить вас всех буду. Я сильная, молодая – ну? Веришь в меня?..

Я обнял Надежду, и так, обнявшись, как жених и невеста, мы шли до дома. С души моей отвалился камень, мне легче дышалось, и жизнь впереди не казалась уж такой безрадостной.

На следующее утро я тщательно побрился, приоделся и пошёл в свою родную газету – только теперь она называлась «Советская авиация». В комнате нашей сидели новые люди – со значками Политической академии. Из старых один Серёжа Кудрявцев. Мы обнялись и долго так стояли.

– Слышал, вас всех демобилизовали? Это ужасно.

– Почему ужасно? В гражданке работать буду.

– Оно, конечно… можно и в гражданке, да у тебя военная профессия: лётчик.

– Лётчик он и на гражданке лётчик.

– Ну, нет, на гражданке лётчики гражданские бывают. У них и самолёты другие, и все лётные правила. Переучиваться надо заново. Ну, да ладно. Давай вместе к Устинову сходим. Жаль только, что Борис Макаров уж не работает. У нас на кадрах теперь сидит капитан Габрилович, он своих человечков в отделы затаскивает, ну тебя-то, думаю, возьмут.

– Нет, Серёжа, к Устинову я зайду, но на работу вольнонаёмным проситься не стану. У меня другие планы. Я потом тебе скажу.

– Ну-ну, как хочешь. Мы подумаем: может, снова тебя в армию затянем. Я с Красовским поговорю, он меня по Дальнему Востоку помнит. Он же там у нас командующим был.

– Пока говорить не надо. А когда нужно будет, я тебе скажу.

От Сергея пошёл к Устинову. Главный редактор встретил меня тепло, но, как мне показалось, без особого воодушевления. Сказал:

– Вы, конечно, в близкое окружение Сталина не попали, а вот все, кто стоял возле него, поплатились.

– Что же с ними сделали?

– Ничего особенного, а только из армии уволили. Многих из партии исключили. Несколько человек посадили. А вы… остались в армии?

– Нет, Сергей Семёнович, нас, румынских офицеров, всех уволили.

О партийных делах решил промолчать. Ждал предложения работать в газете, – хотя бы вольнонаёмным, но полковник мне работу не предложил. И это больно меня задело. Не желая отвлекать его от работы, стал прощаться. Устинов вышел из-за стола, посмотрел мне в глаза, – и так, будто он всё знал обо мне, сказал:

– Я буду помнить о вас и при случае постараюсь помочь. Может, удастся вас снова в армию призвать. Я бы тогда поручил вам отдел боевой подготовки. Соболев-то уволился. Там теперь Никитин, а он, как вы знаете, в лётных делах ничего не смыслит.

Я поблагодарил его, и – простился.

Зашёл к Панне. Она так и работала в отделе информации, но из прежних тут уж никого не было. Увидев меня, молча поднялась, и мы вышли.

Как прежде, пошли в ресторан «Динамо». Панне я рассказал всё. И она не удивилась. Наоборот, обрадовалась.

– Чему ты рада?

– А тому, что жив-здоров и не сидишь в тюрьме. Васиных-то орлов половину пересажали. Пришили им чёрт-те что – будто миллионы растратили и в кутежах с Василием всё пропили. И ещё девочек-хористок из Большого театра приплели. Будто малолетних растлевали.

– Видел я хористок этих в марфинском Доме отдыха, но чтобы их растлевали?.. У них бы спросили. А что до растрат – да, генерал денег из казны много брал, но строил он на них то бассейн на стадионе Пионеров, то спортивные залы в школах, а чтобы хоть копейку себе взял?.. Господи, да что же это получается? Кому понадобилось оговаривать его?.. Он же истребительным полком командовал, с немцами, как лев, дрался – мы же знаем!

– А ты успокойся, тут большой политикой пахнет. Новый владыка свидетелей убирает. Всё сталинское как метлой выметается. Интернационалисты вздыбили хвост, говорят, оттепель началась – то есть к ним лицом повернулись, во власть их тянут. От ЦК партии во все области эмиссары разъехались, там на ключевые партийные посты своих людей назначают. Явных евреев не берут, а ставку на полтинников делают, да породнившихся с ними, да откровенных шабес-гоев. Такова теперь политика. Хрущёв в Латвии был и там Калиберзину сказал: «Если хоть один волос упадёт с головы еврея, я вас в порошок сотру». Так что ты теперь притихни и особенно-то не возникай. Пусть забудут немного, что ты с Васей Сталиным работал. Его во Владимирской тюрьме заперли, как графа Монте-Кристо, и одну только женщину к нему пускают – ну, ту, что пловчихой была. Ты её знать должен. А в нашей редакции – заметил, как они расплодились; в вашем-то отделе один Кудрявцев из русских остался.

– Другие там сидят – два офицера: вроде русские.

– Да, русские, но жёны у них… Евреев-то с погонами где возьмёшь, они лямку армейскую тянуть не охотники, а вот породнившихся с ними… этих хватает. Русских мужиков и без того мало, в деревнях-то женихов совсем нет, а тут ещё эти… дурачьё проклятое, на чужих женятся. Вот что значит законы отцов позабыли, Марксову змеюку под именем интернационализм в сердце запустили; под самый корень она душу нашу выгрызет.

Слушал я Панну, а сам Лену румынскую вспоминал; удивительно, как они были похожи! Та же глубина знаний и проницательность в анализе событий, резкость и бескомпромиссность суждений. Заметил я, и впоследствии всё больше буду убеждаться, что женское сердце более чутко и обнажённо воспринимает все виды социальных несправедливостей, судит о них горячо и виновников зла клянёт нещадно. Тут, видимо, срабатывает генетически заложенный синдром заботы о потомстве, врождённая боль за возможные страдания детей.

В жизни моей так сложилось, что многие истины я постигал при содействии и через посредство женщин; как-то так выходило, что именно женщины открывали передо мной самые сокровенные тайны бытия, преподавали мне уроки действий и поведения. Панна была одной из таких женщин, она великодушно и по-детски доверчиво превращала себя в мост, по которому я выходил из тёмного мира моей примитивной среды в мир самой высокой посвящённости – в тот мир, где, как на кухне, варилась пища для завтрашней жизни народов, особенно же для нашей многострадальной России. Муж её был связан тесной дружбой с одним из самых высоких столпов отечества, обретался в среде поваров и машинистов времени и в силу своей врождённой открытости и беспамятной любви к супруге сообщал ей свои знания, а она в готовом и неусечённом виде преподносила мне эти знания на блюдечке с золотой каёмкой. То же я могу сказать и о Елене, и о других женщинах, которые встречались мне на жизненном пути, и вместе со всем, что было у них прекрасного, выкладывали передо мной плоды своих сокровенных размышлений о жизни и обо всём, что скрывалось злыми силами, всегда стремившимися к власти и к захвату богатств, которые они не создавали.

И самое замечательное, и почти невероятное, это то, что и не посвящённые в таинства верхов женщины открывали передо мной секреты, казавшиеся мне непостижимыми. Надежда моя однажды в разговоре о дурных свойствах евреев на моё предположение, что они смогут окончательно захватить власть в России, неожиданно сказала:

– Нет, не могут.

– Почему ты так уверена?

– Они злые. У них кишка тонка.

– Что ты буровишь о какой-то там кишке! – пытался я её урезонить. – Я говорю о серьёзных вещах, а ты, право…

– И я говорю о серьёзных вещах. Возьми, к примеру, директора аптеки, где я работала. Ему и сорока лет не было, а он уж шею тянул.

– Как тянул? Зачем?

– А затем, что нервы. Чуть чего, он всё шею тянет, словно воротник давит. И при этом нижней губой дёргает. Жалко, конечно, смотреть на это уродство, да опять же сам он виноват. Злился много. Он всегда и всем недоволен, и всех в чём-то подозревает. А нервы – они запас прочности имеют, как подшипники на вагонах.

Надежда во время войны девчонкой была мобилизована на железную дорогу, у неё и сравнения свои, профессиональные.

– Был бы он один такой, наш директор, – продолжает она философствовать. – А то ведь все такие. И жена у него толстая, как бочка, и походка у неё утиная; идёт, с боку на бок переваливается. И глаза у неё… странные, левый прищурен, а правый открыт сверх меры – так, что белое поле сверкает. Подойдёт ко мне и спрашивает, где её муженёк, куда он уходит всё время, а сама правый глаз ещё пуще таращит. Она всех наших девчонок подозревает. Думает, что гуляют с её рыжим козлом. А я нарочно наклонюсь к ней, будто секрет сказать хочу, и тихо этак на ухо шепну: «Не знаю, он и вчера уходил». Она после этого и совсем расстроится, у неё руки трясутся, а правый глаз вот-вот лопнет. И другие ихние люди, которые к нему приходят, – все увечные. И эти-то люди победить нас могут? Не смеши меня.

Другая женщина, тоже простая, бесхитростная, сказала:

– Они только уворовать что-нибудь могут, даже очень много уворуют, а что серьёзное сделать – нет, не могут. У них фантазии не хватает. Они глупые.

– Ну, это уж – извини. Все говорят – они умные, а ты – глупые.

– Не все говорят, а только они, да ещё те, кто верит им. Если же человек умный и может сам мнение составлять, он видит: глупые они, как один. Назови хоть одного их писателя? Нет, не назовёшь, а тогда и говорить не о чем. Ум народа писателями определяется. Вот у нас – Пушкин, Гоголь, Толстой… А у них кто? Ну, о чём же тогда говорить?

И уж совсем интересное своё заключение сделала третья женщина – тоже не шибко образованная:

– Как они ни старайся, а власти им над нами не видать. За ними силы нет, не прикреплённые они. К земле не привязаны, а потому и мечутся по всему свету в поисках простаков, которых дурачить легко. Сила у человека от близости с землёй бывает. А эти… Они до первого разоблачения. Как увидят, что след к ним ведёт, тут им и крышка: пар из них выходит.

В разное время я эти высказывания себе в блокнот записал. Разумеется, не дословно, но и в таком виде они довольно полно характеризуют отношение русского человека к евреям.

Панна продолжала:

– В журнал к мужу я тебя порекомендовать не могу – исключённого не возьмут, а вот рассказ протолкнуть… Пожалуй, попытаюсь. Ты пиши, да хорошенько отделывай, и мне приноси.

Это был спасательный круг, который мне великодушно бросала Панна. Я не замедлил за него схватиться:

– Буду писать и подпишусь псевдонимом. Не стану мельтешить перед глазами, мне пока не слава нужна, а средства для пропитания.

Панна не возражала, и мы на этом расстались. Я поехал на станкостроительный завод имени Орджоникидзе. Там зашёл в многотиражку, поговорил с редактором. Он мне сказал, что сотрудник им нужен, но исключённого из партии партком не утвердит. Об этом и говорить нечего. Тогда я попросил порекомендовать меня какому-нибудь начальнику цеха. Пошёл бы в ученики к токарю или слесарю. Редактор тут же позвонил и договорился. Выписал пропуск, и через полчаса я уже сидел в кабинете начальника сборочного цеха. Это был инженер лет тридцати пяти, с виду русский, внимательный, заговорил со мной любезно. Спросил:

– А в армии вы чем занимались?

– Во время войны был лётчиком, потом потерял самолёт, попал в артиллерию, кончил войну командиром батареи. Имею два боевых ордена и пять медалей.

– Вам бы в гражданскую авиацию пойти.

– Нет желания летать.

– Тогда в редакцию газеты. Вы, как я понимаю, квалифицированный журналист, академию кончили.

– Да, но в газету исключённого из партии не возьмут.

– Извините, но я, наверное, должен знать, за что вас исключили из партии.

Я замялся, смутился, – и это, конечно, не ускользнуло от внимательного взгляда начальника.

– Ну, говорите, я постараюсь вас понять.

– Да мне и говорить нечего. Я и сам не знаю, за что меня исключили. Я работал собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» по Московскому военно-воздушному округу, и мой кабинет был в нескольких метрах от кабинета командующего округом – так, наверное, за это.

Глаза моего собеседника расширились, он пожал плечами:

– Не понимаю вас.

– Добавить мне нечего. Я действительно только в этом и нахожу свою вину. Но мне даже в райкоме партии не сказали, за что меня исключили. Командующего посадили в тюрьму…

– В тюрьму? Он, верно, был важный генерал?.. Чтой-то я не слышал, чтобы генералов сажали в тюрьму.

– Да, конечно, командующий наш имел звание генерал-лейтенанта. А сверх того, он ещё был и сыном Сталина.

– Василий Иосифович! Ах, вот в чём дело?.. Теперь мне всё понятно.

Начальник задумался, а потом сказал:

– Позвольте, я запишу ваши данные и домашний телефон. Мне надо посоветоваться с директором завода. Я вам в ближайшие дни позвоню. Надеюсь, мне удастся обо всём договориться.

Я ждал, и даже не выходил гулять, но звонка от начальника цеха не дождался.

Понял: дело моё много хуже, чем я предполагал.

Надежда устроилась на работу в цветочный склад, дело нехитрое и не совсем чистое с точки зрения гигиены, – работают в халатах, грузят, разгружают, сортируют, раскладывают по местам, но Надя довольна, попала в хороший коллектив, за день пропитается запахами роз, гвоздик, ромашек, – едет с работы, а от неё запах, как от огромного букета цветов. Дома рассказывает – мы все смеёмся, и девочки наши, семилетняя Светлана и четырёхлетняя Леночка, прыгают, бьют в ладоши:

– Мамочка! Принеси нам цветов, принеси!..

И Надя носит им букетики. Девочки гордятся мамой, она у них цветочная начальница.

Меня Надежда ни о чём не спрашивает и делает вид, что не замечает моего тревожного настроения, а однажды обняла меня, ласково проговорила:

– Не волнуйся, всё обойдётся. Наша жизнь только ещё начинается.

Я кисло улыбнулся, проговорил:

– Я ещё нигде не был. Успею, устроюсь. Надо хорошенько осмотреться, чтобы не продешевить, продать себя подороже.

Мы сидим на лавочке во дворе своего дома. Надя только что пришла с работы, её мама Анна Яковлевна в другом углу скверика беседует со старушками, девочки играют с детьми, – у тёщи и у них своя жизнь, свои дружеские связи, своя цивилизация.

Я чувствовал: Надя устала, она приходит с работы, поест и ложится на диван. Раньше такого не было, чтобы днём – отдыхать. Разве уж если очень утомится. А теперь…

– Ты, наверное, устаёшь? Может, зря пошла на такую работу?

Встрепенулась, поднялась с дивана:

– Что ты! Я на минутку прилегла… Полежать захотелось.

И потом, подумав:

– Работа, конечно, колготная, привозят продукцию из теплиц, а то и с Кавказа, из Средней Азии – грузчики не успевают, мы им помогаем. Так ведь цветы-то не цемент, нет в них тяжести, а колгота, конечно, изрядная.

В другой раз войну вспомнит. В восьмом классе учились, когда их, девчонок, в депо позвали. Кто смазчицей, кто сцепщицей… Вот там было тяжело, а и то – привыкли. Скажет, бывало: «Человек такая скотина – привыкает».

Каждый день утром я выхожу с ней и мы едем на автобусе до метро «Динамо». Здесь расстаёмся, и она спускается к поездам. Я же поворачиваю обратно и по длинному скверу, по которому мы любили гулять с Панной, иду до метро «Белорусская». Здесь у памятника Горькому сажусь на лавочку и бесцельно смотрю перед собой, не видя ни голубей, снующих у прохожих под ногами, ни детей, играющих с ними. Думаю. Перебираю в памяти интересные случаи, эпизоды, пытаюсь приплести к ним знакомых мне людей, чтобы превратить в героев рассказа, но воспоминания рвутся, впечатления слабые, воображение моё не занимают. Несколько раз я садился писать, думал, что стоит мне лишь прикоснуться пером к листу – и письмо пойдёт, лица оживут, задвигаются, заговорят, но тщетно… В одно целое ничего не сходится, сюжет не получается, композиция – тем более. Едва положу в конструкцию первые балки, всё рушится, под ногами одни щепки.

Иду к Серебряному бору, где пляж и Москва-река, звучит музыка, рядами стоят нарядные палатки, на лотках разложены пирожки, яблоки, мороженое.

Моя литературная немощь, неспособность даже слепить простейший рассказ добавляет в душу тревоги, я даже чувствую, как сильнее бьётся моё сердце, стучит кровь в висках. Разлетаются вдребезги мечты о литературе, о хотя бы минимальных способностях, – наверное, вот такие же муки и тревоги испытывал Алексей Недугов, который небольшой рассказ с незамысловатым сюжетом писал три месяца, а потом настолько изнемогал, что ложился в больницу. Я так писать не хотел, такая судьба меня не прельщала.

Но позвольте! – восклицал я, обращаясь неизвестно к кому. – Я ведь писал рассказы. И их печатали!

И тут же сам себе отвечал: «То были рассказы из солдатской жизни, ну, ещё из жизни лётчиков, но такие рассказы нужны военной газете, ну, ещё одному-двум журналам, а больше-то – кому они нужны?..»

Почему-то думалось, что рассказы следует писать на темы жизни гражданской, как писали Чехов, Горький, О'Генри. Но я этой жизни не знаю. И, наверное, не узнаю, потому что не умею наблюдать, подмечать смешные стороны, видеть забавных людей.

Тогда я ещё не знал основного, самого главного условия творческой работы: нужен определённый настрой, состояние духа. Не знал я глубочайше мудрого замечания Пушкина: для писания стихов требуется психологическое спокойствие. Да уж, это так. Пушкин, как всегда, сказал метко и удивительно верно. В Румынии на берегу моря я мог написать очерк за три часа, а если нужен был рассказ – писал его за четыре, пять часов. Но там я был спокоен. Больше того, я испытывал подъём настроения, я был счастлив. А именно это состояние обеспечивает поток энергии, нужный для писания прозы или стихов.

Об этом я знаю теперь, когда написал так много. Сейчас вот на дворе первая половина сентября, небо над Балтикой голубое и тёплое, – я недавно приехал из Москвы, где отдыхал на своей даче вместе с внуками Иваном и Петром. И там моя дочь Светлана и зять Николай, – и ещё живы мои друзья-писатели, я знаю всех соседей и они знают меня: живу-то я там уж сорок лет!.. Мне покойно, у меня хорошее настроение. Почти каждый год выходит мой новый роман. Я получаю письма читателей, а иногда мне даже присылают деньги с припиской: «Это Ивану Владимировичу на подарок». Одним словом, мне хорошо, и мой новый труд – роман-воспоминание «Оккупация» – уж подходит к концу, и он меня удовлетворяет, мне думается, что удалось сказать то, что хотел.

Для тех, кому интересно заглянуть в творческую лабораторию писателя, замечу, что приступил я к этой книге в начале года – последнего во втором тысячелетии. Теперь на дворе сентябрь, написано десять глав, пишется одиннадцатая, а всего будет двенадцать. Я каждый день выполняю суточную норму – свои заветные три машинописные страницы, или девяносто строк компьютерного текста. А лет мне уже семьдесят пять. И не всё время я сижу за компьютером; трижды в этом году ездил в Москву, один раз на отдых, а дважды по делам; я ведь ещё и президент Петербургского отделения Международной славянской академии.

Откуда такая прыть? Где берутся силы?

Процесс оккупации завершён, враг захватил все командные высоты, разрушил наше хозяйство и разграбил казну. Люди голодают, женщины перестали рожать. Вчера был день очередной годовщины блокады Ленинграда. Немцы окружили город, сожгли Бадаевские склады продовольствия. Но людям и голодным надо было работать, давать оружие фронту. Они отражали налёты гитлеровской авиации, тушили пожары. Формировали и посылали на фронт отряды ополчения. Ленинградцы стояли насмерть и не пропустили врага.

По телевизору выступала женщина, сказала:

– Трудно нам было, люди падали на улицах, умирали у станков, но… всё-таки нам было легче, чем сейчас. Мне нечем кормить детей.

И женщина заплакала.

Желание открыть людям глаза на противника, на природу наших бед и, в конечном счете, победить врага – вот откуда берутся мои силы.

Тогда, в 1945-м, мы отодвинули оккупацию немецкую, но были слепы и не видели, что Россию охватывают новые тиски – на этот раз её горло сжимают липкие еврейские лапы.

Моя судьба, судьба моего командующего и моих друзей… Мы были жертвами бесшумных боёв, которые вели с нами от имени родной коммунистической партии окопавшиеся в Кремле и на Старой площади сионисты. Нам, конечно, и невдомёк было, что коммунизм и сионизм – это две стороны одной медали, одной и той же армии, которая стремилась установить над миром единое правительство – конечно же, еврейское. Об этом мы узнаем позже – из таких книг, которые я уже упомянул: Генри Форда, Дугласа Рида и некоторых других авторов.

Но это всё я говорю своим читателям, своим соотечественникам теперь, а тогда…

Не приведи Бог кому пережить такие минуты! Я лежу на песке, раскинув руки, гляжу в небо, и мне кажется, что жизнь кончилась, в ней уже ничего не будет, – и думается даже, что ничего в ней и не было в прошлом.

Но вот я решительно поднимаюсь и начинаю ходить вдоль берега Москва-реки. Собираю в кулак все силы, вспоминаю моменты жизни, когда было трудно, – и даже очень трудно. В пещере Бум-бум я, девятилетний мальчик, сижу в углу и дрожу от холода. На дворе мороз под сорок, костерок наш потух, и дровишек у нас нет, и взять их негде. А тут ещё голод терзает всё тело. Не ели-то мы уже три дня… Или вот… Батарея переправилась через Днепр на окраину села Бородаевка, за ночь врылись в каменистый грунт, а утром с трёх открытых сторон показались немецкие танки. Страшновато, конечно, танков много, а батарея одна и позади только-только начинающий замерзать Днепр. Близко подпускаем врага и открываем огонь. Бой длится полчаса, двенадцать человек потеряли, но и танков полегло… Целое кладбище.

Много случалось нелёгких ситуаций, но как-то не так трудно они преодолевались. Тут же… А всё потому, что семья. Что для меня нестерпимо, так это взгляды моих синеглазых малюток. Для них-то я большой и сильный. Им ничего от меня не надо, они просто знают: у них есть папа и, следовательно, всё будет хорошо.

Вспомнил, как на фронте пожилой солдат мне сказал:

– Вам, командир, легче. У вас нет жены и детей, а у меня их четверо.

Я как раз недавно получил за три месяца денежное довольствие. Вынул всю пачку, отдал солдату:

– Пошлите домой.

Хожу и хожу по берегу реки. Потом одеваюсь, иду к остановке автобуса. Дома тёща предлагает обед, но я отказываюсь, сажусь за стол, раскрываю тетрадь с «Лесной повестью» – той, что написал в Вологде. Начинаю переписывать её заново. Работаю день, два… месяц. Перечитываю и с закипевшей на себя досадой закладываю её обратно в папку. Она и теперь лежит где-то на даче, и у меня нет охоты её даже полистать.

Подходит к концу лето, я написал несколько рассказов, но не решился предложить их Панне. Состояние моё близко к отчаянию, – я теперь встаю раньше Надежды и ухожу в город. Поздно возвращаюсь, чтобы не видеть детей и меньше общаться с женой. Мне становится стыдно своей беспомощности, я уже близок к мысли уехать в станицу Качалинскую, занять там поблизости от брата Евгения пустующий дом и начать возделывать землю: разбить сад, огород, часть урожая продавать на рынке, а часть привозить домой. Подумываю и о пасеке.

Мысли о земле, о жизни в станице завладевают мною всё больше, – я как утопающий, завидев хворостину, устремился к ней.

Являлись и другие мысли: поехать на Тракторный к директору завода Протасову, но тут же и думал: «Там тоже райком партии и тоже бдительные секретари».

Комнату перегородил портьерой, устроил себе нечто вроде кабинета. По утрам не вставал, как раньше, а ждал, когда Надя уйдёт на работу, а тёща с детьми гулять. Принимал душ, завтракал и садился в кресло, читал. Газеты меня не интересовали, читал книги, всё больше воспоминательные. Почти каждый писатель проживал жизнь непростую, встречал на своём пути не только трудности, но и такие препятствия, которые казались неодолимыми. Как-то так получалось, что писатель только и выковывался в преодолении препятствий. И Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Горький… Особенно же наши, жившие недавно: Бунин, Куприн, Булгаков… А скольких попросту убили? – Блок, Есенин, Маяковский, Павел Васильев… Господи! Да что же это такое? И чего же стоят на этом фоне мои стенания? Я ведь ещё и первого шага к писательству не сделал, а уж столько претензий. Да что она такое, моя жизнь? Чем отличается от жизни любого колхозника, рабочего, обывателя?.. На лётчика учился – не состоялся, артиллеристом стал – так это никакая не профессия, и журналист из меня вышел всего лишь военный, а сунься я в газету гражданскую, тотчас же и дух вон, окажусь неумёхой и ничегонезнайкой. Да иди-ка ты в жилуправление, нанимайся дворником, а не то, так и в самом деле – подавайся в станицу Качалинскую.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33