Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страна идиша

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дэвид Г. Роскис / Страна идиша - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Дэвид Г. Роскис
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


нового шоу, Мальвина безуспешно пыталась выучить слова «Х'вил нит зайн кейн ребе», «Я не хочу быть ребе», записанные для нее кириллицей, поскольку она только говорила, но не умела читать на идише, а пародийно-ученый стиль требовал еще и знания иврита: «Как говорит Раши,[97] если трое едят за одним столом, они должны прочесть благословение после еды,[98] но как следует поступать, если один человек ест за двоих или за троих?» Поэтому маме, с ее образцовым еврейским образованием, пришлось ночевать в гостинице в одной кровати с Мальвиной. На следующий вечер Мальвина сорвала овацию – она выглядела такой комично-несчастной с двумя трогательными прядками у ушей, в большой черной, чуть набок, ермолке, и в длинном, доходящем ей до ботинок, лапсердаке, а Маша запомнила слова, которые ее подруга «впела прямо в ее душу».

Мама завидовала свободе Мальвины – муж и ребенок оставлены где-то в каком-то городе – и завидовала тому вниманию, которое ей уделял Гриша. После каждого выступления Гриша посылал Мальвине букет роз, и мама была убеждена, что за розы уплачено из ее приданого, трех тысяч рублей, вложенных в Банк Виниского после женитьбы Гриши. Предполагалось, что деньги будут сохраннее в сейфе его тестя. Это приданое было для Маши пятном позора.

К 1928 году она и Лейб Роскис уже обручились и собирались пожениться, но из родного города моего отца – Белостока – пришло сообщение, что им придется подождать, – сперва нужно выдать замуж тетю Переле.[99] Это была официальная причина. На самом же деле мои дедушка и бабушка[100] тянули время. Одл уже нашла непорочную юную леди из Белостока и противилась тому, чтоб ее Лейбушке взял девочку-сироту из Вильно, а когда Лейбушке опередил их, сообщив о своей помолвке, дедушка с пониманием улыбнулся из-за темных очков[101] и произнес: «Гайнт гоб их гегат а гезек фун цен тойзнт рубл, сегодня я потерял десять тысяч рублей. Майн зун гот хасене. Мой сын решил жениться».

Три тысячи рублей смягчили бы горечь утраты, но вытянуть их из Гриши оказалось невозможно. Он считал, что деньги принадлежат ему, как, впрочем, и все наследство «Печатного дома» Маца.

Гриша ненавидел Исроэла Вельчера еще сильнее, чем Александр, ведь после смерти Фрадл Исроэл запер типографию на висячий замок, чтобы Гриша не утащил все подчистую. Гриша решил поквитаться. Опираясь на один из параграфов завещания Юды-Лейба Маца, гласивший, что, если Фрадл снова выйдет замуж, деньги перейдут к ее детям, и не испытывая доверия к еврейским судам, Гриша подал гражданский иск против собственной матери от имени собственного отца, причем обоих родителей в живых уже не было. Фрадл выиграла дело. Исроэл, в качестве ее мужа, получил по суду 18,5 процентов сверх имевшихся у него изначально 25 процентов от общего дела, то есть вместе вышло 43,5 процента. Только после смерти Исроэла в 1925 году Гриша завладел бизнесом и попробовал свои силы в публикации нот идишской музыки, прежде чем сумел продать весь запас сфорим Гурского ребе.[102]

Гриша крепко держался за это приданое, несмотря на энергичное вмешательство братьев Роскис. Енох апеллировал к нему лично, предлагая в обмен на приданое долговые обязательства, а у Шийе был план предложить Грише дорогую мебель. Гриша, сказал Енох во время нашей последней беседы, проведенной в целях установления фактов, был просто очарователен – такое отношение к Грише отцу, насколько мне известно, было чуждо.

Среди полуночников, собиравшихся в Гришином доме, некоторые уже были врачами, адвокатами и журналистами. Если они не исполняли жалобную песнь еврейского гангстера из Варшавы, заимствованную у «Арарата», или не разыгрывали очередную пародию на ребе-чудотворца, любезно предоставленную Ди Банде, то придумывали пародии друг на друга и пели последние польские хиты двадцатых годов, переведенные на идиш Лейбом Стоцким,[103] тем вундеркиндом, который в тринадцать лет переводил Пушкина.

«Безумство охватило Вильно, – пели они, – все с ума посходили по Мальвине».

Завсегдатаями были Гриша, Наденька и Ривеле; Пинхес Кон,[104] адвокат и историк-краевед; Шмуэль Дрейер,[105] еще один адвокат и ведущий журналист виленского Тог; Шлойме Гиттель, какое-то время работавший в бюро по переписи населения; Фима Каплан; племянник Клецкина Саша Розен; и Йосеф Тейтель. Из всех них в живых остался только доктор Либо,[106] франтоватый капитан команды Маккаби[107] по гребле, – они с женой прятались в землянке, да Мальвина, которая по чистой случайности играла в театре на Второй авеню, когда Гитлер вошел в Польшу.

К концу своей жизни она играла роль богатой вдовы, окружив себя приживальщиками, которые о ней заботились. Старость была к ней куда милосердней, чем к маме, и поэтому ее смерть в 1987 году оказалась для меня полнейшей неожиданностью. На похоронах в «Плазе», где я произнес в память о покойной надгробную хвалебную речь, было немноголюдно. Эстер, беспокоясь о своем наследстве, прилетела из Израиля.

Мой формальный, литературный идиш ни на кого не произвел впечатления, кроме Феликса Фибиха,[108] с которым мы ехали на кладбище в одном лимузине. Фибих, родившийся в самом сердце еврейской Варшавы, как я узнал тем дождливым вечером, был сыном хасида, владевшего рестораном «Симхе» и согласившимся оплатить его учебу в актерской студии молодежного театра. Михл Вайхарт,[109] этот холодный ум, научил Феликса дышать диафрагмой. Когда из-за конфликта с правительством молодежный театр развалился, он занялся танцем, и в итоге женился на своей наставнице, Юдит Берг. (Я тоже влюбился в нее, увидев, как она танцует, в идишской версии фильма Дибук.) После вторжения немцев они вместе бежали в оккупированный Советским Союзом Белосток и там встретились со знаменитым Шлойме Михоэлсом,[110] который пришел от них в такой восторг, что решил создать еврейский танцевальный ансамбль, ведь из всех советских народов такого не было только у евреев. Но на самом деле Михоэлс хотел как-то выразить свое еврейское горе или утопить его в водке; как и Перец Маркиш,[111] читавший после представлений свои стихи танцорам, среди которых была старинная любовь Феликса, Элла Любельска, в прошлом игравшая в белостокском Театре миниатюр под руководством Джигана и Шумахера.[112] Маркиш следовал за ней повсюду. Она была любовью его жизни, «еврейской танцовщицей» из его великой поминальной песни польскому еврейству.[113]

Когда разразилась германо-советская война, Элла эвакуировалась в Ташкент и там прошла пешком пятьдесят километров, чтоб записаться на курсы медсестер. Для польской еврейки было не так-то просто добиться зачисления медсестрой в Красную армию, но она не сдавалась, пока, насмотревшись на все там происходившее, не растеряла иллюзий и не присоединилась к Польской армии в изгнании. Война закончилась, и Элла отправилась назад в Москву, в надежде возобновить отношения с Маркишем. Он не просил ее остаться. Тогда она вышла замуж за польского еврея, вместе с ним вернулась в Польшу, родила от него дочь и перебралась в Нью-Йорк. В 1956 году когда вдруг открылось, что Маркиш вместе с другими советскими идишскими писателями был расстрелян на Лубянке 12 августа 1952-го, Элла покончила с собой.

С тех самых пор и по сей день несчастная любовь Эллы к великому идишскому поэту ассоциировалась для меня с исключительным вниманием Гриши к певице идишского кабаре – это единственный эпизод его жизни, пробуждающий во мне симпатию к нему. Хиастически[114] жестокосердие Маркиша по отношению к своей возлюбленной предвозвестило то, как Мальвина поступит с Феликсом. Ведь в качестве одного из Мальвининых душеприказчиков – а ее завещание содержало распоряжения относительно изрядного состояния Макса, швейцарского золота, а также коллекции древностей, которая была передана, в соответствии с его волей, в дар Музею Израиля, – я должен был одобрить то, что Феликс, который так много для нее сделал, получил жалкие гроши. Больше я Феликса никогда не видел. За одно золото пришлось заплатить такие судебные издержки, что я был совершенно поражен, получив чек на 30 000 долларов, – мою половину платы за услуги душеприказчика. Но не мама. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Даже во время телефонного разговора мне казалось, что я вижу ее улыбку.

«Трать эти деньги со спокойной душой, – сказала она мне, – с нами расплатились за Мальвинины розы».

Глава 8

Водонос

Ломившийся от фруктов, варений и чая стол дяди Гриши – а эта компания полуночников никогда не выпивала, никогда не прибегала к каким-либо посторонним искусственным возбуждающим средствам – был местом спевок и протестов. Вильно все-таки был местом рождения (в 1897 году) Еврейского рабочего Бунда[115] России и Польши, некоторые из основателей которого, например Анна Розенталь, и в те времена еще маршировали во главе каждой первомайской демонстрации. Однако объектом протеста мамы и ее товарищей был не внешний классовый враг, а враг внутренний, еврейский. Так объяснила мама моему другу Майклу Станиславскому,[116] которому поручили провести с ней серию интервью в рамках проекта «Еврейские народные песни в их социальном контексте». Польша 1920-х годов, утверждала она, была пропитана еврейским самоненавистничеством, тем, что она называла комплект,[117] неврозами, и лучшим способом борьбы с ними были пародийные песни на идише.

Никогда еще серия встреч-интервью не проходила так легко. Он побывал у мамы двенадцать раз и ни разу не ушел ненакормленным – если Ксения, наша домработница-украинка, в этот день не готовила, то и бутерброды с анчоусами считались едой, – и только на двенадцатой встрече он вспомнил, что нужно заполнить формальный вопросник – ее имя, место рождения, число лет учебы и прочее, ведь никто не мог и подумать, что от одного информанта можно записать 127 песен на шести языках – идише, иврите, польском, русском, украинском и одну песню на цыганском, услышанную ею в возрасте восьми лет от нищего во дворе на Завальной, 28/30.

Те ее песни, которые она называла «бундовскими», были самыми озорными и вызывающими, например «В штетле,[118] что неподалеку», антихасидские куплеты – наполовину на идише, наполовину на польском – в конце каждой строчки в них стояло междометие «ой».

В штетле, что неподалеку, (ой)

Жил-был Ре бе недалекий, (ой)

Кормился он, не чудеса творя, (ой)

А от своих хасидов, глупых зверят! (ой-ой-ой)

В следующей строфе, где сына ребе застукали в кустах с шиксой,[119] тот пытается наспех оправдаться:

Папочка, папочка, только не волнуйся, (ой)

Шикса кошерная, Богом клянуся, (ой)

Сын наш еще станет талмудистов красой, (ой)

Да пребудет Господь наш вечно с тобой! (ой-ой-ой)

Настоящие бундовские песни – о свержении царя или о рабском труде швей – она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании кнейчеркес,[120] женщин, которые закладывали бумагу в печатный пресс, и так полюбила слушать их рассказы и песни, что во время обеденного перерыва, когда они посылали кого-нибудь за селедкой, редиской и клубникой, мама заказывала у повара все точно такое же и ела вместе с ними.

Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак»[121] исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда – у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, – печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер – вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водонос мит фуле эмерс, с полными ведрами воды, и это, поняла Фрадл, было добрым предзнаменованием. Зачем же зря тратить на меня воду, подумала она, если я теперь всю жизнь проведу в тюрьме? Полиция таким частым гребнем прочесала революционное подполье, что все камеры огромного Лукишкинского централа были заполнены до отказа. Поэтому Фрадл и Мойше Камермахера перевели в главный полицейский участок, где за пару медяков они получили подушки и одеяла. Дни шли, складывались в недели, и Фрадл все больше приходила в отчаяние.

Между тем ее муж Исроэл известил об аресте Фрадл ее племянницу Наоми, управляющую книжной лавкой Сиркина в Санкт-Петербурге, и эта молодая дама немедленно отправилась к виленскому губернатору, который был одновременно ее покупателем и другом, просить за свою тетю. А он, представьте себе, был так пленен Наоми, что занялся этим делом лично, разыскал папку с делом Фрадл в соответствующем ведомстве и уничтожил ее.

«Передайте свой тете, – сказал он, – что она обязана вам жизнью, потому что при нынешней политической ситуации она, скорее всего, так и умерла бы в тюрьме, не дождавшись суда».

Фрадл выпустили, но условием своей свободы она поставила освобождение Мойше Камермахера, самого верного своего работника. Этот случай стоил ей двух передних зубов, выпавших от страха или отчаяния, и Маша, когда подросла, была поражена, обнаружив, что у ее матери – такой красивой и совершенной – не хватает двух зубов, но благодаря этому она узнала об аресте свой матери и о Мойше Камермахере, на чью любовь и преданность Фрадл отвечала тем же; величайшее уважение, которое она проявляла по отношению к своим рабочим, могло бы послужить образцом для многих: она приглашала их к столу, когда они заходили по делу в дом, угощала их чаем из самовара и вареньем, а иногда и пивом, так что еще задолго до революции Фрадл не делала различия между собой и своими рабочими; поэтому для Маши было совершенно естественно подружиться с кнейчеркес из типографии матери и есть с ними одну пищу, и это продолжалось и в Канаде, ведь каждый раз, когда Пальмер Гарт приезжал из Хантингдона, чтобы заняться разными мелкими домашними работами, она подавала ему тот же обед, что и нам, – телячьи отбивные с картофельным пюре, и он своей единственной рукой управлялся за столом так же искусно, как мы двумя.

Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе,[122] и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского.[123]

«Познакомься с Машей Роскис, – сказал Абрамсон, – она из Вильно».

«Вильно, – произнес с улыбкой Гилинский, – было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».

«Начальство, – сказала мама, – кого вы имели в виду?»

«Фрадл Мац, – сказал он. – Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».

Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.

Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.

«Он чуть не убил мою мать, – орала она, – да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой – это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник,[124] ее скрытый праведник».

Глава 9

Дрожжи

Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория[125] была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.

Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.

И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.

«Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».

Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.

В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера[126] Дунского,[127] нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере[128] и разных его потомках, раввинах и галахистах,[129] – все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?


После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.

Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957),[130] воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.

Из прошлого был вырван кусочек старого теста, называемый пекарями закваской, наиболее удачный штамм дрожжей, при добавлении в хлеб придающий ему особый вкус, и когда мои родители обнаружили, что после переезда с англоязычных холмов Вестмаунта в Утремон, где во множестве обитали говорящие на идише иммигранты, у них появилась возможность воспроизвести ту богатую культурную смесь, которая сначала и свела их там, в Вильно, и этот кусочек старого теста, добавленный к новому, еще лучше управлял процессом ферментации. В Утремоне, где Лейбл произвел на свет новых детей и выучил новые языки, идиш стал лингва франка нашего дома и средством культурной деятельности отца в свободное от работы время.

Даже месье Ганьо, владелец заправочной станции на Ван Хорн в Блумфильд-Хиллз, наполняя бак, обычно приветствовал отца тремя известными ему словами на идише. «Мистер Лео, – говорил он, – вы онгештопт мит гелт».[131] Мистером Лео звали моего отца на Хантингдонской шерстяной фабрике, чтобы отличить его от мистера Исаака, мистера Еноха, мистера Генри, мистера Ната, мистера Бена и так далее по генеалогическому древу Роскисов, а месье Ганьо когда-то работал на Хантингдонской фабрике и теперь наслаждался возможностью посмеяться над своим бывшим боссом. Я часто задавался вопросом: что отец находил более отвратительным – такую вульгаризацию идиша или то, что его считали «набитым деньгами»?

Дома гелт[132] было «непроизносимым» словом. Однажды к нам пришел чиновник, проводивший федеральную перепись, и, когда он задал отцу вопрос о его годовом доходе, тот отвечал ему шепотом, будто раскрывая грязную тайну. После обеда в ресторане, в воскресенье или на каникулах, когда нам приносили счет, отец приподнимал очки с толстыми линзами, делал вид, что очень внимательно его изучает, и затем произносил: «Амецие,[133] просто бесплатно!» – чем всегда вызывал наш смех, в особенности когда один «поднос пу-пу»[134] стоил больше, чем две порции ребрышек. И хотя давно уже канул в прошлое его единственный и неповторимый пиджак с заплатами на локтях, пришитыми его матерью для защиты от сглаза и от глаза хищных девиц, он бы и сейчас с радостью так одевался каждый день, если бы мама не следила за его гардеробом и не пополняла его коллекцию галстуков, – одни были куплены в шикарном магазине «Бриссон и Бриссон», другие на Кейпе, позднее – в Майами-Бич, а еще позже – в Швейцарии, галстуков, наполнявших его кладовку – ту, что наверху, в конце лестницы, – ведь отец никогда не выходил к завтраку без галстука, за исключением каникул, однако, по-видимому, предпочитал носить серые галстуки, некоторые с невыводимыми пятнами, и лишь изредка принимал мамин экстравагантный выбор цветов, хотя, несомненно, и восхищался ее алхимическими и магическими снадобьями, благодаря которым ее лицо сохраняло такую свежесть; она, например, натирала щеки огуречной кожурой, а после ежедневного омовения следовал час за туалетным столиком, ломящимся от кремов, пудры и дорогих одеколонов, там я был единственным зрителем – например, когда она вместо своих густых бровей проводила дерзкую линию карандашом, и только я знал о тайных приобретениях в «Огилви» и «Итоне», не говоря уже о модных платьях и подбитых мехом пальто, сшитых на заказ мадам Лефлер с улицы Шербрук, о мамином нескончаемом запасе шляп, шляп всех возможных фасонов, фактур и цветов, шляп, просачивавшихся в любой свободный чулан, каковых было предостаточно, шляп, которые в конце концов были подарены монреальскому Идишскому театру, – сегодня их можно увидеть в любой музыкальной комедии в постановке Доры Вассерман; а отец всячески пытался сохранить в тайне свои нескончаемые проблемы со здоровьем, скрыть от меня надеваемый теперь из-за грыжи бандаж, повторяя, всегда с доверительной улыбкой, оптимистический лозунг «с'вет зайн гут,[135] главное спокойствие, все еще обернется к лучшему», за исключением одного случая, когда он возглавлял комиссию по слиянию Фолкшуле, Еврейской народной школы, которую все четверо его детей закончили с отличием, и школы имени Переца, – длинное, полное враждебности заседание происходило в нашей гостиной, и отец, в красно-синем шелковом галстуке, с суровым видом сидел во главе стола.

В этом водовороте событий у отца не было времени размышлять о прошлом, и эпизод, когда он надевал лаборантский халат и пел канторские шлягеры, таял где-то в туманном далеке, тем более что мы посещали синагогу три раза в году, только по большим праздникам, как и большинство евреев в Монреале, и, когда я сидел подле него в Эдат Исраэль,[136] он никогда не казался особенно заинтересованным происходящим. В то же время наш рабби Бендер максимально соблюдал внешние приличия и не одобрял каких-либо проявлений религиозного энтузиазма. Вплоть до выпускного года в колледже, когда родители навестили меня в семинарии общины Хавурат Шалом,[137] я никогда не видел, чтобы он действительно давен.[138] Мама, ужасно сердитая, сидела в соседней гостиной, но папа – единственный из всех присутствовавших в пиджаке и галстуке – остался и, к моему величайшему изумлению и радости, в конце концов присоединился к кругу танцующих. Надо же, в нем текла хасидская кровь, а я и не знал…

Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» – спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, – все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.

Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа – дети, учителя и обслуживающий персонал – собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6