Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страна идиша

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дэвид Г. Роскис / Страна идиша - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Дэвид Г. Роскис
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Дэвид Г. Роскис

Страна идиша

Воспоминания

Предисловие редактора

Книга воспоминаний исследователя идишской культуры – это интересно само по себе. Не меньший интерес вызывает семья автора: бабушка профессора Дэвида Г. Роскиса, Фрадл Мац, была владелицей крупного идишского издательства в Вильно, его мать, Маша Роскис, в молодости выступала с песнями на идише, а в зрелые годы и до старости держала литературный салон в Монреале. Сам он, будучи студентом, был знаком с крупнейшими фигурами послевоенной идишской литературы – Ициком Мангером, Авромом Суцкевером, Рохл Корн.

Жизненный путь самого Дэвида Г. Роскиса, несмотря на внешнее благополучие, полон внутреннего драматизма. С ранней юности он пытался найти себя – в еврейской религии, в идишской культуре, в непростой семейной истории, подававшейся мамой порционно, вместе с переменами блюд на семейных обедах, в строгой очередности, с заранее известными и ожидаемыми лакунами. В юности он влюблялся, метался между странами и компаниями друзей, оставаясь верным только одному – языку идиш. Ах, да – и литературе на нем. В зрелые годы… Впрочем, книга о зрелых годах еще не написана. О них мы можем судить только по его плодотворной работе преподавателя, исследователя и писателя, – нет, уже не на идише, а на английском (а теперь и в русских переводах).

Более того, за образами благопристойных еврейских матрон, бабушки и матери, скрывается настоящая драма Софокла – или, если хотите, мыльная опера. Бабка, которая выходит замуж по сватовству, вслепую, за пожилого респектабельного господина, рожает ему кучу детей, хоронит нескольких из них, – и только после его смерти находит свою любовь, выходит замуж, рожает дочь (которой завидуют и которую, кажется, ненавидят старшие дети). Семья отца, – точнее, отец и его братья с женами, которые почти буквально в последнюю минуту успевают уехать из Европы, где набирает силу фашизм, – уехать, оставляя на смерть главу семьи, настоявшего на этом отъезде, и сестру. Мать, вышедшая замуж за влюбленного в нее успешного технолога, которого она пленила пением, а сама продолжала любить другого… Мать, которая не может подойти к постели умирающей маленькой дочки, – ибо она ничего не может поделать, в первый – и, кажется, в последний раз в жизни. Мать, которая… Именно образ матери, такой домашний, такой жутковатый, стоит в центре этой книги. Маша Роскис, блестящая, мрачная, почти устрашающая фигура, – и ее сын Дэвид, любящий сын, который пытается вырваться из душных объятий – и не потерять то, что они ему дали…

Перед вами не просто книга воспоминаний – перед вами роман. Роман, который разворачивается в Стране Идиша.


Хава-Броха Корзакова

В подарок Арье-Лейбу

чтобы ты стремился читать и рассказывать истории

* * *

Наши мудрецы учили: тринадцать вещей сказано об утреннем хлебе – [он] спасает от жара и холода, от ветров и демонов; дает мудрость простецам; дарует победу в суде, позволяет изучать Тору и обучать ей; слова [того, кто ест утренний хлеб] бывают услышаны и учение его сохраняется; тело его не потеет, он живет со своей женой и не желает других женщин; и [хлеб] убивает глистов в его кишках. А некоторые говорят: также изгоняет зависть и привлекает любовь.

Вавилонский Талмуд, трактат Бава мециа, 1076

Дер икер из дер пас-шахарис.

Утренний хлеб – самое важное.

Маша Вельчер-Роскис

Часть первая

Застольные беседы

Глава 1

Ребе Элимейлех

Первым, что я услышал, появившись на свет, было пение моей мамы. Пела она великолепно! Мама могла бы петь мне по-русски, на польском, иврите, идише или украинском: у нее было богатое прошлое, она обладала талантом к языкам и цепкой памятью, так что выбор языков был велик. Однако, учитывая, что недавно мы переехали подальше от ассимилированных евреев Вестмаунта в район Монреаля, где говорили в основном на идише, я думаю, что она могла петь только на священном родном языке – идише.

Поскольку второе марта 1948-го, день моего рождения, по счастливой случайности совпало с праздником Пурим, мама должна была выбрать песню Гоп, майне гоменташн[1] – в этой песне, – исполнявшейся на украинский народный мотив, рассказывалось о «героических» усилиях домохозяйки Яхне-Двоси по выпечке партии треугольных пуримских пирожков. Однако мама, которая всю жизнь «молилась по собственному сидуру», то есть жила своим умом, заменила эту песню другой, больше подходившей ее настроению: праздник – праздником, но не связывать же свою радость с местечковой дурочкой.

И разве не было у нее повода радоваться? Ведь Пурим празднуется в память только об одном нашем избавлении от злодея Гамана, а мама обставила судьбу дважды: сумела убежать из Европы вместе с мужем и детьми, а сейчас, спустя десять лет – ей уже сорок два, – родить здорового, прелестного мальчугана. Такому моменту подойдет только песня из ее богатого репертуара – вот она и выбрала тишлид, веселую застольную песню, которую она обычно напевала за столом, или тишем, после сытного ужина.

Раньше пение – соло или в хоре – уже не раз помогало ей, когда становилось туго. Например, когда в варшавской больнице ей, беременной на седьмом месяце моим братом Биньомином, оперировали внутреннее ухо. Если мама это и пережила, то лишь благодаря псалму, который она велела петь всем собравшимся у ее больничной койки. И вот, в час моих родов, она исполнила Аз дер ребе Элимейлех.[2]

Какой чудесный выбор! На неискушенный слух ее акушерки, это была всего лишь одна из песен Старой Родины – о хасидском ребе-чудотворце по имени Элимейлех, который, веселясь на исходе субботы, все больше и больше погружался в религиозный экстаз и заставил играть сначала своих скрипачей, потом – цимбалистов, в конце концов – барабанщиков. Но мама знала, что это не просто обычная хасидская народная песенка. Прежде всего, потому, что этой песне она научилась от своей сестры Аннушки, которая, в свою очередь, услышала ее в поезде от двух еврейских актеров из Америки; кроме того, ее автор разрешил себе изрядную вольность в обращении с хасидскими религиозными мотивами. Виртуозность же, требовавшаяся для исполнения припева, в котором певец должен был голосом передать звуки инструментов каждой из групп музыкантов, была лучшим лекарством, заставлявшим забыть о терзающей тело боли.

Все вместе – танцевальный темп, вольнодумные стихи и имитация звучания инструментов – совершили чудо. Не успели еще все скрипачи, цимбалисты и барабанщики клезмерского оркестра доброго ребе Элимейлеха отыграть, как я просунул свою склизкую голову в этот мир. И с тех пор больше никто не слышал, чтоб мама пела Аз дер ребе Элимейлех. Но вы не беспокойтесь, эта песня живет в моем преподавательском репертуаре. Я использую ее как иллюстрацию «искусства творческого предательства»: оно воплотилось в произведениях американского идишского поэта Мойше Надира,[3] который переложил на еврейский лад английскую балладу «Старый дедушка Коль был веселый король».

Вскоре после моего рождения произошли еще кое-какие непредвиденные события. Первым, кто появился в родильном отделении, был не отец, а мой брат. Когда медсестра сказала маме, что ее хочет видеть «мистер Роскис», мама в зелено-голубом больничном халате выскочила в коридор – и тут же густо покраснела, обнаружив там собственного сына – семнадцатилетнего парня со школьным портфелем. Медсестра приняла Бена за моего отца.

Но, если коротко, мое рождение было встречено с большой радостью. Как любила вспоминать мама, папочка, то есть мой отец, разразился хохотом, когда она сказала ему, что беременна; и им стоило бы назвать меня Ицхоком – что означает «он будет смеяться», – как патриарха Исаака, но в семействе Роскис Исааков и так более чем достаточно. Когда она открыла ту же новость Бену, он схватил ее на руки и сплясал джигу. А после, притащив в свой угол календарь (за этим занятием его видела моя сестра Рути[4]), попытался определить дату зачатия.

Выбор имени для меня тоже был делом серьезным, и эмоций вокруг него было много. Довид был патриархом нашей семьи, папиным отцом. Он погиб в Белостокском гетто, а Вторая мировая еще была свежа в памяти каждого. Мою сестру Еву, родившуюся в Канаде во время войны, чуть не назвали Викторией в честь победы Монтгомери[5] над Роммелем[6] при Эль-Аламейне,[7] но мама предпочла имя Ева, в честь ИВО – виленского Еврейского исследовательского института, ныне находящегося в Нью-Йорке.[8] Однако за шесть месяцев до моего рождения кузены Нат и Салли назвали своего первенца Давидом, что для мамы означало необходимость выбрать какое-нибудь другое имя. Но на этот раз, по-видимому, последнее слово оказалось не за мамой. Назвать меня именем отцова отца было не просто проявлением почтения к родителям – это было актом искупления, возвращения сыновнего долга, данью памяти о последнем семейном пасхальном седере[9] в Белостоке. Прошли годы, и стало ясно, что имя Давид было выбрано правильно: отрастив бороду и начав покрывать голову, я стал выглядеть точь-в-точь как дедушка на портрете, заказанном у монреальского художника Александра Берковича.[10] В особенности после того, как мне прооперировали отслоившуюся сетчатку. Ту же операцию в Бостоне сделали моему отцу и тем спасли его от слепоты.

Сейчас мне кажется, что, встретив мое появление на свет песней на идише, мама тонко намекнула на литературную подоплеку моего зачатия. Семейное предание гласит, что меня не было бы на свете – если бы не идишский поэт Лейб Файнберг.[11] После рождения Евы мама была готова запечатать свое лоно: у нее один за другим случались выкидыши, причиной которым был бездарно сделанный накануне их бегства из Европы аборт. Но в один прекрасный день она заметила в Дер Тог – ежедневной нью-йоркской газете на идише – статью, поздравлявшую поэта Лейба Файнберга с рождением четвертого ребенка. «Дер алтер кокер кен, – воскликнула она, – ун их кен нит? – Этот старый пердун может, а я нет?!» (По случайности, моего отца тоже звали Лейбом.) Она была уверена, что у нее родится именно сын. Уверена настолько, что поспорила с Мишей Хофманом на золотой амулет с Десятью заповедями, – ив результате Мише с большою неохотой пришлось с ним расстаться. (Она выиграла пари, но двенадцать лет спустя я потерял мамин выигрыш во время уроков плавания в лагере Масад.[12])

Какова моя роль в нашем семействе, я узнал очень рано. «Биньомин-Биньямин, – говорила она, – венец главы моей. Рутеле-Рути – счастье мое. Евале – радость моя. А ты, Доделе, моя жизнь… Нет, гораздо больше – ты мой подарок от Господа, майн ойсгебетенер бай Гот – выпрошенный у Бога». В соответствие с этой шкалой, поспешила она уверить меня, братья и сестры не смогут доставить мне огорчений, и все будет не так, как в ее семье там, в Европе, – ведь ее мама, Фрадл, столь явно предпочитала своего Биньомина, «Нёню», всем остальным.

Уступив мое первое имя Роскисам, родне мужа, мама настояла, чтоб моим вторым стало имя Григорий – в честь ее любимого брата Гриши. На своем туалетном столике она держала его фотокарточку: одну половину выдающегося фамильного носа Мацев не видно в тени, а другая сияет благородным блеском. На фото Грише ?6 лет – именно столько ему было, когда разразилась Первая мировая война и Софья Соломоновна, основательница и директриса русско-еврейской гимназии Софьи Каган, спешно отослала Гришу в Екатеринослав,[13] доверив ему эвакуацию всей ее школы! Еще более героической была его поездка из Харькова к смертному одру своего брата Нёни. Когда Гришин поезд был остановлен большевиками, он вскарабкался на крышу и, обращаясь к воинственному сброду, возопил: «Братья!», дабы уверить их в международной солидарности всех страждущих. Позже, в 1940 году, как рассказывала маме Соня Тенцер, уже во время советской оккупации, Гриша в одиночку открыл прачечную для заполонивших Вильнюс еврейских беженцев, все прибывавших и прибывавших из оккупированной немцами Польши.

Своего первенца, Биньомина, мама назвала в честь брата Нёни. Он выказывал музыкальные способности чуть ли не с рождения. Но вместо карьеры пианиста мой брат занялся текстилем, чтобы некоторое время спустя спасти семейный бизнес – Хантингдонскую швейную фабрику.[14] Рут должны были назвать Еленой, в честь одной из шести маминых сводных сестер. Как-то раз в молодости эта Елена имела наглость затеять за обедом спор об Иисусе. Даже называть его так, а не Йошке Пандре,[15] было непристойностью, уже не говоря о пении ему славословий, – но для Елены это было в порядке вещей. Первый муж Фрадл, Юда-Лейб Мац, повернулся к свой жене и сказал: «Фрадл, как это Божье наказание оказалось в нашем доме?» Он произнес это на идише, но его русскоязычные дочери запомнили эти слова и передали их моей маме, самой младшей из сестер: вот так родители должны держать своих детей в узде! Позднее, в тридцать четвертом, Елена подхватила революционную горячку, развелась со своим мужем Самуилом Вилинским и, забрав троих детей – Ифу, Веру и Аркадия, – отправилась в Еврейскую автономную область, в город Биробиджан. Там «комиссар Вилинская» преследовала еврейских писателей, прибывших туда строить новый Советский Сион. Целеустремленной Рут, которая привыкла воплощать все свои мечты и не скрывала этого, так и не удалось перещеголять Елену. Даже когда на вершине свой карьеры она с мужем и тремя детьми на руках уехала в Израиль.

Ах, вот бы Гриша закончил медицинское училище в Кракове! – часто сетовала моя мама. Однако отсутствие медицинского образования не помешало Грише попасть на ужасно ответственную должность – управляющего санаторием ТОЗ[16] для голодающих и туберкулезных детей – после смерти основателя и директора санатория доктора Цемаха Шабада,[17] того Шабада, который обожал Фрадл Мац. Ах, если бы только Гриша не осыпал Мальвину Раппель[18] после каждого представления идишского кабаре розами, купленными на ее приданое! Еще хорошо, что Гриша не наплодил детей со своей красавицей женой Наденькой. Впрочем, для этого он был слишком занят – не только управлял ТОЗ, Обществом защиты здоровья, но и руководил Еврейским театральным обществом. Тем не менее папа так и не простил ему промотанного маминого приданого. Когда они столкнулись на Парижской всемирной выставке[19] – у Гриши была своя ложа в «Фоли-Бержер»[20] – папа был с ним предельно холоден. Интересно, она когда-нибудь рассказывала мне – да нет, никогда, – что Софья Соломоновна не только усыновила Гришу, но и сделала его своим любовником? Она – сорокалетняя дама, а ему только шестнадцать!

Да, каждый из нас получил подходящее имя, в особенности я, обладатель двойного наследства: Давид, по имени патриарха, и Григорий – в честь искателя удовольствий. Полученное мною от Гриши имя послужило мне в грядущие годы тонким предупреждением не следовать сердцу своему и очам своим, с такой легкостью вводящим меня в соблазн.[21]


Данными мне именами и своей прекрасной песней она ввела меня в мир идиша – мир построенный, разрушенный и воздвигнутый заново прежде, чем я там оказался. Гей шойн, майн гелибтер, теперь – иди, мой любимый – сказала она – ун фаргес холиле нит – и никогда не забывай – вер с'гот ди эрште цу дир гезунген – кто пел тебе первым.

Глава 2

Дибук[22]

Рожденная в 1906 году между пятой и шестой свечами Хануки,[23] мама принадлежала уже к новому поколению литовских евреев. Из всех своих братьев и сестер она первой пошла в детский сад, а не в традиционный хедер, ее учили по-русски, а не на идише, и она первая росла в доме, где был рояль. Этот рояль ее мама Фрадл купила в «Барском доме», продав после смерти мужа, набожного и властного Юды-Лейба Маца, свои бриллиантовые серьги. Он умер в возрасте 71 года, Девятого ава[24] – символическое совпадение, ведь именно в этот день был разрушен Храм в Иерусалиме, вслед за чем возникла новая культура, без пророков и священников; со смертью же Юды-Лейба в 1902-м его вдова Фрадл стала главной хранительницей времени, источником откровения, морального наставления и музыки. Цепочка традиции теперь начиналась с нее – матриарха, опоры всех поколений.

Я, рожденный уже в совсем другом поколении в день Пурима 1948 года, с малых лет понимал, что время раскололось на две части: Время До и Время После. Когда мама говорила: «Дос из гешен ин ферцикстн йор – то-то и то-то случилось в сороковом году», – я знал, что она подразумевает не просто 1940-й, a все Чермное Море Обстоятельств, отделивших Старый Мир от Нового. Поскольку все обладавшее прочной ценностью было уничтожено, поскольку ее письма, хранящиеся в резной деревянной шкатулке, были написаны в основном по-русски – на языке, на котором я до сих пор не умею читать, и поскольку я был еще слишком маленьким, чтобы помнить тот случай, когда она отправилась в Нью-Йорк, а моя сестра Ева уломала отца рассказать свою версию семейных событий, для меня мама оставалась единственным связующим звеном между Временем До и Временем После, над пропастью времени. Как Моше (Моисей) на горе Нево.[25]

Это знание было страшным наследством. Мы, дети, могли бы делиться друг с другом этими переживаниями – но возрастная разница между нами была слишком велика: двое родились в Европе, двое в Канаде, как будто у разных родителей. Мы, конечно, знали достаточно много, чтоб не выносить сор из избы. Мы и не имели такой возможности. Даже на Хаскле, который с двенадцати лет был моим лучшим другом, я не мог проверить, как среагирует на мои рассказы внешний мир: Хаскл и сам был переполнен историями, услышанными от собственной матери.

Мы пытались самовыразиться с помощью театра. На сцене мы старались играть так же хорошо, как и мама, правда, для большей аудитории, но произносили при этом такие же звучные и запоминающиеся реплики. Рут проявила наибольшую преданность театру. Каждую субботу мы с Евой слушали ее по радио в «Детском театре», в постановках прославленных Дороти Дэвис и Виолетты Вальтере. Жаль, но мне так и не довелось увидеть Рут в ее лучшей роли – осиротевшей матери из романа Моше Шамира «Он шел по полям».[26] Наверняка именно эта роль должна была привести Рут к браку с Джерри Левином, игравшим ее мужа-кибуцника[27] – по крайней мере, так всегда утверждала мама.

Лучшей Евиной ролью была Лея в англоязычной инсценировке пьесы Дибук, поставленной Хайеле Гробер.[28] И как только Гробер смогла угадать, что моя сестра Ева, тихая и книжная девочка, сумеет оживить дибука, заговорить его голосом, браниться и богохульствовать?

Что до меня – доморощенного фокусника, – то я нашел себя не в ивритоязычном, не в английском театре, а в театре на идише. Препятствий на пути к успеху было множество: нужно было научиться выговаривать еврейский согласный «р», произносить гласные чисто, без дифтонгов, различать мягкий и твердый «л». Но о моем дебюте (я выступил в роли Шлоймеле из Кидуш га-Шем,[29] поставленном Дорой Вассерман[30]), на следующий день после представления написали в Кенедер одлер («Еврейский орел») – единственной канадской газете на идише. Ее бессменный редактор, Исраэль Рабинович,[31] отмечал, что на сцене «Роскис был как рыба в воде».

И лишь на маму это, казалось бы, не произвело никакого впечатления. Во-первых, она боялась сглаза. Вложив столько усилий в поддержание метафизического равновесия между своими живыми детьми и мертвыми, которые никогда не умирали, она не могла допустить, чтобы случайное замечание, дежурный комплимент – что-нибудь вроде «Маша, какая у вас талантливая дочь (сын)!» – нарушили это равновесие и вывели ее из себя. Во-вторых, никакое исполнение не могло сравниться со спектаклями ее молодости. Когда-то давно она решила во чтобы то ни стало посмотреть Дибука Анского[32] в оригинальном исполнении Вилнер трупе,[33] в постановке ее бывшего гимназического учителя Мордхе Мазе,[34] погибшего впоследствии в Треблинке. Ее не остановили ни недавняя смерть матери, со дня которой едва минули тридцать дней, ни выговоры и запреты отца. «Папа, – сказала она ему по-русски, – если бы я знала, что через год от моего горя не останется и следа, разве я пошла бы на спектакль? Но мое горе останется со мной на всю жизнь». В этой постановке играла мамина дальняя родственница с чудесным сценическим псевдонимом Лея Наоми, она пожалела юную сиротку и бесплатно провела ее в зал. С этого дня идишский театр стал для Маши отчим домом и святилищем.

Дибук – это драма о преследуемых злым роком возлюбленных – Хононе и Лее. Лея обручается с другим, и Хонон умирает при загадочных обстоятельствах. Когда Лея уже стоит под свадебным балдахином, в нее вселяется дух Хонона, и люди призывают на помощь двух старцев: цадика[35] из Мирополья, потомка многих поколений чудотворцев, умевших изгонять духов, и местного ребе, главу раввинского суда. В течение всего действия то появляется, то исчезает таинственный странник, выполняющий роль греческого хора. Какая из этих ролей более других запечатлелась в душе пятнадцатилетней сироты, моей мамы? Глядя на фотографии стройной, задумчивой девушки с еще не остриженными дивными черными косами, – всякий бы сказал, что ей больше всего подходит роль Леи. Но она сама отождествляла себя со странником.

И я ей поверил. Только мама умела посредничать между двумя мирами – этим и тем. Ее пророчества всегда были безошибочны. Она, казалось, стоит над временем. Конечно, сегодня все это видится мне в другом свете: я бы сказал, что она затвердила сразу все роли и переняла черты каждого из персонажей.

Как и цадик, она с болью осознавала свою слабость по сравнению с поколением былых чудотворцев. Свою праведницу-мать Маша превзошла годами не в награду за свои заслуги, а лишь благодаря современной медицине. Но вот вопрос – обладала ли она способностью Фрадл противостоять силам зла?

Совсем как реб Шимшон, упомянутый ребе, она наставляла нас в кодексе благопристойности и требовала его неукоснительного исполнения. Но вне всякого сомнения, мама походила и на богача реб Сендера: она тоже заточила себя в золотую клетку буржуазного комфорта. Ее туалет занимал больше часа, с таксистом она обращалась как со своим личным шофером и на протяжении многих лет загружала мадам Лефлер заказами, породившими невероятную коллекцию шляп, при виде которых все пять клерков Канадского имперского коммерческого банка забывали о своих занятиях. Как и реб Сендер, она боялась, что когда-нибудь, каким-то неведомым образом, в наказание за некий давно забытый проступок ее богатство и безопасность в одночасье канут в небытие. Поэтому в ней было что-то и от Хонона, юного каббалиста-аскета, ходящего по краю бездны, – она, думаю, не погнушалась бы и связаться с дьяволом, окажись это единственным способом достижения ее цели.

Но самое глубинное и страшное родство мама обнаруживала с дибуком. В минуту домашнего покоя она вдруг могла впасть в невероятный, нечеловеческий гнев, разорвать тонкое покрывало лжи и лицемерия своей сотрясающей небо богохульственной яростью. «Сволочь!» – орала он на специально предназначенном для непристойностей языке – русском. Заклясть этого демона было нельзя. Единственный ответ – бегство из дома.

Обычно я мог потушить готовый вот-вот вспыхнуть пожар: подойду к ней, глажу по руке и говорю: «Мама, я твой кавалер, ведь правда?» Разумеется, я произносил это на идише. Ни на одном другом языке и ни с одной другой женщиной этот трюк не срабатывал. Бог ведает, сколько раз я пытался.

Не означали ли проявления дибука в ней – это чистейшее пламя неукротимого гнева, изливавшегося на весь сонм избегнувших кары грехов, – и то, что прошлое все еще полно сил и требует расплаты? Ведь главным преступником не может быть рожденное в невинности поколение. Это всегда родители и родители их родителей – те ее современники, которые сейчас переселились в Монреаль и думают, что, скрывшись за ширмой внешнего благочестия и благотворительности, отказавшись от всех языков, кроме английского, они обманули весь мир? Ха-ха-ха! Мама готова была вывести их на чистую воду. Если уже никто в Монреале не помнит, что доктор и профессор Самуил Вейнингер оставил в Варшаве внебрачного сына, то пусть, по крайней мере, ее Довидл знает об этом. Пусть хотя бы он понимает, что усмирить не знающую узды память возможно, лишь затолкав ее в систему оппозиций – Время До и Время После, Этот Мир и Мир Грядущий, Безмятежность и Гнев, лишь усвоив образ упадка поколений и научившись петь.

Глава 3

Кафе Рудницкого

Почему же она не вышла замуж за Бориса Зайдмана, великую любовь своей жизни? Он был высок ростом, прекрасно говорил по-русски, владел одной из самых больших бакалеи в Вильно. Когда мы оставались вдвоем – только мама и я – за едой во время школьного обеденного перерыва, шансы узнать истину были велики как никогда. В последний раз в Европе они встретились в кафе Рудницкого, на углу Тракайской и Немецкой улиц. Все было с точностью спланировано заранее. Из двух кафе Рудницкого в Вильно мужчины и женщины их положения в обществе обыкновенно встречались в том, что на улице Мицкевича. Тем не менее веские причины заставили их предпочесть Рудницкого на Тракайской, в самом центре старого района. Всего лишь в квартале оттуда, на ул. Завальной, 28/30 был тот дворик, где мама родилась, а за углом рос каштан, у которого она впервые встретилась с Зайдманом вскоре после смерти ее матери, когда она осталась с отцом одна. Они выбрали это место еще и по другой причине – Борису требовалось алиби, а поскольку до магазина «Зайдман и Фрейдберг» от кафе пройти надо было всего один квартал, люди могли подумать, что он просто вышел перекусить. Разумеется, Маша пришла не одна: она вела за руку моего шестилетнего брата. Возлюбленные не могли просто так, взяв дрожки, отправиться на Замковую гору, откуда открывался вид на весь Старый и Новый город – а что, если бы их заметил кто-нибудь из Мацев? Ее сводный брат Гриша работал тогда за городом, в санатории ТОЗ, но вот его жена Наденька могла, щеголяя своим бледно-голубым зонтиком, разглядывать витрины магазинов на улице Мицкевича. Поэтому лучшее, на что они могли рассчитывать, – это, расположившись за мраморным, окованным железом столиком, выпить чашку чая с пирожным или рюмку коньяка, пока мамин первенец Биньомин был занят – подольше бы – выбором коробки от Веделя,[36] ведь в кафе Рудницкого был отличный выбор шоколада, мамин любимый назывался «Провинциалка». Шоколад Веделя и по сей день продается в жестяных красных коробках в форме сердца. А ведь в такую коробку можно положить – думал, наверное, Биньомин – запасные части к моему новому поезду на батарейках! Железная дорога Биньомина была предметом жгучей зависти его лучшего друга, Диди. Тогда в Румынии, любила говорить мама, такая игрушка была, кроме Биньомина, только у одного мальчика – сына короля Пароля II.[37] Я так и вижу маленького Биньомина с коробкой веделевских конфет в руках, лепечущего что-то по-польски официантке у кассы. Поверх черной блузы у нее был белый кружевной передник – точно как у Зоей, их служанки, – и Биньомин улыбался, вспоминая, как сотрясаются ее неохватные сиськи, когда она натирает паркет, обмотав тряпками голые ступни. Иногда на этом скользком полу они танцевали вдвоем – пока в один прекрасный день за этим занятием их не застала мама. Погруженный в эти сладостные раздумья, Биньомин совершенно не подозревает, что высокий говорящий по-русски господин с залысинами, с которым сегодня совершенно случайно столкнулась его мама, специально назначил ей встречу, причем попросил ее прийти именно с ним. Сын… Общего сына у них никогда не будет.

Как моя семья оказалась в Черновицах,[38] бывших тогда частью Румынии, – это отдельная история. Об этом мама тоже рассказывала мне за столом. Но сейчас не время для этой истории. Я ограничусь несколькими деталями: в Черновицах мой отец целыми днями был занят на фабрике резиновых изделий, а у мамы была гувернантка по имени Пеппи, ходившая за ее новорожденной дочерью, что оставляло маме массу свободного времени для переписки с Зайдманом. Кто-то посредничал между ними – может быть, ее племянница Сала? – в общем, кто-то, кто был обязан моей маме и потому ни за что бы ее не выдал. Десять, а потом и двадцать лет спустя, в Монреале, вдали от всех событий бурной молодости, в той же роли для мамы будет выступать ее маникюрша – назовем ее, скажем, Маргарет, поскольку она еще жива. А тогда, специально поехав в Вильно под предлогом визита к родственникам, моя мама встретилась с Зайдманом в кафе Рудницкого. Какое долгое путешествие ради коротенького свидания! Даже если учесть, что в 1937-м границ для этого приходилось пересекать куда меньше, чем сейчас.

Собственно, Борисом Зайдманом назвал его я. Имя Борис звучит вполне по-русски, вспомним хотя бы Бориса Годунова («Борис Годунов» был моей любимой пластинкой с трехлетнего возраста), а фамилия Зайдман вполне соответствует его ремеслу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6